Я спросил себя: неужели это действительно та самая книга? Да, все так, ее зовут Эвелина, его - Уилфрид, у нее маленькая китайская собачка, а он член Лондонского Роксберского клуба, сказочный богач и ипохондрик, владелец дивного дома, в котором каждая комната представляет отдельную страну... Но где же мой озноб и жар, где дрожь, в которую повергал меня клочок письма Эвелины со словом "невозможно...", адресованным трупу с тонкой струйкой крови из виска, ведь они присутствовали именно в этом месте, между слов, как знаки препинания, и "невозможно..." сжимало мое сердце болезненной нежностью, как слова "кровь" и "Эвелина". Человеческий опыт или читательская практика оказались сильнее детских чар. Неужели все дело в опыте и воспитанном вкусе?.. И тут я вспомнил причину, из-за которой рассеялось обаяние любимой мною книги".
- Моя мама тоже коренная ленинградка, - рассказывал Георгий. - Когда началась война, ей было семь лет. В блокаду ее родители умерли, а маму забрали в детский дом. Но до того, как это произошло, вся семья ужасно страдала от голода, и мама спасалась тем, что играла с малахитовой шкатулкой. Это была необыкновенная вещица... Мама никогда мне не рассказывала о блокаде, но зато с ранних лет эта шкатулка из бирюзового малахита стоит перед моими глазами так отчетливо, что я, кажется, могу ее изобразить... Мама подробно описывала мне эту вещь, спасшую ей жизнь: в центре ее стояла роза, изображенная на поверхности крышки, в лепестках которой, если немного повернуть шкатулку, вспыхивали разные забавные фигурки, выложенные из кусочков малахита уральским мастером: заяц, крокодил, олень, куница, ястреб, русалка, расчесывающая гриву волос... И сквозь эти изображения прорастали ветви деревьев, по которым бродили меланхолические лучи солнца. Этот призрачный лес, похожий на бакстовский эдем, был насыщен меланхолией, привитой культурой, но не жизнью. Мама смотрела на меланхолическую шкатулку так долго, пока ей не начинало казаться, что она способна перевоплощаться в распускающуюся ей навстречу розу, свернувшись клубочком, как Дюймовочка, по соседству с уральским зайцем или куницей... Это был первый уровень проникновения. А когда ее забрали в детский дом, забрезжила весна, показалось забытое солнце, однажды вечером на закате мама увидела, как роза, русалка и деревья расступились перед ее взглядом, и со дна малахитового пространства всплыли другие образы: часы на звериных лапах, сфинкс, паук, ткущий паутину, меч, веер и хрустальная чаша. Но теперь мама знала, что под этим слоем паутины в неведомой глуби таится ключевой образ Розы и что он откроется ей не раньше, чем того захочет солнце... Когда ее вместе с другими детьми повезли по Дороге жизни, мама продолжала думать о неведомом, сокрытом в малахитовых глубинах, завернув свое сокровище в платок, и задумалась так глубоко, что очнулась только в могиле. Она лежала поверх других умерших детей, и когда шевельнула рукой, ее заметили и вытащили из ямы... Но узелок со шкатулкой, который она прижимала к себе, остался в могиле. Уже много позже, когда мама выросла, закончила школу, поступила в консерваторию, где участвовала в студенческих викторинах и увлекалась разгадыванием кроссвордов, в один из дней она вдруг догадалась, что было ключом к зашифрованной пиктограмме, изображенной на малахитовой шкатулке: земля... Потом мама вышла замуж и связала крючком салфетку, точно такую, на какой в ее ленинградском доме когда-то стояла эта шкатулка. Теперь салфетка лежит в гостиной на серванте; когда мама вытирает с него пыль, она всякий раз делает руками такое движение, как будто поднимает что-то с салфетки и переносит на другое место какой-то невидимый, имеющий квадратную форму предмет. Других странностей за ней не водится, мама хорошо ориентируется в мире вещей, даже слишком хорошо, на взгляд моего отца...
Свеча на столике догорала, оплывая медлительными стеариновыми бородами. За окном комнаты стемнело, и уже появились звезды. Вино было выпито, торт доеден, и Надя незаметно посматривала на часы. Чем дальше, тем больше ею овладевало тоскливое, почти паническое чувство, которое накатывало на нее всякий раз, когда она, собираясь удариться в легкий флирт, недооценивала чувства другого человека, который неизвестно с чего вдруг раскрывался перед нею весь, рассчитывая беззащитной искренностью и любовью вызвать ее ответное чувство... Речь Владимира Максимовича лилась легко и радостно, у него даже изменился голос, и он сам сделался почти красив...
