Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Большая серия картин Ауроры Зогойби, объединенных темой «мавра», отчетливо делится на три периода: «ранний», от 1957 до 1977 года, то есть от года моего рождения до года смерти Ины и выборов, лишивших власти госпожу Ганди; «величественный», или «высокий», от 1977 до 1981 года, когда были созданы ярчайшие, глубочайшие работы, с которыми имя моей матери связывают теперь в первую очередь; и, наконец, «темный», полотна которого, написанные после моего ухода из дома, отмечены печатью изгнанничества и отчаяния и включают в себя ее последний не оконченный и не подписанный шедевр – «Прощальный вздох мавра» (170x247 см, холст, масло, 1987 г.), в котором она, изобразив трагический миг изгнания Боабдила из Гранады, впервые с полной прямотой выразила свой взгляд на меня, ее единственного сына. В этой картине, при ее гигантских размерах предельно лаконичной и обнажающей суровые сущности, все сделано для того, чтобы выделить центральное лицо, лицо султана, из которого ужас, слабость, утрата и боль изливаются как сама кромешная тьма, лицо человека в состоянии экзистенциальной муки, заставляющее вспомнить работы Эдварда Мунка. Эта вещь чрезвычайно далека от сентиментальной трактовки той же темы Васко Мирандой; но она тоже несет в себе тайну, эта «пропавшая картина», – и поразительно, что оба полотна, написанные Васко и Ауророй на одну тему, исчезли спустя несколько лет после смерти матери: одна была украдена из частной коллекции С. П. Бхаба, другая – прямо из галереи «Наследие Зогойби»! И еще, джентльмены и джентльменши: позвольте мне для вящей занимательности поведать вам, что в этой картине Аурора Зогойби в свои неспокойные последние дни скрыла пророчество о собственной смерти. (Судьба Васко, кстати, тоже переплетается с историей этих холстов.)

Записывая воспоминания о моей роли в материнских работах, я, естественно, понимаю, что человек, становящийся моделью для произведения искусства, может дать в лучшем случае субъективную, а зачастую болезненную или даже злобную трактовку произведения, на которое он слишком долго смотрел с изнаночной стороны. Что способен сказать кусок презренной глины о руках, придавших ему форму? Разве что: «Я там был». За годы позирования я тоже создал некий портрет моей матери. Она смотрела на меня, я – на нее.

Я видел перед собой высокую женщину в заляпанной краской домотканой курте [87], доходящей до середины икр, поверх темно-синих широких парусиновых брюк, босиком, с кистями, торчащими во все стороны из собранных в пучок седых волос и превращающими ее в некую пародию на мадам Баттерфляй, исполняемую Кэтрин Хепберн или – да, да! – Наргис в какой-нибудь комической индийской версии, «Титли-бегум» [88] или вроде того: уже далеко не юную, уже не разряженную и не накрашенную и, само собой, вовсе не озабоченную отсутствием какого-то там Пинкертона. Она стояла передо мной в самой непритязательной из мастерских, где не было даже удобного стула, не говоря уже о кондиционере, так что в комнате было жарко и влажно, как в дешевом такси, и лишь под потолком вяло вращался вентилятор. Аурора всегда выказывала полнейшее пренебрежение к внешним условиям; так же, естественно, должен был вести себя я. Я сидел в указанном месте, в указанной позе и взял за правило никогда не жаловаться на боли в моих тем или иным образом расположенных членах, пока мать не догадывалась спросить, нужно ли сделать перерыв. Выходит, частичка ее легендарного упорства, ее сосредоточенности, просочившись сквозь холст, перешла ко мне.

Меня единственного из детей она кормила сама. И это было существенно: хоть я и получил свою долю ее злоязычия, все же ее влияние на меня было менее разрушительным, чем на моих сестер. Может быть, сердце ее смягчилось из-за моего «недомогания», которое она никому не позволяла называть болезнью. Врачи давали моему несчастью то одно, то другое ученое имя, но когда мы, художница и модель, сидели у нее в мастерской, Аурора постоянно твердила мне, что я должен считать себя не жертвой неизлечимого преждевременного старения, а чудо-ребенком, путешественником во времени.

– Только четыре с половиной месяца в утробе, – напоминала она мне. – Дитя мое, у тебя просто получился очень быстрый разгон. Может, ты сорвешься с орбиты и махнешь из этой жизни в другое пространство-время. Может – кто знает? – в лучшее, чем наше.

В этих словах она ближе всего подошла к вере в жизнь после жизни. Возможно, принимая подобные гипотезы, она пыталась бороться со страхом, как ее, так и моим: представляла мой жребий как привилегию, подавала меня мне самому и окружающему миру как существо необычное, значимое, как сверхъестественную Личность, принадлежащую не этому месту и не этому времени, Личность, чье присутствие здесь накладывает отпечаток на жизнь окружающих и нынешнюю эпоху.

Что ж, я ей верил. Я нуждался в утешениях и рад был довольствоваться тем, что мне предлагали. Я ей верил, и это помогало. (Когда я узнал о лишней ночи в Дели после отказа от «Лотоса», я подумал, не пытается ли Аурора прикрыть супружескую неверность; но нет, вряд ли это было так. Мне кажется, она хотела силой материнской любви сделать мою полужизнь целой жизнью.)

Она кормила меня, и первые «мавры» были сделаны, пока я нежился у ее груди, – наброски углем, акварели, пастели и наконец большая работа маслом. Аурора и я достаточно кощунственно представляли там безбожную мадонну с младенцем. Моя увечная рука, ослепительно засияв, стала единственным источником света на картине. Ткань свободного платья Ауроры, ниспадая складками, давала контрастную светотень. Небо над нами было цвета электрик. Может, на что-то в подобном роде рассчитывал Авраам Зогойби почти десять лет назад, подряжая Васко писать ее портрет; но нет, конечно, это полотно превосходило все, что Авраам когда-либо мог вообразить. Оно раскрывало истину об Ауроре, говоря о ее способности к сильной и беззаветной страсти, равно как и о ее привычке к самовозвеличению; оно показывало всю серьезность, всю глубину ее распри с миром, показывало ее решимость возвыситься над его несовершенствами, искупить их средствами искусства. Трагедия облеклась в одежды фантазии и была явлена глазу в ярчайшем освещении и роскошнейшей колористической гамме; это был настоящий самоцвет мифотворчества. Она назвала картину «Свет, освещающий тьму» [89].

– А почему бы и нет? – пожала она плечами, когда в числе прочих к ней обратился за разъяснениями Васко Миранда. -Мне, может, интересно делать религиозные вещи для безбожников.

– Тогда пусть у тебя всегда будет наготове билет до Лондона, – посоветовал он ей. – Потому что в этой свихнувшейся на богах дыре никогда не знаешь, когда нужно будет рвать когти.

