— Позвонишь от меня, — объяснил Викулов, и Даблин благодарно кивнул, держась руками за обрешётку потолочного светильника фургона. Викулов одной рукой освободил от рамок скамью под боковым зарешёченным окошком, стянул Даблина вниз, усадил и сам сел рядом, обняв его за плечи. — Закрывай окно и бегом в машину, — скомандовал он Лёньке. — Сядешь в кабину, скажешь, пускай подъедет к парадному.
«Задачка ещё не решена, — думал Даблин, невесомо покачиваясь в надёжных объятиях Викулова. — Реваза надо ещё убедить. Заставить я его уже вряд ли смогу, придётся убеждать… И заодно выяснить, знает ли он о „телеге“ Берестова… и если знает, то какую позицию займёт на бюро, — ведь его тоже пригласят завтра на бюро райкома… Всё-таки трус он, Ревазов, а обвинения против меня серьёзные. В духе момента: самовольное вмешательство в управление производством… применение административно-командных методов… поставил под угрозу срыва выполнение плана… Берестова он, конечно, выживет потихоньку — просто для того, чтобы самому жить спокойно, но это он сделает потом, а вот заступится ли за меня завтра?..»
Хорошо, что детская художественная школа смотрела окнами и парадным входом на лесной массив, сохранённый первостроителями в самом центре города: никто не увидел, как Даблина вытаскивали из жёлтого милицейского фургона и по воздуху волокли к подъезду школы.
Увидев телефон и знакомое кресло в кабинете Викулова, Даблин облегчённо вздохнул. Викулов подтащил его к месту, Даблин ухватился за подлокотники, втиснулся кое-как между столом и креслом, поёрзал, вжимая в него седалище и слушая привычное поскрипывание пружин. Рванул с телефона трубку, прижал её щекой и стал набирать номер Ревазова («Ну, я вас!»)… Сбился, прихлопнул рычажки ладонью и поднял глаза, ища источник беспокойства.
Викулов всё ещё стоял перед ним.
— Ты там Лёньке хотел что-то показать? — спросил Даблин. — Вот иди и показывай.
Викулов покивал, успокаивающе поднял ладони, на цыпочках, пятясь, вышел из своего кабинета и плотно притворил дверь.
Житие и смерть Ангелины Ковальской (продолжение)
Дядя Боря редко и неохотно вспоминал о своём спортивном прошлом. Но иногда, под настроение, после субботней стопочки, не прочь был и прихвастнуть. Особенно перед свежим собеседником. Тётя Лена, зная об этой слабости своего мужа, успела шепнуть гостям, чтобы не удивлялись, когда старик заведёт речь о былых рекордах. Мол, о чём ему ещё говорить, если дом — полная чаша и забот никаких: уже второй год, как оба на пенсии, а кавторанг Никита Борисович насчёт внука только обещать горазд. Вот вы молодцы: досрочно справились…
И действительно, едва тётя Лена с четырёхлетним Леонидом Леонидовичем удалились из кухни смотреть Никитины кораблики, как старик завёл речь о былых рекордах.