"Так отчего я вдруг разлюбил книги моего англичанина? Дело в том, что в молодости мне в руки попались его воспоминания, посвященные матери, которую он горячо любил. Она умирала от лейкемии в особняке сына, расположенном на знаменитой Бейкер-стрит. На столике у ее изголовья рядом с микстурами лежала корректура его нового романа. Мать, стараясь и в тяжкой болезни не изменять себе, вычитывала корректуру романа, как это бывало и прежде. Смерть делала очередной ход, отсекая от нее общество подруг, театр, любимый садик, - и она тут же совершала свой ответный ход, отыскивая закравшуюся в текст сына ошибку или опечатку... Смерть разговаривала с ней нежно и вкрадчиво, внушая всеми доступными ей средствами, чтобы женщина отказалась от высокоумной игры на равных, но та, преодолевая слабость и тошноту, продолжала читать, читать слова... Как-то случайно она обмолвилась сыну, что его роман, видимо под влиянием ее болезни, претерпел странную метаморфозу... И она произнесла эту фразу раздраженным, разочарованным тоном, видимо, смерть в эту минуту напомнила ей о себе приступом боли. Но тут же, преодолев свою слабость, мать писателя засмеялась, заметив, что становится капризной, как беременная, и сыну понравилась ее стойкость... Между тем это была очень важная обмолвка. Развенчание книги не входило в специальные планы смерти, слишком серьезной для того, чтобы всерьез заниматься словами, но ее свет - свет потусторонней жизни, пробившийся сквозь текст, гасил безупречный порядок слов, он мог выявить в книге только бред, безумие, полное отсутствие здравого смысла, вопль, плач, стон и скрежет зубовный, - но их-то там и в помине не было... Новый ход смерти, повлекший за собой смену оптики, напоминал обратившуюся вспять трагедию Шекспира - бабочка безумия превращалась в последнем акте в здравомыслящую гусеницу, и Офелия собиралась замуж за Гильденстерна.
Итак, произведение сына, которое любовь матери наделяла несуществующим безумием, не устояло перед очередным ходом смерти. Но вспомним - женщина была англичанкой, и все свои открытия она должна была стоически преодолевать, как письма Эвелины... Мать продолжала скрывать от сына и окружающих свою боль, боролась со страшными ночными видениями, насылаемыми на нее книгой, совсем перестала спать, но утром снова приводила себя в порядок и принимала навещающих ее знакомых. Смерти были неприятны ее светские манеры, но ни боль, ни пролежни, ни кровавая рвота не могли справиться с упрямой англичанкой. К тому же сын был начеку: внутренние уступки смерти со стороны матери им безжалостно отметались, в будущих воспоминаниях, уже обдумываемых им, должен был доминировать мотив мужества и сохранения достоинства, запечатленный в вышивке, которой она занималась в перерывах между чтением корректуры, и в составлении икебан; букет, составленный матерью накануне смерти, был положен в ее гроб, как награда за хорошее поведение...
Эти воспоминания, написанные той же рукой, что описала отчаяние Уилфрида над обрывками писем Эвелины, развеяли чары моей любимой книги, может, той самой, корректуру которой вычитывала умирающая мать писателя. Автор, ставящий мужество впереди смерти, по сути, малодушничает. Мужество - это глубоко интимная вещь, которую "невозможно", "невозможно" запечатлеть в предметах зрительного ряда, в корридах и окопах, в охоте на льва и отказе от возлюбленной, его "невозможно" запросто навязать своим героям. Жизнь порванное в клочья и сожженное в пламени слово "невозможно", без всяких там каминных щипцов и серебряных подносов".
Что-то скорбное и триумфальное было в этих сумерках. На востоке настаивалась синева, силуэт леса вдали, казалось, был обведен серебряными зигзагами, над ним под музыку "Иоланты" проступали страстно горящие звезды. Солнце скрылось из глаз, пока поезд грохотал по мосту через реку Томь между ссылкой и каторгой, Великой Китайской стеной и Северным Ледовитым океаном, тайгой и тундрой, одним тысячелетием и другим, но шафранная полоса, за которой оно исчезло, долго стояла над горизонтом, алея, багровея, пока не растворилась в дымке ночи, в вечной разлуке, мчащейся, как тень самолета, через огромную землю.
В последний раз Надя увидела Владимира Максимовича в дни проходящей в Москве Олимпиады-80.
Казалось, все оркестры шестой части суши собрались на срочно выстроенных стадионах, чтобы дать заключительный концерт. Последний воздух своих легких трубы вкладывали в звуки последнего бала; как истощенные кочегары, подбрасывающие последний уголь в топку, работали клавишники. Барабанщики выбивали из натянутого пластика сумасшедшие ритмы грядущего, которое, согласно обещаниям одного из вождей, как раз в эти дни прибывало, как волна. Гобои, валторны, альты прорастали сквозь воздух, разрушая железный занавес звуковыми волнами, как войско Иисуса Навина стены Иерихона. Флейты надували связки воздушных шаров, летевших над городом. Воздухом, очищенным от провинции, оркестранты накачивали свою музыку в дни грандиозной манифестации бицепсов и юной стати, наполненных, как паруса ветром, имперской мелодикой... Она всегда сочеталась с войной и спортом, с отлаженным механизмом совокупного тела государства. Она рвалась из открытых форточек, развевалась, как флаги.
