Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Нет, я не был своим среди этих чистокровок. Несмотря на мои былые путешествия с Джайей Хе, нашей вороватой экономкой, я был в их городе чужаком – Каспаром Хаузером [97], Маугли. Я мало что знал об их жизни и, что еще хуже, не хотел знать больше. Ибо, хоть я и не принадлежал к их элитному табуну, в двадцать лет я столь стремительно набирал опыт, что мне стало казаться, будто время поблизости от меня начало двигаться с моей, удвоенной скоростью. Я больше не чувствовал себя юношей, зашитым в старую -или, если пользоваться языком городских кожевников, обработанную под старину – оболочку. Мой внешний, зримый возраст просто стал моим возрастом.

Так, по крайней мере, я думал – пока Ума не открыла мне правду.

Аурора устроила так, что в Махалакшми к нам присоединился Джамшед Кэшонделивери, которого смерть бывшей жены неожиданно повергла в глубокую депрессию и который вследствие этого вылетел с юридического факультета. Недалеко от ипподрома находится Брич Кенди, или Грейт Брич, – Большая Брешь, в которую в определенное время года устремлялась океанская вода, заливая лежащие за ней низины; подобно тому, как Большая Брешь была заделана дамбой Хорнби Веллард, строительство которой, согласно надежным источникам, было окончено около 1805 г., точно так же брешь, образовавшуюся между Джимми и Иной, должна была посмертно заделать – так решила Аурора -дамба ее непреклонной воли.

– Здравствуйте, дядюшка, тетушка, – сказал Джимми Кэш, скованно поджидавший нас у финишной черты и изобразивший на лице кривую улыбку. Вдруг выражение его лица изменилось. Глаза расширились, кровь совсем отлила от его и без того бледных щек, нижняя челюсть отвисла.

– На что это вы так вытаращились? – удивленно спросила Аурора. – Будто вам призрак рукой помахал.

Но завороженный Джимми не отвечал, продолжая молча пялиться.

– Привет, семейка, – прозвучал из-за наших спин иронический голос Майны. – Ничего, что я подругу привела?

x x x

У каждого из нас, гулявших в обществе УМЫ Сарасвати по круговой дорожке ипподрома Махалакшми, сложилось в то утро свое представление о ней. Мы узнали кое-какие факты: ей двадцать лет, она – блестящая студентка факультета искусств университета Бароды, где ее уже высоко оценила так называемая «бародская группа» художников и где известный критик Гита Капур написал восторженный отзыв о ее гигантском каменном изваянии Нанди, великого быка индуистской мифологии, сделанном по заказу «однофамильца» – крупного биржевика, финансиста и миллиардера В. В. Нанди, «крокодила» Нанди собственной персоной. Капур сравнил ее скульптуру с работой безымянных мастеров, создавших в восьмом веке монолитное чудо размером с Парфенон – храм Кайлаш в величайшей из пещер Эллоры; однако Авраам Зогойби, услышав об этом во время прогулки, разразился характерным своим хохотом, похожим на бычий рев:

– У этого зеленого зубастого Вэ-Вэ никакого стыда нет! Бык Нанди, говорите? Лучше бы слепой крокодил из какой-нибудь речки на севере.

По рекомендации подруги Ума появилась в гуджаратском отделении Объединенного женского фронта против роста цен – в крохотной, переполненной людьми комнатушке обшарпанного трехэтажного дома около Центрального вокзала, из которой Майна и ее соратницы в борьбе против коррупции и за гражданские и женские права, образовавшие «Группу ДКНВС» – по первым буквам лозунга «Долой коррупцию, насилие, власть сытых», но также называемую насмешниками и недоброжелателями «Дамы, которые наверняка вместе спят», – совершали вылазки против полудюжины Голиафов. Она говорила о своем восхищении творчеством Ауроры, но также и о том, сколь важны усилия, предпринимаемые группами активисток, подобными Майниной: например, выявление случаев сожжения невест [98], создание женских патрулей для предотвращения изнасилований и многое другое. Своим энтузиазмом и эрудицией она очаровала мою сестру, чей скептицизм был хорошо известен; этим объясняется ее присутствие на нашем маленьком семейном междусобойчике на беговой дорожке ипподрома Махалакшми.