(Но Аурора над этим советом только посмеялась; под конец уехал из них двоих именно Васко.)

Пока я рос, она постоянно использовала меня как модель, и это постоянство тоже было знаком любви. Неспособная замедлить мои «обороты», она взамен переносила меня на холст, делясь со мной своим собственным бессмертием. Поэтому позвольте мне радостно воспеть ее на манер псалмопевца, ибо она была добра. Ибо вовек милость ее… И если мне предложат возложить перст – верней, всю уродливую от рождения кисть руки – на источник моей веры в подтверждение того, что несмотря на скорый рост, увечье и отсутствие друзей я провел счастливое детство в раю, я в конечном итоге сделаю это, я скажу, что радость моей жизни родилась в нашем сотрудничестве, в близости этих сеансов, когда она говорила со мной обо всем на свете, говорила ровным тоном, как на исповеди, о том, что было у нее на уме и на сердце.

Я узнал среди прочего, как она влюбилась в отца; узнал о великой чувственности, обуявшей моих родителей в один давний день в эрнакуламском товарном складе, когда их бросило друг к другу и невозможное стало возможно. Больше всего я любил в родителях эту их страсть друг к другу, вернее, то, что она была у них когда-то (хотя с течением лет все трудней и трудней было разглядеть молодых пылких любовников в этих все более далеких друг от друга супругах). И, зная об их былой любви, я желал такой же любви для себя, я жаждал ее и, даже теряя себя в нежданной атлетической нежности Дилли Ормуз, я чувствовал, что она не то, чего я хочу; о, я желал, желал этого асли мирч масала [90], того, что заставляет тебя потеть сладкими бусинами кориандрового сока и дышать сквозь жалящие губы жгучим пламенем красного перца чили. Я желал их перечной любви.

И когда я обрел ее, я думал, что мать меня поймет. Когда мне нужно было ради любви сдвинуть гору, я думал, что мать мне поможет.

Увы всем нам; я ошибался.

x x x

Она знала, конечно, о храмовых девушках Авраама, знала с самого начала.

– Если мужчина хочет иметь секреты, пусть не треплет языком во сне, – неопределенно бросила она однажды. – Я так устала от ночной болтовни твоего папаши, что сбежала из его спальни. Ламе, что ни говори, нужен отдых.

Глядя вспять на эту гордую, энергичную женщину, я слышу то, что скрыто за этими внешне малозначительными словами, – слышу признание в том, что она, отвергавшая все компромиссы, не спускавшая никому ничего, терпела Авраама, несмотря на слабости его плоти, из-за которых он не мог противиться искушению лично отведать переправляемый им с юга товар.

– Старики, – фыркнула она в другой раз, – всегда глядят на 6ачи, на молоденьких девочек. Особенно те, у кого много дочерей.

Первое время я по юным годам и невинности считал эти рассуждения частью ее вживания в сюжеты своих картин; но когда Дилли Ормуз разбудила во мне чувственность, я начал понимать, что к чему.

Меня всегда удивлял восьмилетний разрыв между рождением Майны и моим, и вот, когда понимание взметнулось пламенем в моей юно-старой детской душе, я, который был лишен общества сверстников и поэтому с ранних лет приучился использовать взрослый словарь без взрослого такта и самоконтроля, не мог не поделиться своим открытием:

– Вы перестали делать детей, – крикнул я, – потому что он путался с девками!

– Я тебе такую сейчас влеплю чапат, – взъярилась она, -что вся твоя наглая рожа будет синяя!

Последовавшая оплеуха не вызвала, однако, существенных изменений в цвете моего лица. Ее мягкость дала мне необходимое подтверждение.

Почему она никогда не ссорилась с Авраамом из-за его неверности? Я прошу вас принять во внимание, что при всем своем богемном свободомыслии Аурора Зогойби в глубине души была женщиной своего поколения, которое находило подобное поведение допустимым, даже нормальным для мужчины; поколения, чьи женщины подавляли в себе боль, скрывали ее под банальностями о звериной природе, в силу которой мужчине иногда требуется почесать, где чешется. Ради семьи, этого великого абсолюта, во имя которого можно перетерпеть все что угодно, женщины отворачивали глаза и завязывали свою беду в узелок на конце дупатты [91] или защелкивали ее в шелковом кошелечке, как мелкие деньги или дверные ключи. К тому же Аурора знала, что Авраам ей нужен, нужен для того, чтобы она могла заниматься живописью и не думать ни о чем другом. Скорей всего, так оно и объяснялось – элементарно, скучно, обыденно.

(Замечание в скобках о супружеской покладистости: размышляя о решении Авраама отправиться на юг, когда Аурора поехала на север ради последней своей встречи с Неру и скандального отказа от «Лотоса», я подумал, что тут, возможно, именно отец играл роль покладистого мужа. Не лежала ли за его решением некая отдача долга, не таилась ли за ним зияющая пустота их брака, этого гроба повапленного, этой подделки? УСПОКОЙСЯ, о мавр, успокойся. Оба они уже недоступны для твоих обвинений; злость твоя бессильна, хоть бы и вся земля от нее содрогнулась.)

Как, должно быть, она ненавидела себя за эту трусливую, денежно-расчетливую дьявольскую сделку в мягком варианте! Ибо – поколение там или не поколение – мать, которую я знал, которую мне довелось узнать в ее спартанской мастерской, была не из тех, кто мирится с чем-либо из боязни нарушить статус-кво. Она любила говорить, что на уме, выкладывать начистоту, резать правду-матку. И все же, когда рухнула ее великая любовь и она оказалась перед выбором между честной войной и жалким, эгоистическим миром, она заперла рот на замок и ни словом не выразила мужу свое недовольство. Только молчание росло между ними подобно тяжкому обвинению; он бормотал во сне, она разговаривала со мной в мастерской, и спали они раздельно. Только на один миг, после того, как на подъеме к пещерам Лонавлы его сердце едва не отказало, они смогли вспомнить, что у них было когда-то. Но реальность очень скоро взяла свое. Иногда я думаю, что они оба считали мое старение и мою увечную руку наложенным на них наказанием -уродливым плодом зачахшей любви, полужизнью, рожденной от половинчатого брака. Если и был у них какой-то призрачный шанс на новую близость, мое рождение прогнало этот призрак прочь.

Сперва я боготворил мать, потом ненавидел. Теперь, когда все наши истории окончены, я оглядываюсь назад и испытываю – по крайней мере вспышками – сочувствие к ней. Что, пожалуй, целительно – как для меня, так и для ее мятущейся тени.

