Он нахмурился.
– Помешался? – переспросил он.
– Да, помешался. В него вселился бес. Он избил Ринольфо, сломал ему ногу.
– Ах, вот оно что, – сказал Джервазио и обратился ко мне со всей строгостью сурового наставника. – Что ты на это скажешь, Агостино?
– Скажу, что очень сожалею, – отвечал я, вновь охваченный мятежным духом. – Я надеялся свернуть ему его мерзкую шею.
– Ты слышишь, что он говорит? – вскричала моя мать. – Наступил конец света, Джервазио. Я же говорила, что в мальчика вселился бес.
– Что было причиной вашей ссоры? – спросил монах еще более суровым голосом.
– Ссоры? – повторил я, надменно вскинув голову и повысив голос. – С такими, как Ринольфо, я не ссорюсь, я их наказываю, когда они ведут себя дерзко и вызывают мое неудовольствие. В данном случае было и то и другое.
Он остановился передо мною, прямой и строгий, чуть ли не с угрожающим видом. И я почувствовал страх; ведь я любил Джервазио и совсем не хотел с ним ссориться. И все-таки я решил довести дело до конца.
Спасла положение моя мать.
– Увы, – причитала она. – В его жилах течет дурная кровь. Им владеет отвратительная гордость, гордость, которая погубила его отца.
Нет, не таким способом нужно было искать сочувствия У фра Джервазио. Ее слова произвели как раз обратное действие. Он сразу же перешел на мою сторону, почувствовав внезапную вражду к той, что оскорбила память моего отца, память, которую бедняга все еще чтил тайком от всех.
Строгость оставила его. Он посмотрел на нее и вздохнул. Затем, склонив голову и сцепив руки за спиной, он слегка отодвинулся от меня.
– Не будем судить опрометчиво, – сказал он. – Возможно, Агостино был спровоцирован. Выслушаем…
– О, чего только ты не услышишь, – со слезами посулила она, всячески желая показать ему, что он не прав. – Ты узнаешь кое-что и похуже, мерзости, из-за которых все и началось.
И она изложила ему историю, преподнесенную ей Ринольфо и его папашей, – о том, как я набросился на этого парня, потому что тот увидел, как я обнимаю Луизину.
Лицо монаха, по мере того как он слушал, потемнело и приобрело суровое выражение. Но прежде, чем она закончила свой рассказ, я прервал ее, не в силах более сдерживать свое негодование.
– Все это ложь, этот гнусный червь все выдумал! – вскричал я. – И я все больше сожалею, что не свернул ему шею, как собирался.
– Он солгал? – спросила она, широко раскрыв глаза от удивления, не по поводу самого факта, а оттого, что ее поразила моя, как ей казалось, лживость.
– А разве это так уж невероятно? – спросил фра Джервазио. – Расскажи ты, как было дело, Агостино.
Я все рассказал: как эта девочка из христианского милосердия выпустила на свободу бедных пташек, которые попались в предательские ловушки Ринольфо, и как, разозлившись, он пытался ее поколотить, а она бросилась ко мне искать защиты и покровительства; как после этого я выгнал его из сада и сказал, чтобы он никогда больше не смел там появляться.
– Теперь ты знаешь, – заключил я, – что я с ним сделал и знаешь почему. И если ты мне скажешь, что я поступил неправильно, предупреждаю: я тебе не поверю.
– Действительно… – начал он, незаметно послав мне дружескую улыбку.
Однако моя мать перебила его.
– Он лжет, Джервазио, – сказала она тоном, в котором гнев сочетался со скорбью. – Он бесстыдно лжет. О, в какую бездну греха он ввергнут, и с каждой минутой погружается все глубже! Разве я не говорила, что в него вселился дьявол? Придется искать способ, чтобы его изгнать.
– Нам придется искать способ изгнать вашу глупость, госпожа моя матушка, – отвечал я с горячностью, уязвленный до глубины души тем, что меня называют лжецом и что поверили не мне, а этому олуху Ринольфо.
Она поднялась, исполненная сурового негодования.
