Еще из Шлиссельбургской крепости Серго удалось списаться с большевиками — членами четвертой Государственной думы — и получать от них кое-какие сведения о том, чем живет партия. Знал он, как повели себя депутаты-большевики, когда была объявлена война. Знал, что всю большевистскую думскую фракцию арестовали, отправили по этапу в Сибирь-матушку… А вот познакомиться с Григорием Ивановичем довелось только здесь. По его громовым речам с трибуны Таврического Серго представлял себе Петровского высоченным мужчиной, этаким Робеспьером. Оказалось — невысок, щупл, моложав. Хотя и много старше, с имени-отчества сразу перешли на «ты»: Гриша — Серго.
Вот от кого якутская колония жаждала теперь узнать, какой курс взял Центральный Комитет в вопросе о войне, какие установки дал Владимир Ильич, что реально, а не в извращении правительственных «вестников» происходит в России и во всем мире.
Григорий виделся с Лениным позже, чем Серго, и трижды: в январе тринадцатого года в Кракове — на совещании партийцев-депутатов Думы — с членами ЦК, на сентябрьском совещании того же года в Поронине, и в июле четырнадцатого, перед самой войной, приезжал он к Владимиру Ильичу, беседовал с глазу на глаз… Когда в Думе началось обсуждение военного бюджета, все пятеро депутатов-большевиков во главе с Петровским демонстративно покинули зал Таврического дворца: они выполнили ленинскую директиву.
— В октябре четырнадцатого, буквально за неделю до моего ареста, пришла на квартиру женщина, наша, партийка: «Вот вам письмо из Стокгольма, а вот — туфли». Я удивился: с какой стати такой презент? А она: «Полюбопытствуйте, что под набойками». Сорвал набойки, а в каждом из каблуков — по газетному листу. Первый, возрожденный Ильичем номер «Социал-демократа», а в нем статья «Война и российская социал-демократия». Суть ее вам конечно же известна: превратить войну империалистическую в войну гражданскую. А если подробно и обстоятельно — весь к вашим услугам…
По приговору суда Петровского лишили всех прав и, осудив пожизненно на Сибирь, поначалу отправили в Енисейск, однако потом сочли для такого политически неблагонадежного место содержания чересчур благоприятным и переслали в Якутскую область да еще с предписанием законопатить в самый отдаленный угол — в Средне-Колымск. Но по приезде в Якутск Григорий Иванович заболел. Так и остался в городе. Подыскал работу — был он мастером на все руки: и слесарем, и токарем, и кузнецом.
Серго тоже намеревались заслать еще за семьсот верст на северо-восток, в Вилюйский округ, в «знаменитую» Нюрбу, именовавшуюся «ссылкой в ссылке». Товарищам удалось выхлопотать у местных властей, чтобы определили его фельдшером в село Покровское Западно-Кангаласского улуса. Это всего девяносто верст от Якутска.
Превосходное село. На высоком берегу, над простором реки. Целых пятнадцать дворов. Широкая улица…
Судьба… Он увидел ее в первый свой день на этой главной и единственной улице Покровского. Она шла не одна. Но на спутницу ее он даже не обратил внимания. А ее как увидел — так и остолбенел. Она оглянулась, что-то сказала подруге и засмеялась.
Он тут же узнал: Зинаида Гавриловна Прилуцкая, учительница местной церковноприходской школы.
Пришел в школу прививать детворе оспу. Ребятишки перепугались, того и гляди прыснут из комнаты.
— Ну-ка, храбрецы! Кто из вас боится комаров? Летом здесь пропасть всякого гнуса.
— Не боитесь комаров? Тогда подходи! Укус комара в сто раз больней прививки. А первому — награда! — Он извлек из кармана горсть леденцов.
Учительнице явно понравилось.
Одинокий, неприкаянный, напросился к Агафье Константиновне, матери Зинаиды Гавриловны, «на пансион», а то все всухомятку. Вечерами, после чая, стал засиживаться допоздна. Беседы вел с Агафьей Константиновной, а Зинаида Гавриловна корпела в соседней комнатке над тетрадями. Почему-то ему вспоминалось детство, горная его Гореша над бурливой речонкой и всякая веселая и грустная ерунда.
Несколько дней назад пришел к ним в дом. Урокам давно бы уже и кончиться, а Зинаиды Гавриловны нет.