Мощная страсть бросила Авраама и Аурору друг к другу; хилая похоть развела их. Все эти последние дни, пока я пишу о заносчивости Ауроры, о ее остроумии и язвительности, я слышу за громкими, сиплыми звуками этого спектакля печальную мелодию утраты. Она простила Авраама однажды – там, в Кочине, когда Флори Зогойби хотела забрать у нее нерожденного сына. В Матеране она попыталась – и, пытаясь, сотворила меня – простить его во второй раз. Но он не исправился, и третьего прощения уже не было… и все же она осталась. Она, которая потрясла до основания весь свой мир ради любви, теперь подавила в себе мятеж и приковала себя цепью к остывающему год от года браку. Неудивительно, что она стала так зла на язык.

А отец: если бы он вновь обратился к ней, забыв обо всех прочих, может быть, тогда она спасла бы его от пещеры Могамбо, от Кеке, и Резаного, и еще худших мерзавцев? Может быть, он, спрыснутый живой водой любви, выкарабкался бы из этой ямы?.. Нет смысла переписывать жизнь собственных родителей. Трудно даже записать ее, как она была; не говоря уже о моей собственной жизни.

x x x

В «ранних маврах» моя рука чудесным образом преображалась; нередко чудеса происходили и с туловищем. В одной из картин, называвшейся «Ухаживанье», я был мавр-мор-павлин, распустивший свой многоглазый хвост; своею же головой моя мать увенчала тело неряшливой, растрепанной павы. В другом полотне (мне тогда было двенадцать, а на вид, соответственно, двадцать четыре) Аурора перевернула наше родство, изобразив себя в виде молодой Элеоноры Маркс, меня – в виде ее отца Карла. "Мавр [92] и Тусси" иных зрителей изрядно шокировали: мать там смотрела на меня с юным дочерним обожанием, я же стоял в патриархальной позе, взявшись за отвороты сюртука, бородатый, настоящее пророчество о моем не столь уж далеком будущем.

– Если б ты был вдвое старше, чем выглядишь, а я вдвое моложе, чем на самом деле, я сгодилась бы тебе в дочери, – объяснила мать, которой было сорок с лишним, и я тогда был слишком юн, чтобы почувствовать в ее голосе что-либо помимо нарочитой легкости тона, которая могла прикрывать нечто более диковинное. Это был не единственный наш двойной – и к тому же двусмысленный – портрет; она написала еще «К хладеющим устам», где изобразила себя мертвой Дездемоной, лежащей поперек кровати, меня – горестным Отелло, вонзившим в себя кинжал и клонящимся к телу любимой в последнем издыхании. Несколько пренебрежительно моя мать называла эти холсты маскарадными картинами, написанными из прихоти, для семейной забавы; неким подобием костюмированного бала. Но – как в случае со скандально известным изображением игрока в крикет, о котором я вскоре расскажу, – Аурора часто проявляла себя с самой иконоборческой, самой эпатирующей стороны в работах, сделанных как бы мимоходом; эротизм этих сильно электризованных картин, которых она не выставляла при жизни, вызвал после ее смерти ударную волну, только потому не переросшую в полномасштабное цунами, что ее, бесстыдницы, уже не было в наличии, чтобы еще больше провоцировать добропорядочных людей отсутствием не то что раскаяния, но даже малейшей тени сожаления.

После «Отелло», однако, характер цикла изменился: мать начала разрабатывать идею о перенесении старинной истории Боабдила – «не в авторизованной, а в ауроризованной версии», как она сказала мне, – в наши края, причем роль последнего из Насридов в бомбейском воплощении предназначалась мне. В январе 1970 года Аурора Зогойби впервые поместила Альгамбру на Малабар-хилле.

Мне тогда было тринадцать, и я переживал первую волну упоения Дилли Ормуз. Работая над первым из «истинных» мавров, Аурора рассказала мне свой сон. Она стояла на «задней веранде» дребезжащего допотопного поезда в испанской ночи, и я спал у нее на руках. Вдруг она поняла -как понимают во сне, не услышав от кого-либо, а внутренне, с абсолютной уверенностью, – что если она бросит меня в темноту, если принесет меня в жертву мраку, то всю оставшуюся жизнь она будет неуязвима. «И знаешь, малыш, я довольно крепко задумалась». Потом она поборола искушение и уложила меня обратно в кроватку. Не нужно быть библеистом, чтобы понять, что она примерила на себя роль Авраама, и я в мои тринадцать, живя в семье художницы, был знаком по репродукциям с микеланджеловской «Пьетой» и поэтому схватил суть, по крайней мере, в главном.

«Спасибо тебе, мама», – сказал я. «Не стоит благодарности, -ответила она. – Пусть они там себе злобствуют».

Этот сон, подобно многим другим снам, стал явью; но Аурора, когда действительно настал ее авраамический час, сделала не тот выбор, что ей приснился.

Стоило гранадскому красному форту появиться в Бомбее, как на мольберте Ауроры все моментально переменилось. Альгамбра вскоре стала не совсем Альгамброй; к мавританской изысканности добавились элементы индийской архитектуры, могольские красоты дворцов-крепостей в Лели и Агре. Наш холм стал не совсем Малабар-хиллом, берег под ним был лишь отчасти похож на пляж Чаупатти, и Аурора населила эти края воображаемыми существами -чудовищами, слоноподобными богами, духами. Кромка воды, линия раздела между двумя мирами стала во многих картинах предметом ее главного внимания. Море она наполнила рыбами, затонувшими кораблями, русалками, сокровищами, водяными; а по берегу всякие местные людишки – карманники, сутенеры, жирные шлюхи, поддергивающие сари, чтобы не замочило волной, и прочие персонажи из истории, ее воображения, окружающей жизни и просто ниоткуда – толпами шли к воде, как реальные бомбейцы, гуляющие вечером у моря. И какие-то странные составные существа сновали туда-сюда через границу стихий. Часто она изображала кромку воды таким образом, что зрителю казалось, будто он смотрит на неоконченную картину, частично покрывающую другую картину. Но что находится вверху, а что внизу – суша или вода? Трудно было сказать наверняка.

– Пусть это зовется Мавристаном, – сказала мне Аурора. -Этот берег, этот холм, этот форт наверху. Подводные сады и висячие сады, смотровые башни и башни молчания. Место, где миры сталкиваются, вливаются и выливаются один из другого, притекают и утекают. Место, где воздуходышащий человек должен отрастить жабры, иначе он может потонуть; где водяное существо может напиться воздухом допьяна или задохнуться в нем. Две вселенные, два измерения, две страны, два сна врезаются друг в друга или накладываются друг на друга. Пусть это зовется Палимпстиной. А надо всем, там, во дворце – ты.

