- Выпивай, Сережа, и закусывай, и пусть тебя не волнует этих глупостей, - почти точно процитирую я бабелевскую фразу.
Сережа ухмыльнется и нальет по второй, изготавливаясь к жесткому моральному прессингу. Но Вера тут же подобьет итоги:
- Гена, - проворкует она, - не волнуй Сергея Степановича, благодетеля своего. У него сердце, а у тебя, миленький, безусловный финиш. В понедельник везу рукопись Лидочке, а "Эрику" твою прячу так, что целая бригада Шерлоков Холмсов не найдет. И никаких переделок, ясно? Сереженька растолковал мне по дороге, что это гениальный труд...
И так далее, и тому подобное.
Сергей Степанович тут же подхватит эстафету:
- Хорошая книга, честно, старик, хорошая, а лучшее - оно враг, - скажет он после второй. - Так что сдавай-ка ее, и полный порядок. Тебе ж только одно десятилетие описать, чего копаться?..
Потом Вера водрузит на стол большой кофейник, и пойдет костомывный треп - тому-другому перемоем мы втроем косточки, пока Сергей Степанович исподволь не поинтересуется...
Ах, черт побери мою память. Лежит ведь пухлая рукопись Зайцева и дожидается положительной рецензии. Заяц, конечно, недурственно в ученых делах разобрался, что называется, на уровне... Как дважды два, доказывает, что Икс, достигший всемирного признания и делающий очевидно сверхполезное дело, на каких-то двадцати пяти авторских листах непременно разоблачит бездарного проходимца Игрека, разоблачит, невзирая на должности и звания. Не роман, а исходящий документ Президиума Академии... Мне бы заячью самоочевидность!
Интересно, что сказал бы Струйский, ознакомившись с этим исходящим, что подумал бы о своих потомках? А моя заведомо приличная рецензия - разве не щелкнула бы его?
Уж удивлять Сергея Степановича, так удивлять. Поступить однажды по воле своей - Зайцу написать все, что о нем думаю, а свою рукопись начать заново.
Н-да, написать, начать... Легко говорится. А у Зайца, между прочим, жена третий год хворает и вряд ли из хворобы своей вылезет, и Сергей меня одним недоуменным взглядом на место поставит...
Дождь внушает заброшенность. Как он пережил осень в затхлой своей камере?
Письма - вот что его спасало.
Щелкаю клавишей, и дух Струйского приходит ко мне в голосе Володи:
Кричи, кричи
не докричишься,
зови, зови
устанешь звать...
Пуста старинная кровать,
и объяснения излишни.
Сжимает голову круг боли.
Я пью таблетки пустоты
и знаю
не вернешься ты
в стен этих выцветшую голость.
Ты, отступая, защищалась,
дралась отчаянно и зло,
но, видно, так уж повезло
я опозорен всеплощадно.
Мне остается только ждать
свободы,
истины,
любимой,
а ныне всеми я покинут,
огнем кольцеобразным сжат,
как бальмонтовский скорпион,
не там и не тогда рожденный,
не тем талантом награжденный,
не той душой, не тем пером.
Что ж, может быть,
и я дождусь
минуты нашей беспечальной.
Она наступит - я ручаюсь,
она твою растопит грусть,
она вернет тебя, быть может...
Пусть нежность лучших наших дней
пожаром памяти моей
обугленное сердце гложет.
Мне верить хочется - дождусь
минуты нашей беспечальной.
Она наступит - я ручаюсь.
Вот буду ль жив - не поручусь.
Где-то здесь рубеж излома, странная - странная ли? - мечта поселяется в его камере - мерещится свежее пронзительное утро в абрикосовом саду детства, и еще - парижские набережные, на которые никогда не ступала нога Бориса Иннокентьевича. Незадолго до этапа рождается такое:
Лета блеск...
А на сердце вьюга.
Претворяются сказки в быль
затолкали в собачий угол
и хотят, чтоб от счастья выл.
Нешто чертовым когтем мечен,
загнан в мертвый покой нуля?
Так бывает
ничто не вечно,
даже тяга к родным полям.
Вдруг охватывает не к месту,
озлобленья зигзаг чертя,
ностальгия по бегству в детство
или просто ко всем чертям.
Даже страшно себе признаться
всплеск свободы в злой толще стен
мне мерцать в костре эмиграции.
Я - танцующая светотень.
Образ, не поддающийся расшифровке, но частый - в вариантах, раскиданных по груде рукописного архива. Атмосферный фантом, пляшущий блик - что это? Что мерцало перед ним в долгие зарешеченные дни, вечера и ночи?
"Симочка, милая, плюнь ты на эти петербургские хлопоты, береги себя, пишет он. - Их короны не стоят твоих слез. Г-н И. намекал мне недавно на всякие гадости, видать ты его здорово перешибла своей недоступностью. Смешно. При случае непременно надаю ему пощечин. Он из себя выходит от того, что мы с тобой не ломаемся и достоинство свое не размениваем. Значит, мы правы. И прорвемся".
И наступает темный, почти не документированный сибирский период.