– Агостино, я твоя мать! – напомнила она мне.
– Возблагодарим же за это Господа Бога. Это, по крайней мере, значит, что не вам меня обвинять, – выпалил я, окончательно перестав владеть собой.
Мой ответ заставил ее снова рухнуть в кресло. Она бросила умоляющий взгляд на фра Джервазио, на лице которого сохранялось хмурое и мрачное выражение.
– Может быть, он… может быть, на него напустили порчу? – спросила она моего наставника совершенно серьезно. – Как ты думаешь, может быть, какие-нибудь злые чары…
Он остановил ее, махнув рукой и раздраженно хмыкнув.
– Мы напрасно спорим, – сказал он. – Агостино не лжет, я за это ручаюсь.
– Но, фра Джервазио, говорю тебе, что я их видела, видела своими собственными глазами: они сидели рядом на ступеньках террасы, и он обнимал ее за плечи. А теперь он бессовестно лжет мне в лицо, что этого не было.
– Разве я сказал об этом хоть слово? – воззвал я к монаху. – Это было уже после того, как Ринольфо ушел из сада. В моем рассказе я до этого места еще не дошел. Совершенно верно, я сидел подле нее. Девочка была расстроена. Я ее утешал. Что в этом дурного?
– Дурного? – строго спросил он. – Ты обнимал ее за плечи. А ведь ты собираешься стать священником.
– Но почему же нельзя этого делать, позволь тебя спросить? – требовал я ответа. – Это что, новый грех, который ты вдруг обнаружил? Дать утешение страждущему – не в этом ли назначение нашей святой матери Церкви? Любить ближнего заповедал нам сам милосердный Господь. Я повинен и в том и в другом. Неужели из-за этого я достоин осуждения?
Он испытующе смотрел на меня, пытаясь отыскать в выражении моего лица – теперь-то мне это понятно – признаки иронии или насмешки. Не обнаружив ни того, ни другого, он обернулся к моей матери. Вид у него был торжественный.
– Мадонна, – спокойно сказал он, – мне кажется, что если Агостино и не святой, то он подошел к святости ближе, чем вы или я. Мы не смели и надеяться на такое к ней приближение.
Она посмотрела на него сначала с удивлением, а потом с печалью и медленно покачала головой.
– К несчастью для него, существует и другой арбитр святости, который видит глубже, чем ты, Джервазио.
Он склонил голову, но возразил:
– Лучше не пытаться заглядывать в самую глубину, мадонна, иначе, боюсь, можно увидеть такое, чего нет на самом деле.
– Ах, ты будешь защищать его даже вопреки здравому смыслу, – жалобно проговорила она. – Разве ты не видишь, он полон злобы, его обуревает жажда убить, заклеймить тебя печатью Каина – он сам в этом признается. То, что он проявляет неповиновение моей родительской воле, ты видел сам, а это тоже грех, ибо в одной из заповедей сказано: чти отца своего и матерь свою. О, – стенала она, – моя воля для него ничего не значит, он отказывается мне подчиняться, он отбрасывает поводья, с помощью которых я пыталась направить его по верному пути.
– Жаль, что вы не последовали моему совету год тому назад, мадонна. Но даже сейчас еще не поздно это сделать. Пошлите его учиться в Павию или в Сапиенцу27, пусть изучает богословские науки.
– Отпустить его в мир! – в ужасе вскричала она. – О нет, нет! Я так старательно его оберегала!
– Но вы не можете вечно держать его взаперти, – возразил он. – Когда-нибудь он должен покинуть дом и соприкоснуться с миром.
– В этом нет нужды, – нерешительно проговорила она. – Если его призвание окажется достаточно твердым, монастырь… Она не договорила и посмотрела на меня. – Выйди, Агостино, – велела она мне. – Нам с фра Джервазио нужно поговорить.
Я неохотно вышел, поскольку ничто в целом мире не могло интересовать меня больше, чем предмет их разговора, ведь от этого зависела моя судьба. Однако я тем не менее подчинился, и ее последними словами, когда я покинул комнату, было напутствие: то время, которое у меня осталось до урока с фра Джервазио, употребить на молитву, моля Господа о прощении за совершенные мною грехи, прося его наставить меня на путь истинный.