(Васко Миранда до конца своих дней был уверен, что она позаимствовала идею у него; что его картина поверх другой картины была источником ее палимпсестов и что его плачущий мавр вдохновил ее на бесслезные изображения сына. Она этого не подтверждала и не отрицала. «Нет ничего нового под солнцем», – говорила она. И было в этих образах противостояния и взаимопроникновения земли и воды нечто от Кочина ее юности, где земля притворялась частью Англии, но омывалась Индийским океаном.)

Она была неукротима. Вокруг фигуры мавра в его крепости-гибриде она плела свои видения, в которых главенствовал именно образ переплетения, взаимопроникновения. В определенном смысле это были полемические картины, попытка создать романтический миф о плюралистической, составной нации, о нации-гибриде; арабская Испания понадобилась ей, чтобы пересоздать Индию, и этот земноводный пейзаж, в котором суша могла быть текучей, а вода сухой и каменистой, был ее метафорой – идеалистической? сентименталистской? – настоящего, а также будущего, на которое она надеялась. Поэтому – да, здесь была некая дидактика, но сюрреалистическое жизнеподобие образов, неподражаемое цветовое богатство, быстрота и мощь мазка заставляли забыть о наставлениях, погрузиться в карнавал, не слушая криков зазывалы, танцевать под музыку, не вникая в слова песни.

Персонажи, столь многочисленные за стенами дворца, начали появляться и в его покоях. У матери Боабдила, старой воительницы Айши, естественно, было лицо Ауроры; но на этих ранних полотнах грядущие ужасы – завоевательные армии Фердинанда и Изабеллы – были почти неразличимы. На одной или двух картинах, если приглядеться, на горизонте виднелось копье с флажком; но в целом, пока длилось мое детство, Аурора Зогойби стремилась изобразить золотой век. Евреи, христиане, мусульмане, парсы, сикхи, буддисты, джайны толпились на балах-маскарадах у ее Боабдила, и самого султана она писала все менее и менее натуралистично, все чаще и чаще представляя его многоцветным арлекином в маске, этаким лоскутным одеялом; или, сбрасывая, как куколка, старый кокон, он оборачивался роскошной бабочкой, чьи крылья чудесным образом соединяли в себе все мыслимые краски.

По мере того, как «мавры» все дальше уходили в область мифа и притчи, мне становилось ясно, что позировать, в сущности, уже незачем; но мать настаивала на моем присутствии, говорила, что я ей нужен, называла меня своим талис-мальчиком. И я был рад этому, потому что повесть, разворачивавшаяся на ее холстах, казалась мне в гораздо большей степени моей биографией, чем реальная история моей жизни.

x x x

В годы чрезвычайного положения, пока ее дочь Филомина сражалась против тирании, Аурора оставалась в своем шатре и работала; возможно, политическая ситуация была одним из стимулов к созданию «мавров», возможно, Аурора видела в них свой ответ на жестокости эпохи. Забавно, однако, что старая картина моей матери, которую Кеку Моди невинно включил в ничем, помимо ее участия, не примечательную выставку на темы спорта, произвела больший шум, чем все, на что была способна Майна. Картина, датированная 1960 годом, называлась «Поцелуй Аббаса Али Бека» и основывалась на реальном происшествии во время третьего матча по крикету между Индией и Австралией на бомбейском стадионе «Брейберн». Счет игр был 1:1, и третья встреча складывалась не в пользу Индии. Пятидесятка Аббаса (вторая у него за матч), заработанная на второй серии подач, принесла нашим ничью. Когда он набрал пятьдесят очков, с северной трибуны, где обычно сидела солидная, респектабельная публика, сбежала хорошенькая девушка и поцеловала игрока с битой в щеку. Спустя восемь подач Аббаса, видимо, несколько рассредоточившегося, вывели из игры (принимающий – Маккей, подающий – Линдвалл), но матч к тому времени был спасен.

Аурора любила крикет – в те годы эта игра привлекала все большее число женщин, и молодые звезды вроде А. А. Бека становились столь же популярны, как полубоги бомбейского кинематографа, – и была на трибуне в момент захватывающего дух, скандального поцелуя, поцелуя двух этнически чуждых друг другу красивых людей, случившегося средь бела дня на битком набитом стадионе, причем в то время, когда ни один кинотеатр города не осмелился бы предложить публике столь возмутительное и провокационное зрелище. Ну так что ж! Моя мать была воодушевлена. Она ринулась домой и в одном продолжительном творческом порыве написала картину, преобразив в ней робкий «чмок», сделанный шалопайства ради, в полноценные объятия в стиле западного кино. Именно версия Ауроры, которую Кеку Моди незамедлительно показал публике, а пресса растиражировала, осталась у всех в памяти; даже те, кто был в тот день на стадионе, начали говорить, неодобрительно покачивая головами, о преступной вольности, о бесстыдно-влажной бесконечности этого поцелуя, который, уверяли они, длился больше часа, пока наконец судьи не растащили забывшуюся парочку и не напомнили игроку о его долге перед командой.

– Такого нигде не увидишь, кроме как в Бомбее, – говорили люди с той смесью возбуждения и неодобрения, какую только скандал способен составить и взболтать как нужно. -Что за город распущенный, яар [93], ну и ну.

На картине Ауроры стадион «Брейберн» взволнованно сомкнулся вокруг двоих милующихся, вожделеющие трибуны взметнулись ввысь и нависли над ними, закрыв почти все небо, а среди зрителей виднелись кинозвезды с вытаращенными от изумления глазами (кое-кто из них и вправду был на матче), пускающие слюнки политиканы, бесстрастно-внимательные ученые, хлопающие себя по ляжкам и отпускающие сальные шуточки бизнесмены. Даже знаменитый «обыватель» – персонаж карикатуриста Р. К. Лакшмана – маячил на одном из дешевых мест восточной трибуны и выглядел шокированным на свой наивный, придурковатый манер. Так что картина приобрела всеиндийский размах, стала моментальным снимком, фиксирующим вторжение крикета в сердцевину национального самосознания и в то же время выражающим сексуальный бунт молодого поколения, что дало пищу яростным спорам. Явственный символический смысл поцелуя – переплетенные руки и ноги женщины и крикетиста в белой форме и щитках вызывали в памяти эротизм тантрических скульптур в храмах периода Чанделы в Кхаджурахо – был определен либеральными художественными критиками как «порыв Юности к Свободе, дерзкий вызов под самым носом у истеблишмента», а одним консервативным журналистом – как «непристойность, за которую картину следовало бы публично сжечь». Аббас Али Бек был вынужден заявить, что сам не целовал девушку; популярный спортивный обозреватель, писавший под псевдонимом А.Ф.С.Т., опубликовал остроумную заметку в его защиту, где советовал всяким там художникам впредь не совать свои длинные кисти в такие важные вещи, как крикет; и спустя некоторое время скандал как будто поутих. Но в следующей серии матчей – на этот раз с Пакистаном -несчастный Али Бек набрал только 1, 13, 19 и 1, после чего был выведен из команды и больше за сборную не играл. Он стал мишенью для атак ядовитого молодого политического карикатуриста по имени Раман Филдинг, который в подражание былым ящерицам Ауроры помечал свои рисунки маленьким изображением лягушки, обычно делающей какое-нибудь ехидное замечание. Филдинг, уже получивший прозвище Мандук, то есть Лягушка, злобно и облыжно обвинил порядочного и щедро одаренного Али река в том, что он, будучи мусульманином, нарочно поддался пакистанцам. «И ему еще хватает наглости слюнявить наших индусских девушек-патриоток», – квакала сидящая в углу пятнистая лягушка.