Вот, собственно говоря, и все, что мы о ней узнали. Поистине замечательно было то, что за время утренней прогулки в Махалакшми новая знакомая ухитрилась по нескольку минут поговорить с каждым из нас наедине и что когда она ушла, скромно сказав, что уже отняла слишком много времени от нашего семейного отдыха, у каждого осталось свое, весьма категоричное суждение о ней, и эти суждения полностью и непримиримо противоречили друг другу. Сестре Флореас Ума показалась женщиной, от которой духовность истекает, как широкая река: она воздержанна и дисциплинированна, она – великая душа, устремленная к конечному единению всех религий, чьи различия, по ее убеждению, растворятся в благословенном сиянии божественной истины; а по мнению Майны она, напротив, была твердой, как железка (наилучший комплимент в устах нашей Филомины), убежденной секуляристкой-марксисткой-феминисткой, чья неутомимая преданность делу заставила Майну снова почувствовать вкус к борьбе. Авраам Зогойби отверг оба эти взгляда, назвав их «несусветной чушью», и превознес до небес острую как бритва финансовую сметку УМЫ и ее владение новейшими методами заключения сделок. А Джамшед Кэшонделивери, который смотрел на нее открыв рот и вылупив глаза, потом шепотом признался, что она – живое воплощение великолепной покойной Ины, Ины, какой она была до тех пор, пока ее не погубили нэшвиллские гамбургеры, «но только, – вырвалось у Джимми, который как был, так и остался дураком, – Ины с певучим голосом и с головой на плечах». Дальше он начал рассказывать, как они с УМОЙ зашли на минутку за трибуну и там девушка спела ему песенку в стиле «кантри» сладчайшим голосом, какой он когда-либо слышал; но тут терпение Ауроры Зогойби лопнуло.

– Сегодня у всех что-то ум зашел за разум! – рявкнула она. – Но для вас, дорогой Джимми, это, боюсь, необратимо. Вы мне надоели! Проваливайте эк-дам – немедленно, – и чтобы больше мы вас не видели.

Мы оставили Джимми стоящим в паддоке с помутневшими, как у оглушенной рыбы, глазами.

Аурора не приняла Уму с самого начала; она одна уходила с ипподрома со скептической усмешкой на губах. Я должен это подчеркнуть: она ни разу, ни на миг не поддалась чарам молодой женщины, хотя та, с ее подчеркнуто скромной оценкой своих художественных талантов, была благоговейно-красноречива, говоря о достижениях моей матери, которую она никогда ни о чем не просила. После своего триумфа на выставке «Документа» в 1978 году в Касселе, когда за ней начали охотиться самые крупные дилеры Лондона и Нью-Йорка, она позвонила Ауроре из Германии и кричала ей в трубку сквозь шорох международного пространства:

– Я заставила Касмина и Мэри Бун пообещать, что вас они выставят тоже! В противном случае, сказала я им, моих вещей вам не видать!

Она явилась среди нас, как «богиня из машины», и обратилась к нашим сокровенным сущностям. Только безбожная Аурора осталась к ней глуха. Через два дня Ума робко пришла в «Элефанту», но Аурора заперлась в своей мастерской. Что было, мягко говоря, невежливо и не по-взрослому. Желая загладить материнскую грубость, я вызвался показать Уме наши владения и с горячностью заявил:

– Наш дом для вас всегда открыт – приходите, когда вам вздумается!

Того, что Ума сказала мне в Махалакшми, я не передавал никому. Во всеуслышание она заявила, смеясь:

– Ну, раз уж тут ипподром, значит, нужно устроить бега!

Она скинула с ног сандалии, схватила их левой рукой и понеслась по дорожке, длинными развевающимися волосами прочерчивая за собой сноп линий, подобных тем, что в комиксах обозначают скорость, или похожих на след реактивного лайнера. Я, конечно, ринулся за ней; ей и в голову не могло прийти, что я останусь стоять. Она была резвая бегунья, резвее меня, и в конце концов мне пришлось сдаться, потому что моя грудь начала ходить ходуном и свистеть. Задыхаясь, я прислонился к белым перилам, прижимая к груди обе руки, чтобы унять спазм. Она вернулась и положила свои ладони на мои. Когда мое дыхание успокоилось, она легко погладила мою увечную правую и еле слышно сказала:

– Этой рукой вы сметете все, что встанет у вас на пути. Под ее защитой я бы чувствовала себя в безопасности.