— Школьную библиотеку разбирает, — понимающе ответила на его молчаливый вопрос мать.
Он отправился в школу.
— Если не прогоните, хочу вам помочь.
— Любите книги?
— Пришлось.
— Как прикажете понимать?
— Когда засаживают в одиночку, на годы, одно и остается — читать.
— И что же почитывали?
— Последний год, в Шлиссельбурге, ну, Льва Толстого, Достоевского, Чернышевского, Герцена, Гончарова, Помяловского, Пушкина конечно же. Ну, Гете, Шекспира, Бальзака, Ибсена, Стендаля, Гауптмана, Джека Лондона… Из наших, современных — Горького, Леонида Андреева, Куприна, Короленко… Ну, еще…
Она весело рассмеялась, сразу сбросив с себя этакую ироничность умудренного жизнью педагога:
— Проучили!.. А Владимир Галактионович, к слову сказать, первую свою повесть, «Сон Макара», в наших краях написал, в Амгинске. Он и учительствовал здесь…
Зинаида Гавриловна сняла с полки книгу, провела по обложке пальцами. Не открывая, прочла:
Склонила голову к плечу:
— Чьи это строки?
— Рылеева! — поспешил он, как ученик. — Из поэмы «Войнаровский».
— Правильно, — таким тоном, будто и вправду экзаменовала, подтвердила она.
Подошла к окну. Против света ее фигура обрисовывалась четко, а темно-русые волосы светились ореолом.
— Рылеев сам в сей стране не побывал — бог миловал, а другим декабристам, Бестужеву-Марлинскому, Муравьеву-Апостолу, довелось… И кому из иных свободолюбцев не довелось… А я не каторжанка, не поселенка, а тот самый Якутска житель одичалый.
— О, вы!..
— Хотя отца моего за какие-то прегрешения и препроводили сюда священником, на беднейший приход, и здесь он похоронен, я этот край люблю. С радостью учу и русских и якутских ребятишек. И не хочу, чтобы тягостная нищета и забитость сочетались у приезжих с представлениями о бесталанности здешних жителей.
— Да кто же может так подумать? — Он уловил в ее словах затаенную обиду. — Я считаю, что у каждого человека есть свой талант. Только условия нужны… И надо уметь заглянуть в душу. Это делает учитель — сеятель добра.
— Я рада, что вы… — оборвала, не закончив фразу, Зинаида Гавриловна. — Еще Муравьев-Апостол сказал: «Якуты крайне правдивы и честны, лукавства в них нет, и воровства они не знают». Это так!
Серго пришлась по душе ее горячность:
— Я слышал, что Муравьев едва ли не первым здесь и врачевать начал. Так что он не только ваш предшественник, но и мой.
Будто давний педагог и врачеватель, один из славных — из племени декабристов — едва ли не вправду был их общим и близким человеком: с того разговора у книжной полки открылись друг другу их души. Теперь, встречаясь, они улыбались как друзья, а вечерами, за гостеприимным столом Агафьи Константиновны, ему не надо было судорожно искать тему для разговора — в их отношениях установилась непринужденность…
Сейчас, в пути, ничто не мешало Серго вспоминать и давнее и недавнее, видеть перед собой милое, открытое, с огромными серыми глазами лицо Зинаиды Гавриловны и свет от окна на ее темно-русой косе.
Какое нынче число? Восемнадцатое?.. Сколько осталось до Нового года?.. На елку он приглашен в Якутск, к Ярославским. Губернскими властями не велено поселенцу Покровского заявляться в столицу области. Плевать он хотел на барона фон Тизенгаузена! Прикатит с бубенцами!..
— Ачу, ачу!.. Эй, дружки, нагревай брюшки! Сивые, буланые, постромки рваные!..
А там, в Париже, в Женеве как раз наступает Новый год… Ильич и все товарищи в эмиграции уже начнут скоро отсчет семнадцатого… Что принесет он, семнадцатый?..
Серго приедет на елку к Емельяну и Клаше не один. С Зинаидой Гавриловной. Привезет ее и скажет: «Любите и жалуйте — моя невеста!..»