— Вот вы говорите: Бимон! — начал он, хотя никто о Бимоне не говорил: Леонид почтительно внимал, крутя в пальцах недопитую рюмку, а Люся озабоченно на эту рюмку поглядывала и прислушивалась к голосам из гостиной. — А что Бимон? Подумаешь, восемь девяносто! Да я за двадцать лет до Бимона…
Ну, и так далее. Люся всё это уже слышала, а отчасти и видела и охотно поддакнула дяде Боре, когда он обратился к ней за поддержкой. Ну, конечно, она помнит, как дядя Боря сигал через свою «Победу» в шестьдесят первом. Правда, это была не «Победа», а «Волга», и не в шестьдесят первом, а позже, когда Люсе было не то три, не то четыре года, а та вмятина на крыше сохранилась? Дядя Боря с досадой ответил, что вмятину он давно выправил, да и кузов уже два раза менял, и вообще, причем тут вмятина? Он же тогда с места прыгал, а надо было с разбега, потому что форма у него была уже не та, что в сорок восьмом, когда он два с половиной метра в высоту брал. Между прочим, Брумель свои два двадцать восемь только через пятнадцать лет сделал! Правда, на соревнованиях дядя Боря таких результатов себе не позволял: это же смерть всех прыжковых видов спорта — такие результаты; дядя Боря не какой-нибудь там Бимон, чтобы вот так взять и затормозить развитие спорта на целые десятилетия. И вообще, спорт — это несерьёзно. Рекорды хороши, пока ты в состоянии их обновлять, а былыми рекордами семью не прокормишь. Вот, например, Жаботинский…
Леонид вежливо улыбался и всё крутил свою рюмку, не решаясь её отставить, чтобы не обидеть дядю Борю, и не решаясь допить, чтобы не огорчить Люсю. А дядя Боря разгорячился и понёс какую-то чепуху о спортивной этике и о том, что на жизнь надо смотреть трезво. Кажется, он положил себе во что бы то ни стало заинтересовать зятя своей персоной и для начала пытался доказать прямо противоположные вещи. С одной стороны, получалось, что в дяде Боре погиб великий спортсмен, а с другой стороны, что на спорт ему было глубоко наплевать, особенно когда у них с Леночкой родился Никита и настала пора задуматься о делах земных, о чём-то более прочном и долговечном, нежели спортивные достижения…
Люся-то знала, что Леонида этими липовыми рекордами не удивишь — он прекрасно понимает, что это за рекорды, потому что он мог бы и сам такие рекорды ставить, если бы захотел. У Люси до сих пор сладко замирало сердце и перехватывало дыхание, едва она вспоминала белые ночи своего первого (и последнего) стройотрядного лета. Как Леонид пробирался после отбоя к её палатке, брал Люсю на руки, и они взмывали над палаточным городком, над Звонкой протокой, над сенокосным станом на том берегу…
Дядя Боря уже совсем было запутался в своих рассуждениях, но тут, на его счастье, вернулась из гостиной тётя Лена. (Одна, без Лёньки: Лёнечка там Никитины кораблики смотрит — и пускай себе смотрит, а мы пока со стола уберём и чай приготовим, тогда и позовём). Дядя Боря с озабоченным видом спросил её: помнит ли Леночка его результаты в высоту в сорок восьмом: два пятьдесят шесть или два пятьдесят восемь? Оказалось, что результаты тётя Лена давно забыла, а вот как они с дядей Борей через овраг прыгали — очень хорошо помнит, чуть не умерла от страха. Дядя Боря оживился.
— Ну, положим, не мы прыгали, а я прыгал, — уточнил он. — Ты у меня на руках сидела.
— Ох, давно это было! — сказала тётя Лена и подмигнула Люсе, которая помогала ей убирать со стола и мыть посуду.
— А лампочку! — воскликнул дядя Боря, грузно поворачиваясь к ним вместе со стулом. — Лампочку над подъездом помнишь? В три прыжка вывернул!
— Ещё бы мне её не помнить, — сказала тётя Лена, между делом пряча в холодильник графинчик. — До часу ночи возле отделения просидела, ревела, как дура. А он там, оказывается, с милиционером о спорте беседовал!
— Так он же меня в «Динамо» агитировал! — радостно сказал дядя Боря. — С этого же всё и началось!
И они стали вспоминать, как всё началось и чем кончилось, и у них выходило, что спорт — не такая уж бесполезная штука. Особенно если учесть, что на макаронную фабрику дядю Борю взяли именно как спортсмена, чтобы усилить команду легкоатлетов, и что ещё неизвестно, как бы ему удалось проявить свои организаторские способности в статбюро, куда его хотели было распределить после техникума… Словом, да здравствует спорт! Дядя Боря потянулся за графинчиком и досадливо крякнул, не обнаружив его на столе, а Люся озабоченно посмотрела на Леонида: не собирается ли он поддержать тост. Леонид не собирался, да и нечем было: тётя Лена успела незаметно избавить его от надоевшей рюмки. Теперь он крутил в пальцах чайную ложечку и откровенно скучал.