Она взглянула мне в глаза и добавила:

– Там, внутри у вас, прячется юноша. Я вижу, как он на меня смотрит. Что за сочетание, яар. Душа юноши и облик зрелого мужчины – должна сознаться, что всю жизнь ищу именно это. Жарче и острей, ей-богу, ничего не бывает.

Значит, вот оно, сказал я себе изумленно. Это пощипывание слез, этот комок в горле, этот набухающий жар в крови. От моего пота пошел запах перца. Я почувствовал, как мое "я", мое подлинное "я" хлынуло, вздымаясь, из дальних уголков моего существа в самую сердцевину. Теперь я не принадлежал никому, но в то же время принадлежал, всецело, неизменно и навеки, – ей.

Она отняла руки; у перил стоял влюбленный в нее мавр.

x x x

Утром того дня, когда Ума пришла к нам впервые, моя мать решила написать меня обнаженным. Нагота не была для нашего кружка чем-то особенным; за прошедшие годы многие художники и их друзья позировали друг другу в чем мать родила. Не так давно туалет для гостей в «Элефанте» был украшен стенной росписью Васко Миранды, изображавшей его самого и Кеку Моди в котелках и больше ни в чем. Кеку был все такой же тощий и долговязый, Васко же, человек небольшого роста, сильно расплылся по причине успеха, многолетнего пьянства и беспорядочной жизни. Главный интерес фрески состоял в том бросающемся в глаза обстоятельстве, что мужчины словно бы поменялись пенисами. У Васко он был чрезвычайно длинный и худощавый, похожий на белую сосиску пепперони, а высокий Кеку, напротив, демонстрировал темный коренастый член весьма внушительного диаметра. Оба, однако, божились, что в действительности все так и есть.

– У меня – кисть художника, у него – бочонок с золотом, – объяснял Васко. – Иначе и быть не может.

Именно Ума Сарасвати дала фреске имя, сохранившееся за ней навсегда.

– Лорел и Хардон [99], – хихикая, сказала она, и название закрепилось.

После осмотра «Лорела и Хардона» я поймал себя на том, что рассказываю Уме о живописных «маврах» и о плане матери написать «обнаженного мавра». Она внимательно слушала мой исполненный гордости рассказ об участии в творчестве матери, а потом вдруг просквозила меня своей мощной улыбкой, словно выпустив из светло-серых глаз два лазерных луча.

– Не следует вам в вашем возрасте показываться маме голышом, – покачала она головой. – Когда мы познакомимся лучше, я запечатлею вашу красоту в чужеземном каррарском мраморе. Я сделаю из вашей руки-дубинки великолепнейшую конечность на свете – не хуже, чем непомерно большая лапа микеланджеловского Давида. До той поры, мистер мавр, извольте блюсти себя для меня.

Вскоре она ушла, не желая беспокоить великую художницу в ее рабочие часы. Несмотря на это свидетельство чуткости и такта, у моей себялюбивой матери не нашлось для нашей новой знакомой ни единого доброго слова. Когда я сказал ей, что не смогу позировать для ее новой картины, потому что много времени должен тратить на работу в торгующей тальком фирме «Бэби Софто», мать взорвалась.

– Не пудри только мне мозги своим тальком! Эта маленькая удильщица уже подцепила тебя на крючок, а ты, как глупая рыба, думаешь, что это она с тобой играет. Очень скоро ты будешь пыхтеть на суше, а потом она зажарит тебя в топленом маслице с имбирчиком, чесночком, перчиком, тминчиком, а может, и картошечки еще положит в качестве гарнира.

Она захлопнула дверь мастерской у меня перед носом, навсегда преграждая мне туда путь; больше она не просила меня позировать.

Картина, названная «Обнаженный мавр смотрит на явившуюся Химену», была столь же точно выстроена, как веласкесовские «Менины» с их изысканной игрой взглядов и углов зрения. В одном из покоев Аурориной сказочной Малабарской Альгамбры на фоне стены с прихотливым геометрическим узором стоял голый мавр, весь расписанный цветными ромбами. Позади него на подоконнике окна-бойницы виднелась хищная птица из Башни Молчания, а рядом с этим зловещим проемом был прислонен к стене ситар [100], чей дынный лакированный корпус грызла мышь. Слева от мавра стояла его грозная мать, султанша Айша-Аурора в черном струящемся одеянии, и держала перед его нагим телом зеркало в человеческий рост. Отражение в зеркале было написано с великолепным натурализмом – не арлекин, не Боабдил, просто я. Но покрытый ромбами мавр не смотрел на себя в зеркале, потому что справа от него в дверях стояла прекрасная молодая женщина – разумеется, Ума, но преображенная, испанизированная, Ума в образе Химены, приводившая на ум Софию Лорен из фильма «Сид», словно ее, эту Химену, вырвали из истории о Родриго де Биваре и перенесли без всяких объяснений в гибридный мир мавра, – и много было диковин между ее широко разведенных, зовущих рук – сферы из золота, птицы в драгоценных каменьях, крохотные человечки, волшебно парящие в ослепительном сиянии.