Полицейские уже второй час рубили лед, расширяя прорубь у Петровского моста на Малой Невке, когда заметили нечто бочкообразное, плавающее в черной воде. Подцепили баграми, подтащили. Енотовая шуба. Взялись рубить у того места и вскоре подо льдом обнаружили труп. Подсунули под лед четырехкрючьевую кошку на длинном шесте, выволокли. Утопленный был в синей поддевке, белой, расшитой васильками косоворотке, подпоясанной шнуром с кистями. Лицо, обезображенное ударом, неузнаваемо.
Уже первым осмотром тут же, на набережной, судебно-медицинские эксперты установили, что тело при падении ударилось о сваи моста, этот удар и обезобразил его. В простом деревянном гробу утопленник, в котором уже определенно угадывался герой столичной молвы, с усиленным эскортом полиции был доставлен в прозекторскую военно-клинического госпиталя. Поиски, осмотр и эскортирование происходили при бесчисленном стечении горожан. И даже в госпитале делались попытки проникнуть через ворота и ограду чуть ли не в морг. Особенно не было отбоя от репортеров. Поэтому, когда наступила ночь, гроб был тайно вывезен и водворен в Чесменскую богадельню, на пятой версте между Петроградом и Царским Селом, за Московской заставой. Профессора приступили к тщательному осмотру. Две огнестрельные раны — одна в грудь, другая в затылок — были признаны смертельными. Приступили к вскрытию. Но гонец, примчавшийся из Царского, передал повеление прекратить терзание убиенного, набальзамировать его и поместить в часовню. Следом в покойницкую были доставлены цветы и драпированный шелком, окованный золоченой бронзой саркофаг, коего удостаивались лишь сановники высшего разряда. А вскоре подкатили кареты и в часовню проследовали Александра Федоровна, фрейлина Анна Вырубова и еще несколько дам. Императрица, не в силах сдержаться, рыдала.
Под утро гроб был препровожден в Царское Село. В дворцовом парке, около Арсенала, рядом с резиденцией государя, состоялось захоронение. Саркофаг несли сам Николай, только что прибывший из Ставки, министр внутренних дел Протопопов, дворцовый комендант Воейков и еще несколько свитских генералов.
Алике билась в истерике. Придя в себя, она потребовала, чтобы немедля были уволены со службы все, кто не сумел уберечь Друга, а прямые виновники — казнены.
Это было сверх меры даже для послушного супруга: из-за тобольского конокрада казнить принца царской крови великого князя Дмитрия Павловича и наследника не менее знатного и вдвое более древнего рода Юсуповых! На листах дознания фигурировала и третья фамилия: Пуришкевич. Николай не желал поступиться и им, самым верным монархистом в Думе, предводителем «черных сотен», председателем «Союза русского народа». Он распорядился, чтобы, пока суд да дело, все трое были высланы из столицы.
Впервые, пожалуй, он не уступил супруге. А она лила в опочивальне слезы на лист веленевой бумаги и наносила без помарок строки ею же сочиненного стихотворения-эпитафии:
Слезы ее действительно были горячими и размывали черные чернила.
Стрекочет швейная машина «Зингер». Ноги привыкли к ритму. Будто он безостановочно бежит. Нет, мчит на велосипеде, как по луговой тропке в родном Дзержинове.
Дорога дальняя. Но в конце ее — долгожданная встреча. Ритмичная работа, равномерный гул втягивают мысли в привычную колею. Возвращают к делу, к жене. К сыну.
Ни секунды не видел его, но ощутимо представляет. Даже в движениях, в переменах выражений лица. Этот образ дали не только те несколько фотографий Ясика, которые Зосе удалось переслать ему. В прежних тюрьмах снимки разрешалось иметь при себе. Хлебным мякишем он прилеплял их к стенам камеры. На улыбку малыша ответно отзывался улыбкой, мысленно ласкал и обнимал его. Воображал, что держит на коленях, слышит его смех. Любовь к сыну переполняла душу. Ясь — его мысли, его тоска и надежда. Феликс словно бы видел сына глазами души и верил, что сын испытывает к отцу такую же привязанность.
Из писем Зоси он узнал, что она выбралась в Австро-Венгрию, в Краков, а Ясик остался в Белоруссии, у родственников. Через год родственники привезли сына к матери. То, что мальчик родился в тюрьме да еще восьмимесячным, сказывалось: начал ходить только в два года, часто болел.