Глава шестая. ФРА ДЖЕРВАЗИО
Я больше не видел мою мать в тот день, не было ее и за столом во время ужина. Фра Джервазио сообщил мне, что она уединилась в своей спальне и молится за меня, прося Господа просветить и направить ее в том, что следует предпринять в отношении меня.
Я рано удалился в свою маленькую спальню, выходившую окнами в сад. Комнатка эта более напоминала монастырскую келью, чем покои, достойные положения господина и правителя Мондольфо. Стены ее были выбелены известкой, и единственным ее украшением, не считая распятия, висевшего над изголовьем кровати, было изображение святого Августина, беседующего с мальчиком на берегу моря.
Постелью мне служил простой соломенный тюфяк, а в комнате, кроме кровати, было еще деревянное кресло, табурет, на котором стояли чаша и кувшин для умывания, и шкаф, где хранилась моя скромная одежда. Я никогда не испытывал суетного желания красиво одеться, свойственного юному возрасту, и постоянно носил только строгое черное платье. В этом смысле мне не с кого было брать пример.
Я лег на кровать, погасил свечу и приготовился уснуть. Но сон бежал от меня. Долго лежал, обдумывая события этого дня, дня, когда я впервые открыл самого себя; самого тревожного и беспокойного дня из всех, что мне пришлось до этого пережить; дня, в течение которого, хотя вряд ли я это сознавал, мне довелось вкусить от двух самых острых блюд, даруемых нам жизнью: я изведал любовь и наслаждение от битвы.
Так я лежал несколько часов, размышляя и пытаясь сложить в единую картину отдельные кусочки загадки бытия, как вдруг моя дверь внезапно отворилась, и я вскочил с постели, увидев фра Джервазио со свечой, которую он держал, заслонив ладонью, так что она освещала только его бледное, изможденное лицо.
Видя, что я бодрствую, он вошел в комнату и притворил за собой дверь. – В чем дело? – спросил я.
– Ш-ш! – он приложил палец к губам. Потом подошел ко мне, поставил свечу на кресло и присел на краешек моей кровати. – Ложись-ка снова в постель, сын мой, – велел он. – Я должен тебе кое-что сказать.
Он помолчал, дождавшись, пока я улегся и натянул покрывало до подбородка, не без мысли о том, что предстоит какое-то важное сообщение.
– Мадонна приняла решение, – сказал он. – Она опасается, что теперь, после того как ты однажды восстал против ее воли, она уже никогда не сможет подчинить тебя себе; если она по-прежнему будет держать тебя при своей особе, будет плохо и тебе, и ей. Поэтому она решила, что завтра утром ты покинешь Мондольфо.
Легкое волнение охватило меня. Покинуть Мондольфо – оказаться на свободе, в мире, о котором я столько читал; встречаться с людьми, с другими юношами, такими же, как я, а может быть, и с девицами, подобными Луизине, побывать в городах, посмотреть, как там живут люди. Тут было от чего прийти в волнение. И все-таки в этом возбуждении была не только радость, ибо к естественному любопытству, к желанию его удовлетворить примешивались некоторые опасения, порожденные единственным видом чтения, которое было мне доступно.
Мир – это скопище зла, он таит в себе многие соблазны, в нем трудно остаться невредимым. Поэтому я боялся мира, боялся выйти из-под защиты замковых стен Мондольфо; и в то же время мне хотелось своими глазами взглянуть на этот мир, в греховности которого я иногда позволял себе сомневаться.
Ход моих мыслей определялся следующим силлогизмом28: Бог – это добро, и, поскольку мир – его создание, он не может быть дурным. Пусть говорят, что там хозяйничает сатана. Это же не значит, что сатана его создал, и, прежде чем утверждать, нужно еще доказать, что мир плох сам по себе, как это делают некоторые наши богословы, и что следует его избегать.