Материнская ревность из-за первой настоящей любви сына исторгла у Ауроры этот крик боли, эту картину, где попытка матери открыть сыну глаза и помочь ему увидеть себя самого во всей простоте проваливается из-за отвлекающих трюков чародейки; где мышь грызет спящую музыку, а стервятник терпеливо ждет поживы. С тех самых пор, как умирающая Изабелла Химена да Гама объединила в своем лице Сида Кампеадора и Химену, дочь ее Аурора, поднявшая уроненный Беллой факел, считала себя, как и мать, одновременно героем и героиней. Теперешняя же расстановка фигур – то, что мавр получил роль Чарльза Хестона, а женщина с лицом УМЫ была наречена вторым именем моей бабушки, – было чуть ли не признанием поражения,– метафорой собственной смертности. Уже не Аурора, изображенная вдовствующей старухой Айшей, смотрится в волшебное зеркало; теперь там отражается мавр Боабдил. Но настоящим волшебным зеркалом были, конечно, его (мои) глаза; и это магическое стекло, несомненно, нашептывало мне, что чародейка в дверях прекрасней всех на свете.

Написанная, как и многие другие зрелые «мавры», в многослойной манере старых европейских мастеров и важная для истории живописи, поскольку впервые в этом цикле появляется образ Химены, картина, как я тогда думал, показывала, что в конечном счете искусство и жизнь – вещи совершенно разные; что нечто, ощущаемое художником как истина, – например, эта история о злодейском умыкании, о красотке, явившейся, чтобы оторвать сына от матери, – вовсе не обязано иметь хоть какое-то отношение к событиям и чувствам людей в реальном мире.

Ума была вольная птица; прилетала и улетала, когда ей было угодно. Ее отъезды в Бароду разрывали мне сердце, но она не позволяла мне навещать ее там.

– Ты не должен видеть мою работу, пока я для тебя не готова, – сказала она. – Хочу, чтобы ты сражен был мной, а не тем, что я делаю.

Ибо вопреки всем вероятностям, по царственной прихоти красоты она, которая могла выбирать, положила глаз на этого глупого увечного старообразного юнца и шепотом сулила ему в скором будущем все земные наслаждения.

– Потерпи, – говорила она. – Потерпи, невинный мой, ведь я богиня и потому знаю, что у тебя на сердце, и я дам тебе все, чего ты жаждешь, и больше того.

"Потерпи самую малость, – просила она, не объясняя, почему, но мое недоумение смывалось лирической волной ее обещаний. – И потом до гробовой доски я буду твоим зеркалом, другим "я" твоего "я", равной тебе, твоей царицей и твоей рабыней".

Меня, надо сказать, удивляло, что в иные из своих приездов в Бомбей она не давала мне о себе знать. Однажды из монастыря позвонила Минни и сказала трепетным голосом, что Ума была у нее и спрашивала, как язычница может прийти к жизни во Христе.

– Я думаю, она обязательно придет ко Христу, – сказала сестра Флореас, – и к пресвятой Богоматери. – Тут я, кажется, фыркнул, после чего голос Минни зазвучал странно и отчужденно. – Да, именно так. Ума, добрая душа, сказала мне, как ее печалит то, что дьявол имеет над тобой такую власть.

И Майна, в свой черед, – Майна, от которой в жизни не дождешься звонка! – позвонила, чтобы рассказать о захватывающем шествии бок о бок с моей любимой в первой шеренге на политической демонстрации, благодаря которой были на время спасены от разрушения призрачные лачуги невидимых бедняков, занимавшие дорогостоящую землю недалеко от Кафф-парейд с его небоскребами. По ее словам, Ума чуть ли не возглавила марш обитателей лачуг и сочувствующих, зажигательно распевая с ними вместе: «Мы сожгли мосты – чего бояться?» Внезапно Майна призналась -Майна, от которой в жизни не дождешься признания! – что у нее создалось об Уме вполне определенное представление: она – лесбиянка. (Филомина Зогойби ни с кем не откровенничала относительно своей собственной сексуальной ориентации, но было доподлинно известно, что она ни разу не подпустила к себе мужчину; приближаясь к тридцати годам, она непринужденно говорила, что «пока в девицах – такой уж у меня склад». Но теперь, может быть, Ума Сарасвати узнала о ней больше.)