Аурора, огорченная обвинениями в адрес Али Бека, забрала картину домой и долго потом не выставляла. Она оттого позволила вновь показать ее пятнадцать лет спустя, что для нее картина эта стала всего лишь безобидным напоминанием о прошлом с его курьезами. Спортсмен давно уже не выступал, и поцелуй больше не считался таким возмутительным актом, как в те недобрые старые дни. Она не предвидела лишь одного: что Мандук, ставший теперь полноценным политиком коммуналистского толка, одним из основателей «Оси Мумбаи», партии индусских националистов, названной в честь бомбейской матери-богини и быстро приобретающей популярность среди бедного населения, вновь пойдет в атаку.

Он больше не рисовал карикатур, но в странном танце взаимного притяжения и отталкивания, в котором они кружились с тех пор с моей матерью, – для нее, надо помнить, слово «карикатурист» всегда было ругательным – он неизменно держал за пазухой увесистый камень. Он, казалось, не мог решить, чего ему хочется: то ли пасть на колени перед выдающейся художницей и светской дамой с Малабар-хилла, то ли столкнуть ее в грязь, в которой жил он сам; и, без сомнения, именно эта двойственность влекла великолепную Аурору к нему – к этому моту-калу, к этому толстому черномазому, олицетворявшему то, что внушало ей глубочайшее отвращение. Тяга к трущобам – наверно, наша семейная черта.

Фамилией своей Раман Филдинг, по слухам, был обязан прозвищу отца, который, будучи в детстве бомбейским беспризорником, страстно любил крикет и, околачиваясь поблизости от спортклуба «Джимкхана», умолял всех и каждого дать ему шанс: "Ну пожалуйста, бабуджис, господа хорошие, дайте бедному пареньку ударить! Ну хоть мяч подать! Ладно, ладно – хоть на приеме постоять! Только один филдинг! " Крикетистом он был никудышным, но в 1937 году, когда открылся стадион «Брейберн», он устроился туда охранником, и по прошествии лет сноровка, с какой он вылавливал и выпроваживал безбилетников, привлекла внимание бессмертного Найюду, который узнал в нем мальчишку из «Джимкханы» и пошутил: «Ну что, только-один-филдинг, – ты, я вижу, цепко стал ловить». После этого его звали не иначе как Т. О. Филдинг, и он с гордостью сделал прозвище своей фамилией.

Сын его извлек из крикета совсем иные уроки (говорят, к сильному огорчению отца). Не для него скромная демократическая радость причастности к этому блаженному миру, пусть даже в подчиненной, второстепенной роли. Нет; в молодости он прожужжал друзьям все уши в питейных заведениях центрального Бомбея, разглагольствуя о чисто индусском происхождении игры.

– С самого начала парсы и мусульмане пытались украсть у нас крикет, – заявлял он. – Но когда мы, индусы, собрали наши команды воедино, мы, разумеется, всыпали им по первое число. Таким манером надо и всюду действовать. Слишком долго мы раскачивались и плясали под дудку всяких пришлых типов. Если мы организуемся, кто против нас устоит?

Это причудливое понимание крикета как глубоко общинной игры, исконно индусской, но постоянно находящейся под угрозой со стороны иных, чужеродных общин, легло в основу его политической философии, приведшей к созданию «Оси Мумбаи». Раман Филдинг даже хотел вначале назвать свое новое политическое движение в честь какого-нибудь знаменитого крикетиста-индуса – Армия Ранджи, Солдаты Манкада, – но все же предпочел богиню, которую называют по-разному (Мумба-аи, Мумбадеви, Мумбабаи), с тем, чтобы придать своей энергичной, взрывчатой группировке как религиозную, так и региональную националистическую окраску.

Забавно, что именно крикет, самая индивидуалистическая из всех командных спортивных игр, стал основой жестко иерархической, неосталинистской внутренней структуры «Оси Мумбаи», или ОМ, как вскоре стали называть партию; к примеру, – мне впоследствии довелось узнать это очень хорошо – Раман Филдинг создавал из преданных ему бойцов «команды» по одиннадцати человек, и в каждом таком маленьком взводе был «вожак», которому клялись беспрекословно подчиняться. Руководящий совет ОМ до сей поры носит название «первые одиннадцать». С самого начала Филдинг потребовал, чтобы его называли Капитаном.

Старое прозвище, бывшее в ходу, когда он рисовал карикатуры, теперь в его присутствии не звучало, но по всему городу можно было видеть знаменитое изображение лягушки – Голосуй за Мандука! – нарисованное на стенах или приклеенное к бамперам автомобилей. Что необычно для преуспевающего популистского лидера, он не терпел фамильярности. Поэтому в глаза его звали только Капитаном, за глаза – Мандуком. За пятнадцать лет, прошедшие между двумя его атаками на «Поцелуй Аббаса Али Бека», подобно человеку, приобретающему со временем черты своей любимой собаки, он воистину превратился в гигантское подобие этой, давно оставленной им, газетной лягушки. Он сидел, бывало, под магнолией в саду своей двухэтажной виллы в Лальгауме, пригороде Восточной Бандры, окруженный помощниками и просителями, подле заросшего лилиями пруда, среди десятков – буквально так! – статуй Мумбадеви, больших и малых; золотые лепестки, медленно падая, увенчивали головы статуй и самого Филдинга. Большей частью он глубокомысленно молчал; но время от времени, выведенный из себя неуместным замечанием какого-нибудь посетителя, разражался тирадой – желчной, злой, смертельной. Рассевшийся в своем приземистом плетеном кресле, с давящим на ляжки огромным животом, напоминающим туго набитый мешок взломщика, с толстыми губами, извергающими грубое кваканье, с обегающим рот быстрым остреньким язычком, с вылупленными лягушачьими глазами, жадно глядящими из-под кожистых век на скрученные наподобие цигарок пачки купюр, которыми трясущиеся от страха просители пытались его задобрить и которые он сладострастно катал между пухлыми маленькими пальцами прежде чем медленно расплыться в обнажающей красные от бетеля десны широкой ухмылке, – да, он воистину был Лягушачий король, Мандук-раджа, чьи приказы исполнялись беспрекословно.