«Милый ты мой летун, — подумала Люся. — Поскучай ещё немножко, завтра мы отсюда уедем…» Она подошла к столу и, садясь рядом с Леонидом, ласково сжала пальцами его локоть, а он улыбнулся ей терпеливо и понимающе. Старики Абраизовы, к счастью, не заметили этого их молчаливого разговора. Тётя Лена как раз доставала из холодильника магазинный торт — жутко дефицитный, с орехами (не с арахисом, а с орехами!) и с шоколадным кремом, а дядя Боря вспоминал очередной эпизод из своей спортивной карьеры — как тренер безуспешно пытался вытащить его на областные соревнования. И тут в гостиной раздался тяжёлый грохот, а потом что-то мелко раскатилось там по лакированному паркету, стуча и подпрыгивая. Тётя Лена застыла возле холодильника, полувытащив из него коробку с тортом, дядя Боря оборвал фразу на полуслове и удивлённо повернулся к двери с открытым ртом, Леонид встревоженно посмотрел на Люсю и начал подниматься из-за стола. А Люся уже бежала в гостиную, чуть не выбив из рук тёти Лены торт: там, в гостиной, громко и испуганно заплакал Лёнька.
Лёнька стоял на стуле, возле серванта с Никитиными корабликами, обеими руками прижимал к животу модель парусника и ревел. Стеклянные дверцы серванта были распахнуты, а паркет был усеян какими-то не то пуговицами, не то бусами — Люся чуть не упала, с разбегу наступив на эту круглую катящуюся мелочь. Она поспешно обследовала Лёньку, убедилась, что синяков нет и что парусник тоже цел (он хоть и хрупкий на вид, но Лёнькины объятия выдержал, только бумажная палуба слегка размокла от слёз), а потом они вдвоём водворили модель на место, отодвинули стул и стали собирать пуговицы и прочую бижутерию.
Лёнька всё ещё всхлипывал и чуть снова не заревел в голос, когда дядя Боря произнёс над ним с притворной строгостью: «Натворил же ты дел, Леонид Леонидович!» — но тётя Лена сразу оборвала его, заявив, что ничего страшного, и спросила, не ушибся ли Лёнечка. Лёнечка не ушибся, о чём и сообщил, с преувеличенным старанием добывая пуговицу из-под серванта.
Люся уже набрала полную пригоршню и искала глазами, куда бы её высыпать, когда Леонид сказал:
— Я починю, Елена Никитична, это несложно, вы мне только отвёртку дайте. И пассатижи…
Люся подняла голову и увидела, что он держит в руках плоскую деревянную шкатулку, пошевеливая полуоторванной крышкой. Ту самую…
После чая, когда Лёнька уже спал в Никитиной комнате, они вчетвером смотрели старый бабушкин альбом. Смотрели с конца, как двадцать лет назад, не пропуская ни одной страницы, и старики Абраизовы, перебивая друг дружку, комментировали каждый снимок.
Вот Никита на капитанском мостике своего сухогруза. Анечка, вторая жена Никиты (с первой он разошёлся пять лет назад, четыре года холостяковал, а недавно опять женился). Первая свадьба Никиты. Выпуск мореходного училища… Судомодельный кружок… Люся и мама на пляже… Дядя Боря с новой (теперь уже старой) машиной… Дядя Иван, который погиб на Одере (кстати, ты знаешь, что он не Ковальский, а Бессонов? Да-да, Ванюша не согласился менять фамилию в тридцать девятом…).
А вот пустых страниц в альбоме уже не было: более поздние снимки тётя Лена сдвинула к началу. И ещё появились две фотографии, которых Люся не видела. На одной — группа военных в старой кавалерийской форме с брандебурами и петлицами; пятеро из них сидели на завалинке справной украинской хаты, а дед Никита и ещё кто-то лежали, опираясь на локти. Дед Никита весело и страшно скалил зубы и держался свободной правой рукой за угрожающих размеров кобуру, сдвинутую вперёд, почти к самой пряжке… А на второй фотографии Люся никак не могла найти дедушку, пока тётя Лена не ткнула в него пальцем. Потому что не было у дедушки ни усов, ни чуба, а были большие залысины, и лишь всё так же весело и страшно блестели зубы на лоснящемся чумазом лице, и одет он был, как и все на этом снимке, в жёсткую шахтёрскую робу.
Эти две фотографии тётя Лена выпросила у своих знакомых, которые живут в Кадиевке. Теперь-то она не Кадиевка, а Стаханов, но тогда, семь лет назад, была ещё Кадиевкой. А в тридцать восьмом, когда была сделана эта фотография, Кадиевка называлась Серго. Это последняя фотография дедушки, больше его нигде и никогда не фотографировали, разве что… Ну, да ладно, что было, то было.