Господи, до чего ж сильны были люди, вставшие тогда над бомбами и дымящимися револьверными стволами, над конкретными мундирно-фрачными господами. Узревшие суть не в личностях на портрете и под портретом, а в их единстве, совокупно отраженном в расширенных зрачках Серафимы Даниловны.
Вот оно - единство, отраженное в зрачках, приковывающее их вовнутрь к одной задаче - самосохранению, низводящее человека к биологическим функциям и только к ним. Но даже импульсивно-ломкая Симочка смогла вовремя - пусть с ошибками и лишними словами, но все-таки вовремя - встать над собой. Значит, неодолимость отраженного единства - сказочка для слишком взрослых, для тех, кто уже забыл исток отнюдь не сказочной игры, где видится то, что хочешь и можешь увидеть.
17
Дождь как-то незаметно иссякает, и небо поднимается выше и выше.
Я стою на крыльце и жду, разумеется, жду, откроется ли зависшее над моим домом чудо. Тарелка на месте, она словно бы набухла и посерела - поди не набухни от круглосуточного потока, затопившего все вокруг.
Ветер рвет остатки облаков, тащит обрывки за горизонт, к городу, чтобы там тоже почувствовали осень, поглубже запрятали пестрые летние впечатления и грелись, потихоньку вытягивая их изнутри маленькими допинговыми дозами.
Мысли мои, кентавры со сбитыми копытами, пасутся где-то на полпути сюда, зная, что их ждет до вязкости мокрая листва и не слишком уютное лысеющее вместилище.
Они в последних его часах или минутах, они пытаются собрать эти минуты по крупицам, по сути - из ничего, из воображения, и минуты, плоть от плоти моих кентавров, тоже становятся двузначны и невоспроизводимы, повисая над тем временем тяжким чудом, чем-то вроде летающего блюдца или иного зримого мифа. Но ватное слово миф - только сердцевина чуда, вообще-то оно игольчатое, и иглы его тянутся в разные времена, нанизывают на себя почти невероятные события. И мысли-кентавры, обессиленные, но воодушевленные любопытством, устремляются вдоль игл, высекая искры из кремнистых случайностей своего пути.
Скоро они окончательно устанут и вернутся в эту осень, им непременно надо вернуться к тому моменту, когда придет гость оттуда, уставший обижаться и мокнуть там, наверху, видимо, тоже в одиночестве своих бесконечных наблюдений за людьми.
Скоро совсем стемнеет, не пора ли в кресло - в спокойное ожидание минуты, когда по комнате расплывутся слои голубого тумана, чтобы сгуститься напротив меня в якобы инопланетное, но по-земному обидчивое существо, способное злиться и прощать.
На завтра предсказывают заморозки, и почему-то кажется, что тарелка рванет на юг, в более прозрачные и теплые места, а значит, сегодняшнее свидание будет последним, вроде прощания, когда позволительно многое - даже выжать по скупой мужской слезе. Или мы расстанемся без особых эмоций? Скорее - так. У нас разные пути - он умеет неведомо как преодолевать пространство, я совсем уж непостижимым образом ношусь во времени. Логично разойтись и не мешать друг другу лишними душекопательными вопросами. Пусть контакт, начавшийся шуткой с зеркальцем, окончится тоже смешно.
Сказано однако Екклесиастом: сетование лучше смеха, потому что при печали лица сердце делается лучше.
Забавная идея, с которой немало возился Струйский, пытался постичь ее, как и многие иные премудрости, в полузастывшем своем сибирском надвременье. Не постиг он ее, должно быть, от сетований сердце не делалось лучше, исходило накипью, которую даже чуткая нежность Серафимы Даниловны трогать опасалась.
Вот и я полагаю, - смеющийся человек еще имеет шанс. И потому родившееся в шутке в смех да обратится.
Нетерпеливое ожидание лишает меня ужина, но я упорно сижу в кресле, чтобы мысли, разбежавшиеся по разным направлениям от последних минут Бориса Иннокентьевича, собрались воедино и отогрелись, виновато глядя друг на друга и потирая ушибы, полученные на скользких поворотах истории.
Они втекают в меня сквозь прищуренные глаза, и потому я упускаю миг, когда место около двери обозначается голубовато-тревожным светом и из него возникает нечто знакомое. Затрудняюсь назвать его позу - это мы привыкли стоять, сидеть или лежать - здесь же наблюдаемо какое-то четвертое состояние, не входящее в нашу изысканную систему представлений о комфорте. Впрочем, ни поза, ни само появление дымчатого существа особого удивления у меня не вызывают - великое дело внутренняя готовность и ясное предчувствие.
Лишь последняя мысль, совсем ослабевший кентавр, которому досталось больше других, - мысль о, как бишь его, своевременно и в общем-то весьма деликатно отрекшемся, - застревает на пороге, как бы повисает между мной и голубым человечком и наверное на момент делается общей.
Я щелкаю клавишей, и гном согласно кивает головой. Перемотка бог знает в сколько метров, метров-лет. Стоп. И Володя Штейн начинает глухим словно отсутствующим голосом:
Чужая глухая боль.
С Господом на пари
проникновенный слог
ножиком ткну
в
Позволь,
в
Меньшее из двух зол,