К тому времени он уже решил отказаться от отцовского наследия и исключил историю про «только один филдинг» из своего репертуара. Он начал вешать иностранным журналистам лапшу на уши, рассказывая о том, что отец его был образованный, культурный, начитанный человек, интернационалист, взявший фамилию Филдинг из преклонения перед автором «Тома Джонса».

– Вы пишете, что я ограниченный и зашоренный, – упрекал он журналистов. – Что я ханжа и слепой фанатик. А на самом деле у меня с детства был широчайший кругозор. Я, если хотите, человек плутовского склада.

Аурора узнала о том, что ее произведение вновь вызвало гнев этого влиятельного земноводного, когда из своей галереи на Кафф-парейд позвонил взволнованный Кеку Моди. ОМ объявила о своем намерении устроить поход на маленькую выставку Кеку, утверждая, что он бесстыдно демонстрирует порнографическое изображение сексуального насилия, чинимого мусульманским «спортсменом» над невинной девушкой-индуской. Возглавить поход и обратиться к собравшимся с речью намеревался сам Раман Филдинг. Полицейские присутствовали, но явно в недостаточном количестве; угроза бесчинств вплоть до поджога галереи была совершенно реальна.

– Подожди, – успокоила Кеку моя мать. -, Я знаю, как унять эту лягушатину. Дай мне ровно тридцать секунд.

Через полчаса поход был отменен. На спешно созванной пресс-конференции представитель «первых одиннадцати» зачитал заявление, где говорилось, что ввиду скорого наступления Гудхи Падва – праздника Нового Года у махараштрийцев – антипорнографический протест откладывается, дабы возможная вспышка насилия не омрачила радостного дня. Кроме того, прислушавшись к голосу народного негодования, галерея Моди согласилась убрать оскорбительную картину. Не выходя за порог «Элефанты», моя мать предотвратила надвигающийся кризис.

Нет, мама. Это была не победа. Это было поражение.

Первый разговор между Ауророй Зогойби и Раманом Филдингом был кратким и деловым. Она не стала просить Авраама сделать за нее грязную работу. Она позвонила сама. Я это знаю: я присутствовал при разговоре. Годы спустя я узнал, что телефонный аппарат на столе у Рамана Филдинга был не простой, а особый, американского производства; трубка была сделана в виде ядовито-зеленой пластмассовой лягушки, и вместо звонка раздавалось кваканье. Я отчетливо вижу, как Филдинг прижимает лягушку к щеке и слушает идущий прямо из ее рта голос моей матери.

– Сколько? – спросила она. И Мандук назвал цену.

x x x

Я потому решил привести полностью историю с «Поцелуем Аббаса Али Бека», что вхождение Филдинга в нашу жизнь имело для последующих событий немалое значение; и еще потому, что Аурора Зогойби из-за изображенной ею сцены на крикетной площадке стала тогда, скажем так, слишком хорошо известна. Угроза насилия отступила, но показывать картину было нельзя – ее удалось спасти, лишь переместив в обширную «невидимую» часть города. Некий принцип подвергся эрозии; с холма, подпрыгивая, скатился камешек – плинк, плонк, планк. В последующие годы эрозия зайдет много дальше, и за маленьким камешком последует немало увесистых глыб. Аурора, впрочем, никогда не придавала «Поцелую» особенного значения ни в идейном, ни в художественном плане; для нее это была jeu d'esprit, творческая игра, мигом задуманная, легко исполненная. История эта стала, однако, зловещим предзнаменованием, и я был свидетелем как ее раздражения из-за необходимости без конца защищать картину, так и ее гнева из-за легкости, с какой этот «муссон в стакане воды» отвлек внимание общественности от массива ее действительно значимых работ. По требованию печатных изданий ей приходилось глубокомысленно рассуждать о «подспудных мотивах», хотя в реальности были всего лишь прихоти, изрекать нравственные сентенции по поводу того, что было только (только!) игрой, и чувством, и развертывающейся, влекущей, непререкаемой логикой кисти и освещения. Ей надо было опровергать обвинения в социальной безответственности, выдвигаемые разнообразными «экспертами», и она сварливо цедила, что во все времена попытки взвалить на художников бремя социальных задач кончались провалом – тракторным искусством, придворным искусством, приторной мазней.

– За что я больше всего ненавижу ученых дураков, которые лезут из земли, как зубы дракона, – сказала она мне, яростно работая кистью, – так это за то, что они и меня делают ученой дурой.

Вдруг она обнаружила, что ее публично начали называть -в основном люди из ОМ, но не только они – «художницей христианского вероисповедания»; один раз даже «этой христианкой, вышедшей замуж за еврея». Поначалу подобные формулировочки вызывали у нее смех; но вскоре она поняла, что смешного, в общем-то, мало. Как легко человеческая личность и жизнь, полная труда, действия, сближений и противостояний, может быть смыта под этим напором!

– Как будто, – сказала она мне, мимоходом используя крикетную метафору, – у меня нет ни одного очка на ихнем чертовом табло. – Или, в другой раз: – Как будто у меня не осталось ни гроша в ихнем чертовом банке.

Не забыв предостережений Васко, она отреагировала характерным для нее абсолютно непредсказуемым образом. Однажды в те темные годы в середине семидесятых – в годы, которые память рисует тем более темными, что их тирания нами почти не ощущалась, что на Малабар-хилле чрезвычайное положение было так же невидимо, как незаконно возведенные небоскребы и лишенные всяких прав бедняки, – она в конце долгого дня, проведенного нами вместе в мастерской, презентовала мне конверт, содержащий авиабилет в Испанию в один конец и паспорт на мое имя с испанской визой.

– Не забывай продлевать, – сказала она мне. – И билет, и визу, каждый год. Я-то уж никуда не побегу. Если Индира, которая всегда черной ненавистью меня ненавидела, захочет прийти по мою душу, она знает, где меня найти. Но тебе, может, и придется когда-нибудь последовать совету Васко. Только к англичанам не езди. Их мы уже нахлебались. Поищи себе Палимпстину; поищи свой Мавристан.