И Люся не стала настаивать и выспрашивать, хотя тётя Лена была на пять лет старше папы и многое помнила. Папе всего три года было, когда дедушку забирали, он и лицо его помнит только по фотографиям… Но расспрашивать Люся не стала: поздно уже, а завтра вставать в шесть утра, чтобы на поезд не опоздать, и, может быть, тётя Лена расскажет что-нибудь о самой старой фотографии на первой странице альбома. О той, где красавец-укротитель, и лев, и такая незаметная прабабушка Ангелина.
Но об этой фотографии тётя Лена только и помнила, что раньше её в альбоме не было. Раньше она лежала в бабушкиной шкатулке, которую Лёнечка сегодня уронил, а в альбом попала перед самой войной. Ещё в шкатулке, помнится, были старые письма, какая-то жёлтая брошка (а может, и не брошка) и фотопластинка, которую бабушка часто вынимала из шкатулки и смотрела на свет, а детям не показывала. Но когда тётя Лена унаследовала дом, ничего этого в шкатулке не оказалось. Так, хлам один. И вообще много хлама было…
«Сестрёнка! Во первых строках хочу извиниться за свинство: я должен был написать это письмо ещё лет десять тому назад. Помнишь, я показывал тебе фотографию нашей прабабки? Так вот, нас тогда прервали, и я не успел ничего рассказать. Но сначала о себе. Не потому, что очень интересно, а потому, что имеет отношение к этой истории.
Я, сестрёнка, женат по второму разу и наконец удачно. Представь себе: до сих пор влюблён! С первого взгляда и на всю жизнь… Слышал от своих стариков, что и у тебя на этом фронте полный успех, с чем и поздравляю. Знаю и то, что наладилось у вас далеко не сразу — якобы три или четыре года ты жила одна с Лёнечкой, а его отец витал в облаках. Причём не в переносном, а в самом прямом смысле. Так? Так, сестрёнка! Я это точно знаю и даже догадываюсь, почему. Потому что муж твой, извини меня, сестрёнка, дурак. Или был дураком. Прости, что лезу не в своё дело, но это тоже имеет отношение.
Так вот, о себе.
Три года назад мы с Анечкой осчастливили моих стариков внуком. Получив телеграмму, они чуть было не сорвались к нам в Батум, но папаша на радостях занемог, и пришлось им отложить поездку на неопределённое время. А этим летом мы к ним сами нагрянули. Втроём. Ну, конечно, большое «сю-сю», фирменный торт с заднего крыльца хлебозавода, заветный графинчик… За графинчиком папаша (пардон — Дедушка!), естественно, затевает излагать Анечке про свои рекорды. Я её заранее подготовил, и она, умничка, даже ни разу не улыбнулась. Но папаша всё-таки учуял некое недоверие и, представь себе, начинает обижаться на твоего мужа: мол, нехорошо усмехался, когда про рекорды слушал. Меня это сразу насторожило. Но окончательно я всё понял только на другой день, когда Ванюха устроил моим игрушкам разгром и потопление в ванной, а мама (пардон — Баба Лена!) стала рассказывать, как то же самое чуть было не проделал твой Лёнечка. Слово за слово — всплывают в разговоре альбом и шкатулка, и я вспоминаю о своём поручении старикам. Они его, оказывается, благополучно забыли, в чём я тут же и убедился, раскрыв альбом.
Так вот, после первой свадьбы я просил их переслать тебе фотографию прабабки и то письмо, что под фотографией спрятано. Высылаю сейчас, но ты погоди это письмо читать. Узнай сначала, что и я, как некий Аркадий, которому письмо адресовано, «уподобился птице небесной». Порхаю! — и не нахожу в этом ничего зазорного. Ведь это чудо, сестрёнка! А мы почему-то разучились его замечать и научились стыдиться. Мне-то повезло, я — спасибо этому письму! — был с самого начала осведомлён о причине своей окрылённости…
Желаю счастья — тебе, сестрёнка, и твоему сыну. А мужик твой и без того счастлив — даже если сам об этом ни черта не догадывается! Привет от стариков и от Анечки.