– Знаешь, а мы довольно близки стали, – изумила меня Майна новым признанием, в котором детскость странно соединилась с вызовом. – Наконец можно с кем-то устроиться в уютном гнездышке и протрепаться ночь напролет -бутылка рома, курева пара пачек, что еще надо. От сестричек ведь всегда прок был нулевой.

Что это еще за ночи? Когда? В конуре, где жила Майна, даже лишний стул мудрено было поставить, не то что матрас положить; как, интересно, они там устраивались?

– Ты, я слыхала, по ней слюнки пускаешь, – прозвучал из трубки сестрин голос, и то ли это была сверхчуткость любви, то ли меня просто хотели предостеречь: – Братишка, позволь дать тебе совет: не надейся, у тебя нет никаких шансов. Поищи, петушок, другую. Эта предпочитает курочек.

Я не знал, что думать по поводу этих звонков, тем более что мои звонки Уме в Бароду оставались без ответа. На съемках рекламного телеролика для фирмы «Бэби Софто», когда рядом со мной гукали сразу семь щедро присыпанных тальком младенцев, я был настолько погружен в мои внутренние борения, что не смог исполнить порученную мне простейшую задачу, а именно: проследить с помощью секундомера, чтобы мощные «солнечные лампы» не светили на детей дольше одной минуты из каждых пяти, – и был выведен из забытья только руганью операторов, визгом матерей и воплями малышей, начавших поджариваться и покрываться волдырями. Полный стыда и смущения, я бросился вон из студии и увидел Уму, сидящую на крылечке и поджидающую меня.

– Пойдем поедим досы [101], яар, – сказала она. – Я с голоду умираю.

И, конечно же, за едой она дала всему совершенно разумное объяснение.

– Я же хотела тебя узнать, – говорила она с глазами, полными слез. – Поразить хотела тем, как я стараюсь все выведать. Приблизиться хотела к твоим родичам – стать им как своя рубашка или даже ближе. Ну, так мотай на ус, что у нашей бедненькой Минни от религии крыша поехала: я по дружбе ее спросила о том, о сем, так она, святенькая, все поняла по-своему. Мне, значит, прямой путь в монашки! Чушь собачья. А насчет дьявола, так это я пошутила просто. Я хотела сказать, если Минни за божью команду, то за кого тогда мы с тобой и все вообще нормальные люди – выходит, за дьявола?

И все время мое лицо покоилось в ее ладонях, она гладила мне руки, как в нашу первую встречу; такую любовь излучало ее лицо, такую боль из-за моих сомнений в ней…

– А Майна? – упорствовал я, чувствуя себя чудовищем из-за того, что допрашиваю такое любящее, такое преданное создание.

– Ну была, была я у нее. Чтоб ей угодить, пришла на демонстрацию. И пела – почему не петь, если есть голос? Что из этого?

– А уютное гнездышко?

– О Господи! УЖ если ты, несмышленыш, хочешь знать, кто действительно дама для дамского употребления, то гляди не на меня, а на свою твердокаменную сестрицу. Переночевать в одной постели – это не значит ровным счетом ничего, в колледже девушки сплошь и рядом так спят. Но уютное гнездышко – это, прости за откровенность, сексуальная греза твоей Филомины. Я вообще-то очень зла. Пытаешься подружиться, так тебя объявляют святошей и лгуньей, плюс ко всему я, оказывается, твою сестру лишила невинности. Да что же вы за люди такие? Как ты не видишь, что я ради любви все делала?

Крупные слезы звучно шлепались на ее пустую тарелку: душевная боль не испортила ей аппетита.

– Не надо, пожалуйста, не надо, – виновато бормотал я. -Я никогда… никогда больше…

Ее улыбка, воссиявшая сквозь слезы, была такой яркой, что мне представилось, будто вот-вот я увижу радугу.