И привратнику Ламбаджану она тоже преподнесла подарок: черный кожаный ремень с ячейками для патронов и застегивающейся на клапан полицейской кобурой, в которой лежал заряженный пистолет. Она заставила его пройти курс стрельбы. Что касается меня, я спрятал ее подарок; и впоследствии из суеверия неизменно возобновлял и билет, и визу. Я держал заднюю дверь открытой и знал, что меня постоянно ждет готовый к вылету самолет. Я начал отлипать от родины. Как, впрочем, и многие другие. После периода чрезвычайщины люди стали смотреть на вещи другими глазами. До чрезвычайщины мы были индийцы. После нее мы стали христианско-еврейской семьей. Планк, плонк, плинк.

x x x

Ничего не случилось. Никакой толпы у наших ворот, никаких офицеров с ордером на арест, исполняющих роль ангелов-мстителей Индиры. Ламба не вынимал пистолета из кобуры. Задержали из всех нас одну Майну, но только на несколько недель, и в тюрьме с ней обращались бережно и разрешали свидания, книги и еду из дома. Чрезвычайное положение кончилось. Жизнь шла своим чередом.

Ничего не случилось – и случилось все. В раю стряслась беда. Ина умерла, и, вернувшись домой после похорон, Аурора написала картину из цикла «мавров», в которой граница между сушей и морем перестала быть проницаемой. Она превратилась в резко прочерченный зигзагообразный разлом, куда осыпалась земля и утекала вода. Едоки манго и мандаринов, глотатели ярко-голубых сиропов такой сахаристости, что от одного взгляда на них начинали болеть зубы, конторские служащие в закатанных брючках с дешевыми башмаками в руках и босые влюбленные, гуляющие по некоему подобию пляжа Чаупатти у подножия холма, увенчанного мавританским дворцом, – все разом вскрикивали, чувствуя, как подается песок под ногами, как их утягивает в трещину вместе с пляжными воришками, светящимися неоном киосками и учеными обезьянками в солдатских формах, вытягивавшимися по стойке «смирно», чтобы развлечь гуляющих. Все они сыпались в зазубренный мрак, смешиваясь там с морскими лещами, медузами и крабами. Даже вечерняя дуга Марин-драйв с ее банальным, словно из искусственного жемчуга, ожерельем огней изменяла свою форму, искажалась; эспланаду тянула к себе пропасть. И, сидя в своем дворце на вершине холма, мавр-арлекин смотрел на разыгравшуюся внизу трагедию, бессильный, вздыхающий, прежде времени постаревший. Рядом стояла полупрозрачная фигура умершей Ины, Ины до Нэшвилла, Ины в самом расцвете своей влекущей красоты. Эта картина, названная «Мавр и призрак Ины смотрят в пропасть», впоследствии рассматривалась как первая из работ «высокого периода», из этих наэлектризованных, апокалиптических полотен, куда Аурора вложила все свое отчаяние от смерти дочери, всю свою материнскую любовь, слишком долго не получавшую выражения; но также и свой всеобъемлющий, пророческий страх Кассандры за судьбу страны, досаду и гнев из-за прогорклого вкуса того, что, по крайней мере, в Индии ее мечты было когда-то сладким, как сироп из тростникового сахара. Все это было в картинах – и ревность тоже.

– Ревность? Чья, к кому, к чему?

Случилось все. Мир переменился. Появилась Ума Сарасвати.

14

Женщина, которая преобразила, возвысила и опрокинула мою жизнь, вошла в нее на ипподроме Махалакшми на сорок первый день после смерти Ины. Было воскресное утро в начале зимнего прохладного сезона, и по давнему обычаю («Насколько давнему?» – спросите вы, и я отвечу по-бомбейски: «Очень-очень давнему. Со старых времен».) лучшие люди города встали рано и заняли место породистых, напружиненных местных скакунов – как в паддоке [94], так и на беговой дорожке. В этот день не было никаких скачек; глаза и уши воображения различали лишь проносящиеся тени призрачных жокеев с их выгнутыми спинами в ярких рубашках, лишь потустороннее эхо копыт, что простучали в прошлом и простучат в будущем, лишь замирающее ржание разгоряченных коней, лишь перекатывающийся шелест брошенных старых программок Коула – о бесценный кладезь сведений о лошадиных шансах! – и все это только угадывалось, как закрашенная картина, под еженедельным зрелищем rus in urbe [95] с вереницей сильных мира сего, пестрящей зонтиками от солнца. Иные бегом в спортивных туфлях и шортах, с младенцами за спиной, иные прогулочным шагом, с тросточками и в соломенных шляпах – аристократы рыбы и стали, графы ткани и морских перевозок, лорды финансов и недвижимости, князья суши, моря и воздуха, и рядышком их дамы, кто с ног до головы в шелках и золоте, кто по-спортивному, с конским хвостиком или розовой головной повязкой, пересекающей высокий лоб как королевская диадема. Одни, добежав до финиша, смотрели на секундомер, другие с достоинством проплывали мимо старой трибуны, как входящие в гавань океанские лайнеры. Здесь налаживали партнерство, законное и не очень; здесь заключали сделки и ударяли по рукам; здесь городские матроны высматривали молодежь и строили для нее брачные планы, а юноши и девушки тем временем переглядывались и что-то решали сами для себя. Здесь собирались семьи, здесь устраивали встречи могущественнейшие городские кланы. Власть, деньги, родство и желание – таковы были, скрытые под простыми радостями длящегося час-другой оздоровительного моциона вокруг старого ипподрома, движущие силы субботне-воскресных гуляний в Махалакшми, этих безлошадных скачек на социальном поле, дерби без стартового пистолета и фотофиниша, но с немалым количеством разыгрываемых призов.

В то воскресенье, через шесть недель после смерти Ины, мы сделали попытку сплотить ряды понесшей урон семьи. Аурора в элегантных брюках и белой льняной блузке с вырезом, демонстрируя семейную солидарность, шла под руку с Авраамом, который в свои семьдесят четыре года, с белой гривой и величественной осанкой, выглядел самым что ни на есть патриархом – уже не бедным родственником среди грандов, а влиятельнейшим грандом из всех. Начало дня, однако, не предвещало ничего хорошего. По пути в Махалакшми мы захватили с собой Минни – точнее, сестру Флореас, – которую из сострадания начальство освободило от утренней службы в монастыре Девы Марии Благодатной. Минни сидела рядом со мной на заднем сиденье в чепце и монашеском одеянии, перебирала четки и шептала свои славословия, напоминая, подумалось мне, Герцогиню из «Алисы» – намного миловидней, конечно, но такая же непреклонная; или шуточную игральную карту, смесь джокера с пиковой дамой.

– Прошлой ночью мне приснилась Ина, – сказала Минни. – Она велела вам передать, что очень счастлива в Раю и что музыка там бесподобна.

Аурора, побагровев, сжала губы и вскинула голову. Минни в последнее время начали посещать видения, хотя мать не слишком этому верила. К моей набожной Герцогине-сестре можно было, пожалуй, применить слова самой Герцогини о ее ребенке: «…дразнит вас наверняка, нарочно раздражает» [96].