Никита.
P. S. Я думаю, что письмо было на двух, если не на трёх листах, но сохранился только этот — последний. И то, наверное, лишь потому, что там приписка к Моничке. Моничка — это, конечно, наша бабушка, Моника Валентиновна».
«…вестил меня сеньор Пичелуччо, дай ему Бог здоровья. Он снова поссорился с Валентином. Прости, милый, что опять поминаю имя этого человека. Я боюсь его! Я боюсь, что скоро он опять появится в Витебске, опять будет приходить и каяться, и в показном раскаянии обнажать свою чёрную душу, а тебя, мой милый, не будет рядом. Правда, сеньор Пичелуччо уверяет, что гастроли нынче проходят в стороне от Витебска, а сам он заехал сюда по приватному делу и ненадолго. Но если заехал Пичелуччо, то может заехать и тот. И если это случится, а ты будешь так далеко… Ведь даже Император (ты помнишь Императора, милый? — это самое кроткое существо, какое я знала!), даже он не выдержал вкрадчивых издевательств этого человека. Сеньор Пичелуччо говорит, что обошлось, слава Богу, без жертв, но Императора пришлось усыпить. И вообрази: это чудовище собирается предъявить иск труппе — за то, что льва усыпили без его согласия! Тогда как Изабелла (помнишь Каменную Женщину?) рисковала жизнью, вытаскивая его из клетки… Поверишь ли, милый, я иногда благодарю Господа за то, что стала калекой. Как знать — быть может, Он просто не видел иного средства, могущего избавить меня от этого человека?
Милый Аркадий! Не придавай значения моим словам — это просто хандра, и мне тяжело без тебя, но скоро мы опять будем вместе, правда? Ты знаешь, сеньор Пичелуччо рассказал мне удивительную вещь. Оказывается, тогда, в наш последний вечер, он тайком наблюдал за нами — и чуть не стал мистиком. Вообрази: мистиком! Хозяин цирка! Изобретатель Бесшумной Машины для столоверчения! Ведь он не взял тебя на работу только потому, что не видел у тебя никаких машин, но был при этом совершеннейшим образом уверен, что машина у тебя есть, да ты её ловко спрятал. Он говорит, что это была твоя ошибка — демонстрировать левитацию в помещении, где так легко спрятать какой-нибудь аппарат из магнитов и лейденских банок. А сеньор Пичелуччо не любит, когда его водят за нос и пытаются заключить контракт на этих условиях. И вот, в наш последний вечер он увязался за нами, думая подслушать твои секреты, и… подсмотрел их! Он видел, как ты взял меня на руки из коляски, как мы взлетели с берега и опустились к воде, и как я рвала кувшинки, грациозно свешиваясь из твоих рук. А чего он не видел, так это лейденской банки или магнита! И вообще ни одного механизма на версты вокруг, если не считать моей инвалидной коляски. Только трава, и вода, и небо — и мы с тобой между водой и небом. И сам сеньор Пичелуччо за сиреневым кустом позади часовни… Милый! Он не увидел главного, наш трезвый, рассудительный, а потому чуть не ставший мистиком сеньор Пичелуччо! Ибо любовь незрима. А ведь это любовь, моя любовь уподобила тебя птице небесной.
Прилетай ко мне, милый Аркадий, прилетай хоть ненадолго, ведь тебе это ничего не стоит! Возьми меня на руки и вознеси над нашим прудом — хочу опять и опять убеждаться в том, что люблю тебя, люблю как прежде, как всегда, как с первой встречи…
Нет! Нет, что я пишу, Боже! Не прилетай так часто! Ведь Моничка там остаётся одна, у чужих людей… А ты совсем недавно был здесь… А знаешь, наши лилии все утонули. Оранжево-белые лилии, которые ты вырезал из кожуры апельсинов…
Сколько глупостей я написала! Но я заканчиваю, мой милый; посыльный торопит меня и правильно делает. Люблю! Жду! Прочти вот это Моничке:
Моничка, доченька! Ты уже большая девочка, слушайся во всём папу Аркадия, он… Милый, придумай сам что-нибудь — ты сумеешь, я знаю. Ты любишь её не меньше, чем я тебя, правда?