– Может быть, пришло время, – прошептала она, – доказать тебе, что я гетеросексуальна на все сто.

x x x

И еще ее видели с самим Авраамом Зогойби: она уплетала большие сандвичи у бортика бассейна в клубе «Уиллингдон», а потом вежливо проиграла старику партию в гольф.

– Она, эта Ума твоя, была настоящее чудо, – говорил он мне годы спустя в своем поднебесном раю, возведенном И. М. Пеи. – Такая умница, такое оригинальное мышление, да еще эти пытливые глаза – не глаза, а бассейны. Ничего подобного не видел с тех самых пор, как в первый раз посмотрел на твою мать. Уму непостижимо, сколько я ей всего наболтал! Моим собственным детям ведь было наплевать – вот тебе, например, единственному сыну! – а старику надо перед кем-то выговориться. Я бы ее тут же на работу взял, но она сказала – искусство важнее всего. А сиськи -боже ты мой! Каждая с твою голову. – Он неприятно хихикнул, после чего небрежно извинился, не потрудившись придать своему тону хоть малую толику искренности. – Сказать по правде, сынок, женщины всю жизнь были моей слабостью. – Вдруг на его лицо набежала туча. – Мы с тобой потеряли твою милую мамочку, потому что оба заглядывались на других, – пробормотал он.

Банковские аферы глобального масштаба, биржевые операции на ультрамогамбическом уровне, многомиллиардные сделки по оружию, тайная торговля ядерными технологиями с хищением информации из компьютеров и мальдивскими Матами Хари, нелегальный вывоз антиквариата вплоть до символа страны, до самого четырехголового Сарнатхского льва… что из этого «теневого» мира, что из своих грандиозных достижений открыл мой отец Уме Сарасвати? Что, например, он рассказал ей об определенных экспортных сделках, касающихся белого порошка от фирмы «Бэби Софто»? В ответ на мой вопрос он только покачал головой. – Не так много, думаю. Не знаю. Может, все. Я ведь, кажется, разговариваю во сне.

x x x

Но я забегаю вперед. Ума поведала мне о партии в гольф с моим отцом, высоко отозвавшись о его ударе – «В его возрасте, и никакой, совершенно никакой дрожи в руках!» -и о внимании, проявленном им к девушке из провинции. Мы стали встречаться в скромных гостиничных номерах в Колабе или у пляжа Джуху (пользоваться шикарными пятизвездочными заведениями было рискованно – слишком много там было видеоглаз и аудиоушей). Но больше всего мы любили «номера для отдыха» при вокзале Виктории и Центральном вокзале; именно в этих прохладных, чистых, затемненных, анонимных комнатах с высокими потолками началось мое путешествие по раю и аду.

– Поезда, – сказала однажды Ума Сарасвати. – Все эти поршни, сцепки. Сразу тянет на любовь, правда?

Как мне рассказать о наших соитиях? Даже сейчас, после всего, что было, вспоминаю и содрогаюсь от острого томления по утраченному. Помню эту нежность, эту внезапную свободу, это ощущение откровения; будто вдруг плоть распахнет в тебе некую дверь, и через нее хлынет нежданное пятое измерение – целая вселенная с ее планетными кольцами, с ее хвостатыми кометами. С вихревыми галактиками. Со взрывами солнц. Но превыше всяких слов, превыше всякого изъяснения – чистая телесность, скользящие руки, напряженные ягодицы, выгнутые спины, взлеты и опадания, нечто не имеющее смысла вне себя и придающее смысл всему, краткое звериное делание, ради которого на все – на все что угодно – можно было пойти. Я не могу представить себе – нет, даже сейчас мне не хватает силы воображения, -что такая страсть, такая глубина могла быть поддельной. Не могу поверить, что она лгала мне тогда, в ту минуту, говоря о лязганье поездов. Нет, не верю; да, верю; не верю; верю; нет; нет; да.

Была некая смущавшая меня подробность. Однажды Ума, моя Ума, когда уже близился Эверест нашего наслаждения, сияющий пик нашего восторга, прошептала мне на ухо, что одна вещь ее печалит.

– Твоей мамочкой я восхищаюсь; а она, она совсем меня не любит.

Задыхаясь, пребывая совсем в иных мирах, я попытался ее разуверить: «Любит, что ты». Но Ума – вся в поту, порывисто дыша, судорожно толкаясь своим телом в мое, – повторила то же самое.

– Нет, милый мой мальчик. Не любит. Билькуль – совершенно.