Это была очередная столичная акция, направленная против Вышнего Волочка и Челябинска, Урюпинска и Новосибирска, Читы и Нальчика, Алма-Аты и Йошкар-Олы, против Калуги, Калинина, Воронежа, Тамбова, Иванова, Рыбинска, Мологи. Чтобы очистить акустическое пространство от помех и глушилок, пожирающих свободный голос Би-би-си, от Москвы отсекли набегающую волну провинции, давно ходившей вокруг нее кругами народной ярости, - чтобы на всем протяжении пространства, от устья трубы до барабанной перепонки, беспрепятственно гнать волну радости и счастья, радости, что этих, с рюкзаками и сумками на колесиках, озабоченных и унылых, наконец-то не стало видно на ладонях больших голубых площадей, что их, напротив, заменили веселыми, дружелюбными, бодрыми иностранцами, знать не ведающими о том, что ради них для тех, с сумками, установили санитарный кордон, держат их в карантине, в осаде, натуральном хозяйстве, бортничестве и собирании грибов, тогда как здесь музыка обходит дозором кольцевую дорогу, заглушая вой ветра языческих времен.
Прилавки магазинов покрылись невиданными прежде россыпями продуктов сыров, колбас, консервов, джемов, и Надежда ходила со своим женихом по этим магазинам, будто перенесенным вместе с иностранными гостями по воздуху, как дворцы в арабских сказках. И она, и ее жених, и другие жители столицы понимали, что это дело временное, и тащили в свои дома все, что можно было унести в руках, чтобы встретить во всеоружии прорыв блокады. Гремела музыка в саду таким невыразимым громом, но притупившийся от сытости слух выделял из нее одну личную эмоцию, и Надежда тыкала пальчиком в паштеты и джемы, сыры и колбасы, когда вдруг в магазин вошел Владимир Максимович...
С видом совы, очнувшейся от сна, он смотрел на преобразившийся прилавок. Похоже, Владимир Максимович не знал ни об Олимпиаде, ни о смерти Высоцкого, за которой в тот день стояла большая очередь на Таганской площади. Он то изумленно смотрел на витрину, то близоруко озирался на посетителей, не решаясь задать вопрос: что случилось, отчего такое обвальное изобилие? что за чудеса в природе?.. В его сознании покупка продуктов тесно переплелась с толканием в очереди, она была связана с едой так крепко, как принятие пищи со слюноотделением... Владимир Максимович размышлял: следует ли приобретать еду в таких условиях, игнорирующих условный рефлекс и привычку, не окажется ли она ядовитой...
Надя приблизилась к нему и сказала: "Здравствуйте". - "Здравствуйте, здравствуйте", - явно не узнавая ее, ответил он. "Вы не помните меня?" "Отчего же, - вежливо возразил Владимир Максимович, все еще недоверчиво приглядываясь к прилавкам. - Скажите, уважаемая, сегодня отовариваются все или только ветераны?" - "Абсолютно все", - ответила Надя. Владимир Максимович уловил в ее тоне иронию, но не понял, к чему она относится. Он решил, что ближайший к его дому магазин сделался какой-то хитрой базой для избранных. Не могла же вся эта снедь вырваться из контекста, которым прежде была окружена. "Так что вы будете брать?" - раздраженно спросила его продавщица. Уловив знакомую интонацию, Владимир Максимович решил, что напрасно он сомневается, с фоном и контекстом ничего не произошло. "Если можно, вот этой колбаски". "Сколько вам?" - "Полкило, если можно". - "Берите больше". - "А сколько можно в одни руки?" - "Сколько унесете. Берите, колбаса хорошая, венгерская, в холодильнике полежит..."
Владимир Максимович принял из рук продавщицы сверток, расплатился, учтиво поклонился Наде и вышел из магазина.
"Этот рассеянный с улицы Бассейной преподавал в университете лингвистику, - сказала Надя жениху. - Он здорово был влюблен в меня". - "Неужели? - с легкой иронией отозвался тот. - Почему же он не узнал тебя?" - "Фон изменился", - пожала плечами Надя.
"Время не удостаивает нас диалогом, оно монологично по своей природе, а вот книги беседуют с нами. Но кто знает, может, в отсутствие слов жизнь наша обрела бы настоящий свой масштаб и подлинность, стала такой, какой видят ее несмышленые младенцы и звери".