Храни вас Господь. Любите друг друга, как я вас!»
Глава девятая
Людмила и Леонид
Дома никого не было, но на обеденном столе Леонид обнаружил записку. Люся сообщала, что Лёнька будет с ней, и, если, вопреки ожиданиям, Леонид вернется с работы не очень поздно, то пусть забежит в школу и заберёт Лёньку. У Леонида, однако, были свои планы, требовавшие немедленного осуществления. Поэтому в школу он не пошёл, а, быстренько переодевшись, полез в кладовку за инструментами. Картину, подаренную ему, он пока оставил в прихожей, прислонив к стене.
Пройдя на кухню, Леонид закрыл за собой дверь и сразу, чтобы не передумать, принялся за работу. Обивка была сделана им на совесть, даже бороздки у шурупов были посорваны. Приходилось поддевать их отвёрткой (осторожно, чтобы не оцарапать краску) и, медленно пошевеливая, вытаскивать пассатижами. Да ещё при этом придерживать ногой дверь, чтобы поминутно не открывалась. Леонид уже устал, а сделана была только половина работы. Правда, большая половина, поскольку самая трудная; у внутреннего края, возле петель, дверь придерживать не придётся. И дёрнул же его чёрт прикручивать обивку шурупами! Впрочем, гвоздей у него тогда не было… «А теперь есть, — неожиданно подумал Леонид. — Обойные гвозди с большими красивыми шляпками. И гораздо быстрее было бы забить их вместо выкрученных шурупов и оставить всё, как есть, чем выкручивать остальные».
И чтобы прогнать эту неожиданную мыслишку, Леонид сходил в прихожую за картиной, принёс её в кухню и поставил на стол — так, чтобы низкое уже солнце из окна не отсвечивало в стекле. Викулов даже рамки не пожалел…
Ничего особенного не было в этом детском рисунке.
Синее небо — просто синее, без оттенков. Зелёные верхушки деревьев просто зелёные. Люди с одинаково розовыми лицами и в однотонных одеждах. Эти люди летали. Они не искали опоры в воздухе и не нуждались в ней: не махали руками, подражая птицам; не изгибались в плавном скольжении, как дельфины и рыбы; не наваливались грудью на ветер, как воздушные змеи. Просто летали. Летали парами, семьями и в одиночку. Разговаривали на лету. Читали. Кормили с ладони птиц.
И ничего больше не было в этом рисунке. В нём даже красок было — раз, два и обчёлся. И вообще он был плоским.
Но глядя на него, хотелось плакать и улыбаться сквозь слёзы. Потому что эти люди летали так, как Леониду удавалось лишь в самые лучшие его минуты. И ещё потому, что художник (а значит, и зритель) смотрел на этих людей снизу. С земли. Смотрел и знал, что сам он никогда не будет летать так. Разве что в самые лучшие свои минуты…
Там, в коридоре художественной школы, Викулов подвёл Леонида к этому рисунку — одному из нескольких, выполненных явно одной и той же рукой, — и молча постоял рядом, а потом сказал:
— Ему очень хочется, чтобы люди летали. Не украдкой, стыдясь и оглядываясь на не летающих, а вот так, — он кивком показал на рисунок. — И они летают, вот что интересно…
— Да, — с чувством сказал Леонид. — Это видно.
— Да нет же, — поморщился Викулов. — Ничего ты не понял! Они не только на бумаге летают…
И он рассказал Леониду об авторе этих рисунков и о его счастливом таланте. Счастливом для окружающих — как и любой настоящий талант, а для самого автора — очень тягостном. Викулов говорил негромко, поминутно оглядываясь на дверь класса-студии, где проходил урок — проходил шумно и весело, как всегда у Викулова, — а Леонид слушал и не понимал, зачем ему это рассказывают. А потом понял.
— Но учти: сам он об этом ещё не подозревает, — закончил Викулов. — И пока что не надо. Пока что он просто завидует другим ребятишкам и рисует свои картинки…
— Подожди, — перебил Леонид. — Который, говоришь, год он у тебя учится? Третий? Но ведь твои ученики и раньше летали! «Гнездо порхачей» это первое, что я услышал про ДХШ.