Должен признать, что в ту минуту мне было не до выяснений. Грубость сама собой слетела с моего языка: " Ну, так вставите тогда ей ". – «Что ты сказал?» – " Я сказал, вставить ей. Мамаше моей, по рукоятку. О… " Она оставила эту тему, перейдя к более насущному. Ее губы зашептали мне о другом: «Ты хочешь этого, милый мой, и этого, сделай же, сделай, ты можешь, если хочешь, если ты хочешь». – " О Господи, да, я хочу, я сделаю, да, да… О… "

Такие разговоры лучше вести самому, чем читать или подслушивать, поэтому я здесь остановлюсь. Но приходится сказать – и, говоря, я заливаюсь краской, – что Ума постоянно возвращалась к враждебности моей матери, так что это словно бы стало частью возбуждавшего ее ритуала.

– Она ненавидит меня, ненавидит, скажи мне, что с этим делать…

На это я должен был отвечать определенным образом, и, каюсь, весь охваченный желанием, я отвечал, как требовалось: " Трахнуть ее. Трахнуть суку безмозглую ". А Ума: «Как? Милый мой, милый, как?» – « Спереди, сзади, вдоль и поперек „. -“О, ты можешь, мой сладкий, мой единственный, если хочешь, если ты только скажешь, что этого хочешь». – "О Господи, да. Я хочу. Да. О, Господи ".

Так в минуты моего величайшего счастья я сеял семена беды – беды для меня, для моей матери и для нашего славного дома.

x x x

Мы все, за одним исключением, любили Уму в то время, и даже не любившая ее Аурора смягчилась; ибо, появляясь в нашем доме, Ума привлекала туда моих сестер, и мое лицо тогда недвусмысленно сияло восторгом. При всей невнимательности, отличавшей Аурору как мать, она все же оставалась матерью и поэтому несколько умерила свою неприязнь. Кроме того, она серьезно относилась к творчеству, и после того, как Кеку Моди побывал в Бароде и вернулся восхищенный работами девушки, великая Аурора еще больше растаяла. Ума как почетная гостья была приглашена на одну из редких теперь вечеринок в «Элефанте».

– Таланту, – заявила мать, – все прощается. Ума польщенно потупила глаза.

– А посредственности, – добавила Аурора, – ничего не полагается. Ни одной пайсы, ни одной каури [102], вообще ничего. Эгей, Васко, – что скажешь на это?

Васко Миранда, которому перевалило за пятьдесят, был теперь нечастым гостем в Бомбее; когда он появлялся, Аурора не тратила времени на любезности и обрушивалась на его «вокзальное искусство» с ядом, который удивлял даже в этой язвительнейшей из женщин. Вещи самой Ауроры мало куда вывозились. Что-то купили крупные европейские музеи – амстердамский муниципальный, галерея Тейт, – но Америка оставалась непроницаема для ее искусства, если не считать Гоблеров из Форт-Лодердейла, штат Флорида, чей коллекционерский пыл дал столь многим индийским художникам средства к существованию; поэтому, возможно, материнским тирадам добавляла остроты еще и зависть.

– Ну, чем теперь потчуешь транзитных авиапассажиров, а, Васко? – осведомлялась она. – Небось, на эскалаторах все пятятся назад, чтоб получше рассмотреть твои росписи. А смена часовых поясов? Как она влияет на восприятие искусства?

Под градом ее стрел Васко только вяло улыбался и опускал голову. Он теперь обладал громадным состоянием в иностранной валюте и не так давно избавился от всех своих квартир и мастерских в Лиссабоне и Нью-Йорке с тем, чтобы построить подобие замка в холмах Андалусии, на каковой проект, по слухам, он готов был израсходовать больше, чем составлял в сумме доход всех художников Индии за всю их жизнь. Эта байка, которую он не опровергал, только увеличила неприязнь к нему в Бомбее и добавила ярости атакам Ауроры Зогойби.

Он неимоверно раздался в поясе, его усы превратились в двойной восклицательный знак на манер Дали, его сальные волосы были разделены на пробор над самым левым ухом и приклеены к лысому, блестящему напомаженному темени.

– Неудивительно, что ты до сих пор в холостяках, – дразнила его Аурора. – Второй подбородок женщина еще может стерпеть, но у тебя, дорогой мой, целый зоб вырос.



Поделиться книгой:

На главную
Назад