Война прервала переписку на долгие месяцы. Наконец пришла весточка: жена и сын в Швейцарии.
Здесь, в Бутырской тюрьме, все личные бумаги и фотографии отобрали. На последнюю, которую Зося прислала уже сюда, даже не разрешили взглянуть, хотя он расписался в ее получении.
Но все равно он видел сына, вел с ним беседы. И в тех письмах — раз в месяц, — которые разрешалось отправлять семье, давал советы, как воспитывать мальчика. Он выработал целую систему и полагал, что она справедлива. Он просил, чтобы Зося ни в коем случае не наказывала Ясика болью и не запугивала. Запугиванием можно вырастить в ребенке только низость, испорченность, лицемерие, подлую трусость и карьеризм. Страх не учит отличать добро от зла. И тот, кто боится наказания болью, готов будет поддаться злу. Воспитывать надо любовью и заботой. Впитав их, малыш сам со временем поймет: где есть любовь, там нет страдания, которое могло бы сломить человека.
Он представлял, как, должно быть, трудно ныне Зосе — в изгнании, без средств к жизни, с ребенком на руках. И все же он хотел верить, что она счастлива. Ведь счастье — это не жизнь без забот и печалей, а состояние души. Если там, в эмиграции, она вошла в их работу, жизнь ее полна. Он писал жене: то, что поддерживает его моральные силы, — это мысли об их общем деле. Он писал, что хочет быть достойным тех идей, которые они оба разделяют. Поэтому любое проявление слабости с его стороны, жажда конца и покоя, каждое не могу больше было бы изменой и отказом от его чувств к родным и товарищам и от той песни жизни, которая жила и живет в нем.
Несмотря на все и вопреки всему мысли о жене и сыне возвращали ему состояние радости, а с нею и уверенность, что самое хорошее еще впереди.
Раньше из тюрем иногда удавалось пересылать письма нелегально. Не только подробно рассказывать о своем житье-бытье, но и передать партийные поручения. Такие письма для безопасности он шифровал дважды, и ключ к обоим шифрам знала только Зося. В «Таганке» и «Бутырках» это исключено. Давали проштемпелеванный лист, наблюдали, пока пишет, а потом еще подвергали и химической цензуре: мазали крест-накрест ляписом, не проступит ли тайнопись лимонным соком или молоком. (Смех! Откуда и взять-то лимон или хотя бы каплю молока?) Затем письма проходили еще две цензурные проверки, жандармскую и военную, и путешествовали через три границы.
Сегодня как раз день, когда он может отправить очередное письмо.
Может быть, от этого к привычному состоянию примешивается давнее чувство, свойственное, наверное, всем узникам, но загнанное им как можно глубже, — ожидание. Ожидание чего-то неведомого. Ощущение сосущей пустоты, словно бы в ненастье где-нибудь на захолустной станции ожидаешь поезда, который почему-то задерживается и неизвестно, придет ли… В слепых стенах, за окованной дверью ожидание растягивалось до бесконечности. Когда это чувство, нарушая запрет, всплывало в одиночной камере, он боролся с ним, беря в руки книгу или закрыв глаза и вызывая родные образы.
Сейчас он приглушит его работой. Через час в коридоре станет совсем темно. Работа прекратится. Он вернется в камеру и потребует у надзирателя проштемпелеванный лист бумаги и перо.
Сегодня — восемнадцатое декабря. Там, у Зоси, последний день нынешнего, проклятого года.
18 декабря 1916 г.
Милая Зося моя!
Вот уже пришел последний день и 16-го года, и хотя не видно еще конца войны — однако мы все ближе и ближе ко дню встречи и ко дню радости. Я так уверен в этом… Что даст нам 17-й год, мы не знаем, но знаем, что душевные силы наши сохранятся, а ведь это самое важное. Мне тяжело, что я должен один пережить это время, что нет со мной Ясика, что не вижу его развивающейся жизни, складывающегося характера. Мыслью я с вами, я так уверен, что вернусь, — и тоска моя не дает мне боли. Ясик все растет, скоро ведь уже будет учиться. Пусть только будет здоровым — солнышко наше.