Этот вопрос я часто задавал себе, но, в конечном счете, гнал его прочь, считая обольщением сатаны с целью погубить мою бедную душу. И вот он снова терзал мою душу.
– Куда я должен направиться? – спросил я. – В Падую или в университет в Болонье?
– Если бы послушались моего совета, – сказал он, – вы бы направились в одно из этих мест. Но твоя мать держала совет с мессером Арколано.
Он пожал плечами, и на лице его появилось презрительное выражение. Он не доверял Арколано, который принадлежал к черному духовенству и был духовником моей матери, ее советником, и имел на нее значительное влияние. Она сама признала, что именно Арколано толкнул ее на эту чудовищную сделку, на попытку продать жизнь моего отца, от осуществления которой ее спасло милосердное провидение.
– У мессера Арколано, – снова заговорил он, – есть друг в Пьяченце, педагог, доктор гражданского и канонического права, человек, по его словам, весьма сведущий в этих науках и к тому же благочестивый, по имени Асторре Фифанти. Я слышал о нем, и я не согласен с мессером Арколано. Я об этом сказал. Но твоя мать… – Он снова помолчал. – Решено, что ты отправишься туда немедленно, будешь под его руководством изучать гуманитарные науки и будешь у него жить до тех пор, пока не наступит для тебя время принять сан, что, как надеется твоя мать, произойдет очень скоро. Согласно се желанию осенью ты должен вступить в монастырь в качестве поддьякона, а в следующем году принять послух, дабы подготовить себя достойным образом к вступлению в братство святого Августина.
Он замолчал, не добавив больше никаких комментариев, словно ожидая моих расспросов. Однако мой ум не способен был двинуться за пределы того факта, что завтра мне предстоит покинуть Мондольфо и вступить в широкий мир.
То обстоятельство, что я должен сделаться монахом, не было для меня новостью, я уже давно был приучен к этой мысли, хотя определенно об этом не говорилось, речь шла лишь о том, что я буду священником. И вот я лежал, не в состоянии придумать ни слова для того, чтобы ответить фра Джервазио.
Он внимательно смотрел на меня некоторое время, наконец вздохнул и сказал:
– Агостино, ты находишься на пороге великих перемен. Тебе предстоит сделать решительный шаг, над значением которого ты до сих пор не задумывался. Я был твоим наставником, на мне лежала ответственность за твое воспитание. Этот долг я честно выполнял, как мне было приказано, но не так, как я стал бы его выполнять, если бы я следовал в этом деле велению своей совести. Мысль о том, что ты в конечном счете сделаешься священником, с такой настойчивостью воспитывалась в тебе, что ты поверил, будто это твое собственное желание. Теперь, когда приближается время принять решение, сделать, возможно, бесповоротный шаг, ты должен серьезно подумать.
То, как он это говорил, поразило меня ничуть не меньше, чем смысл сказанного.
– Как? – вскричал я. – Ты говоришь, что мне, может быть, не следует стремиться к тому, чтобы принять духовный сан? Разве может быть что-нибудь лучше, чем жизнь священника? Разве ты сам не учил меня, что это самое благородное занятие для мужчины?
– Быть хорошим священником, выполнять все то, чему учил нас Господь, стать, в свою очередь, глашатаем его учения, вести жизнь самоотречения, самопожертвования и чистоты, – медленно ответил он, – нет ничего благороднее, ничего лучше этого. Но быть плохим священником… есть на свете и другие пути заслужить проклятье, менее вредоносные для Церкви.
– Быть плохим священником! – воскликнул я. – Разве можно быть плохим священником?
– Это не только возможно, сын мой; в наши дни это случается достаточно часто. Многие люди, Агостино, посвящают себя служению Церкви из соображений своекорыстных. Из-за таких, как они, Рим стали называть некрополем29 живых. Другие же, Агостино, – и они достойны всяческого сожаления – вступают в лоно Церкви в юности по воле неразумных родителей. Я бы не хотел, чтобы ты стал одним из них, мой сын.
Я глядел на него во все глаза, удивляясь все более и более.
– Ты думаешь… ты думаешь, что мне грозит такая опасность? – спросил я.