ТВОЕ МОЛЧАНЬЕ НЕПОНЯТНО. НЕ ЗНАЮ, ЧЕМ МОИ СЛОВА ТЕБЕ МОГЛИ БЫТЬ НЕПРИЯТНЫ? СКАЖИ МНЕ, В ЧЕМ МОЯ ВИНА? ЧУЖИХ Я РЕДКО ЗДЕСЬ ВСТРЕЧАЮ И МНОГОГО ЕЩЕ НЕ ЗНАЮ. ТЫ НАУЧИ, Я МОЛОДА И БУДУ СЛУШАТЬСЯ ТЕБЯ...
Надя вспомнила, как бестолково они топтались в прихожей, где из-за книг двоим и повернуться негде было, и Владимир Максимович, криво усмехаясь, как бы в шутку пытался отнять у нее плащ и спрятать у себя за спиной, потом вдруг с перекосившимся от обиды лицом тянул ее за руку в комнату. Сверху на них свалились какие-то журналы, как мстительные птицы, полетели книги, и он оставил Надю, и она перестала отбирать плащ, боясь наступить на книги... Теперь он был у ее ног: сгребал с пола журналы, и она видела сверху, как постепенно успокаиваются его руки, не умеющие обнимать женщину, выстраивающие на весу многоэтажное сооружение, подпирая верхнюю книгу подбородком... Он поднял голову и исподлобья покорно посмотрел на нее, словно побитый пес. А Надя смотрела на свой плащ, на котором топтался Владимир Максимович.
Она наконец поняла, зачем ему книги, вернее, они сами дали ей это понять, когда обрушились на них, как ветхая стена. Это были баррикады, отгораживающие его от мира, правильные куски цельного одиночества, это было свободное, с размахом и вкусом благоприобретенное одиночество, растущее - как тень растет вместе с дубом - с библиотекой. Жизнь без людей, без мысли о них, без надежды на человека, который в часы болезни подаст стакан воды; он был готов обойтись без этого стакана, без доброй руки, поправляющей одеяло... Но не без любви без настоящей, единственной любви, об этом говорили его глаза придавленной собаки, когда он смотрел на Надю снизу вверх, пытаясь удержать ее глазами, ибо руки его были заняты...
Любовь Надя не смогла ему дать, и теперь, когда она сама старалась не смотреть людям в глаза, чтобы они не подметили, что у нее взгляд придавленной собаки, вспоминала об этом с раскаянием. На том крохотном пятачке, на островке подмятого под ноги плаща, у них, двоих одиноких, измученных мечтою людей, был единственный выход - обняться, и тогда не было бы всего того, что с ним и с нею случилось потом, она бы не ехала на край света Страной Тайги, как бесчувственный багаж, и он бы не наложил на себя руки, и о нем не говорили бы институтские острословы, что его погубила гласность, вызвавшая книжный бум, благодаря которому любовно собираемые им книги обесценились... Крохотный пятачок, со всех сторон окруженный книгами, подталкивающими их - его и ее друг к другу. Может быть, именно на этот день, для этого счастливого случая он их и собирал - он был тем самым расстоянием единственности, при котором возможно одно-единственное верное решение, одна-единственная любовь, но она этого не поняла, изловчившись, вырвала у него из-под ног плащ, лишив себя твердой опоры под ногами, а теперь ее настигла расплата, страшно громыхающий мост через реку Томь, над которой кружат береговые ласточки да сизые ястребы, мост между ссылкой и каторгой, реальным временем и условным, книгой и судьбой... СМОТРИ НАВЕРХ! СМОТРИ НАВЕРХ!.. ТЕБЯ НЕ ИСПУГАЕТ НЕБО! - со всех сторон слышала прозревшая Иоланта.
Она вспоминала людей, сыгравших важную роль в ее жизни, и думала, что Владимир Максимович был прав - этих людей, марионеток, которых кто-то дергал сверху за нитки, и волнообразное движение нитей создавало видимость работы парки - лучше было бы заменить книгами, решительно и бесповоротно, навсегда... Книги безопасны, как меняющиеся картины природы за окном, высокие сосны вдали с общим изголовьем очерченного луной силуэта, рыбой промелькнувшая под брюхом поезда река, топкие низины с огоньками в глубинах тьмы, в свете которых Хома Брут читает Святую книгу... Здесь, в вагоне, было душно от тоски и надежд.
Надя перевела взгляд на спящего Георгия, который во сне улыбался калейдоскопическим картинкам, пробегавшим под сомкнутыми веками: ему снились лодка, стрела, облако, звезда, крест и малахитовая роза.
ВСКУЮ ПРИСКОРБНА ЕСИ, ДУШЕ МОЯ? И ВСКУЮ СМУЩАЕШИ МЯ?