У меня жизнь все та же, кандалы только сняли, чтобы удобнее было работать. Работа не утомляет меня; до сих пор она даже укрепляла и мускулы и нервы. Ядвися приходит ежемесячно, и, таким образом, я не оторван совсем от своих, а о событиях я узнаю из «Правительственного вестника» и «Русского инвалида». Питаюсь в общем достаточно, так что обо мне не надо беспокоиться. Кажется, теперь можно переписываться с родиной[6], может быть, теперь у тебя есть известия о жизни наших родных…[7] Верно ли, что теперь у них ужасно тяжелая жизнь?..
Россия вступала в Новолетие — в 1917 год…
Часть вторая
КРАСНЫЕ БАНТЫ
Глава первая
27 февраля 1917 года
Мутно-синее облако накатилось, окутало, начало душить, забивая рот комьями ваты. «Газы! — истошно закричал он. — Газы!..» — «Плявать мы на них хотели — выпить и закусить!» — тряхнул черным чубом есаул и подмигнул сверкающим глазом. «Закусить — енто самый раз», — согласился заряжающий с четвертой гаубицы Петр Кастрюлин и легонько похлопал Путко по щеке:
— Не надо, миленький! Вы успокойтесь, не кричите!..
— Фу-у… — Антон поймал, отвел от лица руку санитарки. — Уже утро?
— Только три пробило.
— Идите, Наденька, прилягте. Я не буду кричать.
— Куда уж тут? Новенькому совсем худо…
Он прислушался. На бывшей Катиной койке стонал штабс-капитан. Скрипел зубами. Бредил.
Антон почувствовал, что проснулся: не полынья в заполненной мучительными видениями дреме, а полное пробуждение. За эти два с половиной лазаретных месяца он отоспался на всю, казалось, будущую жизнь. Никогда прежде не мог позволить себе такого отдохновения. Уже бока саднило от лежания, кожа изнежилась, болезненно чувствовала каждую складку простыни: принцесса на горошине, а не офицер-фронтовик.
Раны на ногах зажили. Он мог уже садиться, даже вставать. Санитарка обхватывала у пояса, подставляла плечо. Антон опирался на девушку тоненькое деревце, как бы не надломилось. Чувствовал ее острое плечо, цепкие, больно схватившие пальцы, ее запах — горьковатый, будто она только что с полынного поля.
Потом ему принесли костыли. Несколько осторожных шагов по палате, натыкаясь и ударяясь об углы. В голове гудело и оранжево лопалось отзвуком того взрыва. Его заваливало, он судорожно хватался, находил Надино плечо или руку Шалого и падал на койку.
Повязки с глаз все не снимали. Тревога нарастала: обманывают? Слеп? Зачем же тогда примочки и компрессы?.. Спросил профессора:
— Когда же?
— Наберитесь терпения, юноша, скоро попробуем.
Недели три назад из коридора донеслась суетня. Потом и в их палате не только Надя, а и еще две санитарки начали мыть, чистить, прибирать, до срока сменили постельное белье и халаты.
— Кого ожидаете? — полюбопытствовал прапорщик Катя. Как раз незадолго перед тем он вычитал в «Биржевке», что императрица Александра Федоровна изволила посетить один из лазаретов. «Государыня удостоила принять в лазарете чай, к коему были приглашены находящиеся на излечении офицеры», с вдохновением продекламировал он, пропустив мимо ушей язвительную реплику есаула: «Тебя бы все равно не пригласили — как бы ты на своей драной заднице сидел за столом?»
— Ожидается попечительница лазарета, великая княгиня, — сестра назвала имя.
Катя разволновался. Потом затих в ожидании. Дверь отворилась, зашелестели платья. Попечительницу сопровождала целая свита.
— Есаул Шалый, георгиевский кавалер! — провозгласил баритон начальника лазарета. — Тяжелое ранение на поле брани.
— Благодарение господу!.. Милость божья!.. — невпопад монотонно пробормотала попечительница. Голос у нее был скрипучий. Путко представил великую княгиню тощей каргой в орденских лентах. — Примите, герой, ладанку и нательный крест…
— Примите… Примите… — зажурчало за ней.
— Прапорщик Костырев-Карачинский, ранение средней тяжести, — пропел у стены баритон.
— Благодарение… Милость… Примите, юный воин…
— Примите… Примите…
— Я счастлив! Для меня такая высокая честь! — Катя пустил петуха.
Крестный ход приблизился к кровати Антона.