– Это вопрос, на который ты должен ответить сам. Ни один человек не может знать, что находится в сердце другого. Я воспитывал тебя так, как мне было велено. Я видел, что ты благочестив, видел, что ты становишься все более набожным, и все-таки… – Он замолчал и снова посмотрел на меня. – Вполне возможно, что все это – не более чем плоды твоего воспитания; вполне возможно, что твоя набожность, твое благочестие идут исключительно от ума. Люди знакомятся с догмами религии так же, как законник изучает свои законы. Отсюда ни в коей мере не следует, что они религиозны – хоть они и считают себя таковыми – так же, как человек, знающий законы, совсем не обязательно является законопослушным. Только по их поступкам, по их жизни можно судить об их истинной натуре, и пока еще ни один поступок в твоей жизни, Агостино, не говорит о наличии призвания в твоем сердце.
Сегодня, например, при первом же соприкосновении с миром ты дал волю своим чувствам и совершил акт насилия; то, что ты не убил Ринольфо, в такой же степени случайность, как и то, что ты сломал ему ногу. Я не говорю, что этот поступок – грех. Среди светских юношей твоих лет провокация, с которой ты столкнулся, более чем оправдала бы твои действия. Но это никак нельзя отнести к человеку, который готовит себя к смирению и самоотречению, требуемым от священника.
– Но ведь ты же говорил, – возразил я, – я слышал, как ты говорил внизу моей матери, что я ближе к святости, чем ты или она.
Он печально улыбнулся.
– Это были опрометчивые слова, Агостино. Я принял невежество за чистоту и непорочность, это обычная ошибка. Позже я все как следует обдумал, и мои размышления вынуждают меня сказать тебе то, что в этом доме равносильно предательству.
– Я не понимаю, – признался я.
– Возможно, что я исполнял мой долг по отношению к твоей матери более добросовестно, чем имел на это право. Мой долг по отношению к моему Богу я исполняю сейчас, хотя тебе может показаться, что я выступаю скорее как advocatus diaboli30. Долг мой заключается в том, чтобы предупредить тебя; попросить тебя как следует обдумать тот шаг, который ты собираешься совершить. Послушай, Агостино. Я говорю с тобой на основании горького опыта одной несчастной жизни, полной страданий. Я бы не хотел, чтобы ты вступил на путь, по которому пришлось пройти мне. Он редко приводит к счастью в этом мире, впрочем, так же, как и в следующем; чаще всего он приводит прямехонько в ад.
Он замолчал, а я смотрел на его измученное лицо в полном изумлении. Казалось невероятным, что эти слова исходят от человека, которого я считал воплощением добра.
– Если бы я не знал, что в один прекрасный день мне придется говорить с тобой так, как я разговариваю сейчас, я бы уже давно отказался делать то дело, которое не одобряю. Но я боялся тебя оставить. Я боялся, что, если я уйду, мое место займет какой-нибудь временщик, который ради хлеба насущного будет учить тебя так, как этого хочется твоей матери, и толкнет тебя, без предупреждения, на ту жизнь, которая уготована тебе по обету.
Однажды, несколько лет тому назад, я был на грани того, чтобы оказать неповиновение твоей матери. – Он устало провел рукой по лбу. – Это было в ту ночь, когда Джино Фальконе покинул нас. Она его выгнала, считая это своим долгом. Ты помнишь, Агостино?
– О, я помню, – ответил я.
– В ту ночь, – продолжил фра Джсрвазио, – я был рассержен, я испытывал праведный гнев, глядя на то, как дурной, нехристианский поступок совершается в святотатственном самодовольстве. Я был готов осудить этот поступок и осудить твою мать, сказать ей в лицо, что она поступает дурно. Но потом я вспомнил о тебе. Я вспомнил любовь, которую питал к твоему отцу, вспомнил о долге, который он мне завещал: позаботиться о том, чтобы тебе не было причинено то зло, которого я опасался. Я понял, что, если я произнесу слова, которые жгли мне язык, мне придется уйти, так же как ушел Джино Фальконе. Но дело было не в том, что меня прогонят. Мне было бы легче спасать свою душу в каком-нибудь другом месте, а не в этом доме, где царит дух ложно понятого христианства; и кроме того, всюду есть монастыри моего ордена, где я могу найти приют. Но я не мог оставить тебя; я понимал, что, если я уйду, ты целиком окажешься во власти влияния, которое лепило и ломало тебя вопреки твоей натуре, не принимая во внимание твои склонности. Поэтому я остался, поэтому не встал на защиту Фальконе. Впоследствии я узнал, что он нашел друга, что о нем… что о нем позаботились.