— Летали, — согласился Викулов. — И будут летать потом, когда этот мальчик окончит школу и уйдёт от нас, — но гораздо реже и хуже… А сам он, — Викулов кивнул на рисунок, — вообще никогда не летал.
— И ты тоже? — догадался Леонид.
— Да, — не сразу ответил Викулов. — Я тоже.
«А хочется?» — чуть было не спросил Леонид, но не спросил, потому что и так уже знал: хочется. Глупый получился бы вопрос и жестокий. «Гнездо порхачей» было островком счастья, а источником счастья был Викулов, страстно желающий чуда, почему-то ему недоступного. И, сам обделенный чудом, он каким-то образом одаривал им своих учеников. Быть может, именно в силу своей обделённости… Это было невероятно, это было за пределами логики — как всякий настоящий талант…
— Неужели это всегда так? — вслух подумал Леонид.
— Конечно, нет, — ответил Викулов. — Часто. Но не всегда. Многие летают сами. Сергей батькович, например. Или эти, — он дёрнул бородой вверх, указывая на потолок, — которых с юго-запада к нам несёт… Тоже ведь счастье. Своего рода.
— А я?.. — спросил Леонид, но Викулов ничего не ответил.
— Пойдём, — сказал он. — Пойдём, познакомлю тебя с автором. Только не смотри на него такими глазами, ладно?
Что-то звонко щёлкнуло рядом, и Леонид вздрогнул. Поспешно подойдя к двери, он отвёл в сторону полуоторванную обивку и сквозь дверное стекло заглянул в прихожую. Да нет, конечно, Люся приходит позже. Показалось… И он опять стал вытаскивать из двери шурупы — уже не так аккуратно, потому что надо было успеть до прихода Люси, — а перед глазами у него всё стоял автор этих удивительных рисунков, в которых не было ничего особенного, но от которых хотелось плакать и улыбаться сквозь слёзы. Было автору не больше двенадцати лет, и смотрел он на Леонида Васильевича снизу вверх — во всех смыслах. Потому что он, автор, уже много слышал о Леониде Васильевиче (от Викулова, надо полагать) и знает, что Леонид Васильевич посвятил себя достижению трудной цели: летать всегда, независимо от настроения и без оглядки на мнение окружающих, — и уже кое-чего достиг упорными тренировками. Конечно, автор охотно подарит Леониду Васильевичу свой рисунок — любой, на выбор, только рамку, наверное, придётся оставить, — да, Алексей Парфёнович? — но Алексей Парфёнович разрешил подарить и рамку… А Леонид Васильевич стоял перед восхищённым автором дурак дураком, старательно изображая из себя целеустремленного и уже кое-чего достигшего, — и впервые за много лет ему это не удавалось…
Опять что-то звонко щёлкнуло у него над ухом, и Леонид оглянулся. Ну, конечно, никакой это не замок, а просто форточка. Наружная форточка, которая была плохо закрыта (Люся до неё не дотягивается), а ветер навалился на неё и открыл. Теперь он время от времени толкает её крылом, и она стучит по стеклу защёлкой. Вот — опять…
— Пошёл вон, — сказал Леонид ветру, и тот заулюлюкал, завыл, заплакал, толкаясь в окно, то отлетая, то опять со всего маху наваливаясь на стёкла.
— Ладно, — сжалился Леонид. — Ладно, последний раз. Потерпи. Два шурупа осталось, сейчас я их вытащу… Потерпи.
Но ветер не верил ему и не хотел терпеть. Он метался и жалобно выл за окном, и звал Леонида к себе, и тогда Леонид подошёл к окну и распахнул обе форточки.
— Потешься, — сказал он ветру. — Напоследок…
Он выдернул последний шуруп, и обивка упала к его ногам. Эти безобразные дыры по периметру двери надо будет, конечно, зашпаклевать и закрасить. Но следы всё равно останутся, и поэтому лучше всего заменить дверь.
Пусть ничто больше не напоминает.
Леонид свернул войлок. Рулон получился довольно объёмистый, и какое-то время Леонид сидел на табуретке, держа рулон на коленях и размышляя, куда бы его засунуть. В кладовке и без того тесно, да и не стоит в кладовку. Чтобы каждый раз натыкаться на него взглядом…
Ветер осторожно порхал по кухне, ощупывал ставшую незнакомой дверь, то и дело задевал Леонида крылом — не то прощался, не то, не теряя надежды, звал его за собой. К себе…
«На балкон! — решил Леонид. — Самое место», — и, взяв войлок под мышку, потащил его на балкон.