– Не огорчай мать, Инамората, – сказал Авраам, и теперь пришла Миннина очередь нахмуриться, потому что это имя принадлежало прошлому и не имело ничего общего с существом, которым она стала, с гордостью монастыря Девы Марии Благодатной, с самой самоотверженной из сестер, с безропотной исполнительницей любой работы, с ревностнейшей из поломоек, с добрейшей и внимательнейшей из сестер милосердия и вдобавок – словно бы расплачиваясь за прежние преимущества – с носительницей самого грубого нижнего белья во всем ордене, которое она сшила себе сама из старых джутовых мешков, пропахших кардамоном и чаем и заставлявших ее нежную кожу вспухать длинными красными полосами, пока мать-настоятельница не объяснила ей, что чрезмерное умерщвление плоти есть не что иное, как форма гордыни. После этого выговора сестра Флореас перестала облачаться в мешковину, но зато начались видения.

Лежа в своей келье на деревянной доске (с кроватью Минни давно распрощалась), она удостоилась посещения некоего бесполого ангела с головой слона, который в резких выражениях заклеймил низкую нравственность бомбейцев, сравнивая их с жителями Содома и Гоморры и грозя им наводнениями, засухами, взрывами и пожарами в течение приблизительно шестнадцати лет; и еще приходила говорящая черная крыса, посулившая напоследок чуму. Явление Ины было событием гораздо более личным, и если прежние рассказы о видениях заставляли Аурору опасаться за разум Минни, теперешние ее слова привели мать в ярость – в немалой степени, возможно, из-за того, что призрак Ины недавно появился в ее живописи, но также из-за общего ощущения, развившегося у нее после смерти дочери, – ощущения, которое в те параноидальные, неустойчивые годы разделяли с ней многие, – что за ней следят. Привидения входили в жизнь нашей семьи, пересекая границу между метафорами искусства и наблюдаемыми фактами повседневной жизни, и Аурора, выведенная из равновесия, искала убежища в гневе. Но тот день должен был стать днем семейного единения, и моя мать прикусила язык, что было для нее нехарактерно.

– Она говорит, что там и еда отменная, – проинформировала нас Минни. – Сколько хочешь амброзии, нектара и манны, и никакой опасности потолстеть.

К счастью, от Алтамонт-роуд было всего несколько минут езды до ипподрома Махалакшми.

И вот Авраам с Ауророй шли под руку, как не ходили уже много лет, Минни, наш семейный херувим, семенила за ними по пятам, а я тащился поодаль, опустив голову, чтобы не смотреть людям в глаза, держал правую руку глубоко в кармане брюк и от стыда ковырял ногами землю; поскольку, разумеется, слышал шепот бомбейских матрон и хихиканье молодых красавиц и потому что знал, что, Идя слишком близко к Ауроре, которая, несмотря на седину, выглядела в свои пятьдесят три не более чем на сорок пять, ваш покорный слуга, в двадцать лет выглядевший на сорок, любому случайному прохожему мог показаться кем угодно, но только не ее сыном. «Гляньте-ка… от рождения… урод… какая-то специфическая болезнь… я слыхала, его держат взаперти… такой позор для семьи… говорят, почти полный идиот… и единственный сын у несчастного отца». Так сплетня масляным своим языком смазывала колесо скандала. У нас не дождешься снисхождения к телесному изъяну. К душевной болезни, конечно, тоже.

В каком-то смысле, наверно, они были правы, эти ипподромные шептуньи. В каком-то смысле я был социальным уродом, отрезанным своей природой от повседневности, ставшим волею судьбы для всех чужаком. Разумеется, я никогда и ни в коей мере не считал себя умным человеком. В силу моего необычного и, по общепринятым меркам, совершенно недостаточного образования я стал неким информационным барахольщиком, гребущим к себе все, что блестит, из фактов, изречений, книг, искусства, политики, музыки и кино и вдобавок развившим в себе некое умение прихотливо раскладывать эти жалкие черепки и манипулировать ими так, что они начинают играть и переливаться. Пустая порода или бесценные самородки из золотой жилы моего уникального богемного детства? Предоставляю другим об этом судить.

Нет сомнений, что по причинам внеучебного порядка я слишком долго, гораздо дольше, чем следовало, был привязан к Дилли. О поступлении в колледж не могло быть и речи. Я позировал матери, а отец обвинял меня в том, что я без толку растрачиваю жизнь, и настаивал, чтобы я начал работать в семейном бизнесе. Давно прошли те времена, когда кто-либо – за исключением Ауроры – осмеливался перечить Аврааму Зогойби. В свои семьдесят с лишним он был силен, как бык, мускулист, как борец, и, если не считать прогрессирующей астмы, здоров, как любой из молодых людей в шортах, совершающих пробежку по ипподрому. Его сравнительно скромное происхождение было забыто, а старая фирма Камоинша да Гамы «К-50» выросла в гигантский организм, получивший на деловом жаргоне название «Корпорация Сиоди». «Сиоди» – это была аббревиатура: сио-ди, C.O.D., Cash-on-delivery, Кэшонделивери, и Авраам всячески поощрял использование этого имени. С его помощью стиралось старое – то есть память о пришедшей в упадок и разрушенной империи некогда могучих Кэшонделивери – и утверждалось новое. Автор биографического очерка в деловом справочнике назвал Авраама «мистером Сиоди» и охарактеризовал его как «блестящего нового предпринимателя, возглавившего компанию Кэшонделивери», после чего некоторые деловые партнеры начали ошибочно обращаться к нему «Сиоди-сахиб». Авраам обычно не давал себе труда их поправлять. Он начал накладывать поверх своего прошлого новый слой краски… С годами на манер палимпсеста менялся и его отцовский облик – уходил в прошлое человек, гладивший мое новорожденное тельце и произносивший сквозь слезы слова утешения. Теперь он стал суровым, далеким, опасным, холодным и не терпящим возражений. Я склонил голову и безропотно согласился поступить на низшую должность в отдел маркетинга, торговли и рекламы частной компании с ограниченной ответственностью «Бэби Софто Тэлкем Паудер». После этого мне пришлось совмещать сидение в мастерской Ауроры со службой. Но к моему позированию, равно как и к детскому тальку, я еще вернусь. Что же касается женитьбы, то моя увечная рука – гандикап, помеха на ипподроме, где шли скачки без гандикапа, – воистину была неким привидением на матримониальном пиру, заставлявшим юных леди брезгливо морщиться, напоминавшим им обо всем, что есть в жизни безобразного, тогда как они, высокородные, хотели видеть в ней только прекрасное. Фу, мерзость! Отвратительная культя. (По поводу ее отдаленного будущего скажу лишь, что, хотя Ламбаджан показал мне некие возможности моей твердой, как дубинка, правой, я еще не осознал своего истинного призвания. Меч еще дремал в моей руке.)



Поделиться книгой:

На главную
Назад