– Кто позаботился? – спросил я, в высшей степени заинтересованный.
– Один из друзей твоего отца, – сказал он после секундного колебания. – Кондотьер по имени Галеотто – предводитель наемников, известный по имени Ti Gran Galeotto31. Но это неважно. Я хочу рассказать о себе, чтобы ты понял, на каком основании я все это говорю. Мне была уготована судьба солдата, я должен был следовать за своим доблестным молочным братом, твоим отцом. Если бы я сохранил силы моей ранней юности, на мне вместо монашеской рясы были бы сейчас солдатские доспехи. Однако случилось так, что тяжелый недуг лишил меня здоровья и сделал непригодным для такой жизни. Равным образом я был не в состоянии работать в поле, и мне грозила опасность сделаться обузой для моих родителей-хлебопашцев. Для того чтобы этого избежать, они решили сделать из меня монаха; отдали меня Богу, увидев, что я непригоден для служения человеку. Бедные простаки, они считали, что, поступая таким образом, совершают доброе, богоугодное дело. Я проявил способности к учению; меня заинтересовали предметы, которым меня учили; я, действительно, увлекся ими и не задумывался о будущем; не задаваясь лишними вопросами, я подчинился воле своих родителей, и, прежде чем я успел сообразить, что и кто я есть, я уже был духовным лицом.
Он значительно понизил голос, заключая свой рассказ:
– В течение десяти лет после этого, Агостино, я носил власяницу, не снимая ее ни днем, ни ночью; поясом мне служило узловатое вервие, в которое были воткнуты шипы, терзавшие мое тело. Десять лет я не знал телесного покоя, не знал, что значит ночной сон. Только таким способом удалось мне смирить мою бунтующую плоть и уберечь себя от того, что для простого человека – обычное дело, а для меня – святотатство и грех. Я был набожен. Если бы я не был набожен и силен в моей вере, я никогда бы не вынес того, что был вынужден выносить, чтобы не быть обреченным на вечные муки, и все потому, что меня сделали священником, не приняв во внимание моей натуры. Подумай об этом, Агостино, подумай хорошенько. Я бы не хотел, чтобы ты пошел по этому пути, не хотел бы, чтобы тебе пришлось бороться с искушениями таким образом. Ибо я знаю – надеюсь, что говорю это со всем смирением, Агостино, благодаря Бога за великую милость, которую оказал он мне, – на одного священника без призвания, который может побороть искушение с помощью таких мучительных средств, приходится сотня таких, которые устоять не могут, и это очень плохо: своим скандальным примером они многих отвращают от Церкви и дают оружие в руки ее врагов, за что приходится дорого расплачиваться впоследствии.
Наступило молчание. Я был неожиданно тронут его рассказом, на меня произвело впечатление предостережение, которое я уловил в его исповеди. И тем не менее моя самоуверенность не была поколеблена.
И когда наконец он поднялся, взял свою свечу и, встав у моей кровати, спросил меня еще раз, чувствую ли я в себе призвание, я продемонстрировал свою самонадеянность ответом:
– Я молюсь и надеюсь, что я действительно чувствую в себе призвание, – сказал я. – Я буду следовать по жизненному пути, который наилучшим образом подготовит меня к жизни будущей.
Он смерил меня долгим печальным взглядом.
– Ты должен поступать так, как подсказывает тебе твое сердце, – вздохнул он. – И когда ты увидишь мир, познакомишься с ним, твое сердце научится говорить более понятным языком.
С этим он меня оставил.