«Форточку не захлопнул, — подумал он, открывая узкую балконную дверь и проталкиваясь в неё с рулоном. — Выстужу квартиру…»
Солнце садилось — огромное, красное; насквозь прожигало безобразные клубы дыма от факела, отсвечивало в мокрых крышах внизу, на той стороне проспекта. А дождя уже не было, и тучи почти разошлись, ночь будет морозной. Так что всё равно этой ночью не пришлось бы летать.
Он запихнул войлок в самый дальний угол балкона, под доски и ящики, завалил и заставил его досками и ящиками, чтобы не так просто было достать его снова, — и пока он этим занимался, солнце уже совсем село, и стал виден факел на горизонте, а проспекта не стало видно, только фонари вдоль него, через два «третий… Надо было уходить с балкона, закрыть дверь и захлопнуть форточку на кухне, но Леонид всё стоял, держась за перила (быть может, за то самое место, о которое он стукнулся сегодня лодыжками, — а может, это было этажом ниже), смотрел на багровое зарево на горизонте и привычно напрягал плечи от холода. «Почему ты летаешь, ветер? — думал он, вздрагивая от его резких настойчивых прикосновений. — Чья любовь твои крылья? Чьё сердце возносит тебя над землёй и швыряет по небу? Порхач ты несчастный…»
Он не услышал, как Люся вернулась, как, бросив на пол в прихожей свои тяжеленные сумки с тетрадями, погнала Лёньку в его комнату, прочь от сквозняка, а потом побежала на кухню и захлопнула форточку. И как она вышла к нему на балкон, он тоже не слышал, но почувствовал, как она обняла его за плечи, и понял, что это Люся. Он оторвал взгляд от зловещих сполохов на горизонте и посмотрел на неё. Золотистый локон выбился у неё из-под вязаной шапочки, любящие глаза с тревогой вглядывались в его лицо. «Один, Лёньчик. Один-единственный…» — вспомнилось ему. Она знала. Она давно знала, почему он летает, и не хотела говорить ему. Даже сейчас.
— Всё в порядке, Люсенька, — сказал он. — Ты извини, что я не забежал в школу — провозился с этой обивкой… Я больше не буду, — добавил он.
— Что не будешь? — спросила Люся. — Летать?
— Не-ет, — сказал Леонид. — Летать я буду. И ты будешь. И Лёнька. И все. И всегда.
Люся жалобно улыбнулась и отвела взгляд.
— Не веришь, — сказал Леонид. — А зря. Ведь это так просто! — И чтобы показать ей, как это просто, обнял её и прижал к себе, ещё сам не веря в то, что сейчас произойдет.
Но это произошло — даже тяжёлое Люсино пальто не оказалось помехой, они легко перемахнули через перила балкона и сразу оставили его далеко внизу, и притихший от удивления ветер еле слышно порхал рядом и не чинил своих безобразий, а потом Люся закричала:
— Лёнька! Сейчас же домой! Простынешь! — оттолкнула Леонида и помчалась за Лёнькой, на лету срывая с себя пальто…
«Только счастливые могут летать, — думал Леонид, закрывая балконную дверь. — Всё правильно. Это действительно счастье — когда тебя любят. Когда тебя ТАК любят. И это просто свинство с моей стороны, что Люся не летает…»
Был девятый час вечера — не так уж и поздно, и ещё можно успеть забежать в школу и забрать Лёньку.
«Она обязательно будет летать, — думал Леонид, поспешно одеваясь, а потом вспомнил про форточку, поспешно прошел на кухню и захлопнул её. — И Лёнька будет летать, — упрямо думал он, запирая квартиру. — И все. И всегда».
«Правда, это будет ещё очень не скоро, — сказал он себе, пробегая мимо квартиры Прохоровых. — Не так это просто — делать людей счастливыми, зато так много придумано простых заменителей — ядовитых, разъедающих душу эрзац-счастий, и так велика дистанция между порхачом и Человеком Летающим…»