Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чайковский - Нина Николаевна Берберова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эти строчки ему чудовищно польстили. А еще через месяц она попросила позволения издать за свой счет его переложения у Юргенсона, писала, что Вагнер перед ним «профанатор искусства», что его «Марш» приводит ее в «сумасшедшее состояние», что он — ее идеал и что если бы у нее в руках было счастье, она отдала бы его ему.

Сквозь него, которого она не знала и знать, казалось, не стремилась, она обращалась к его музыке. Теперь был на свете человек, которого все, что Чайковский до сих пор написал, приводило в трепет восхищения, человек, который с неизъяснимым волнением ждал от него новых шедевров и, что бы он ни написал, знал, что не будет обманут. В первых же письмах она дала ему понять, что он ей не нужен — что она не требует его прихода и даже не ждет встреч с ним. Им незачем быть знакомыми. Это может повести к пересудам.

Ей нужно немногое: утром, когда она просыпается, первая мысль и забота ее — о нем. Пусть на подносе, среди писем, которые приносит ей дворецкий, будет иногда письмо и от него, чтобы прежде, чем пускаться в управление своим государством, она бы знала, что тот, кто дает ей такую радость, такое неизъяснимое блаженство (от которого она иногда чувствует, что сходит с ума), — жив, здоров, где-то дышит, — далеко ли, близко ли, но в одном с ней мире, и что душа его покойна.

А государство, которым она управляла, было громадно, сложно и пестро: муж ее, выстроивший Либаво-Роменскую дорогу, умер, оставив огромные дела в беспорядке; в имении ее, богатейшем и роскошнейшем в крае, ткалось полотно, кружились мельницы, дымили свеклосахарные заводы. Она была коллекционершей, она содержала в доме трио молодых музыкантов, она, наконец, поднимала детей: от старших у нее уже были внуки, младшие — с гувернерами, домашними учителями, боннами, няньками и целым штатом прислуги жили при ней.

Было время — еще год назад — она выезжала в свет и принимала у себя. Ее считали самодуркой. Она была худа, высока, очень умна и нервна. Чайковский вспомнил, что несколько раз видел ее на концертах — в слишком ярком, не шедшем к ней золотом платье, расшитом зелеными павлинами, зеленый павлин был приколот у нее к высокой, тяжелой прическе. Он вспомнил даже, что однажды сидел в соседней ложе, и к нему доносился запах неприятных и сильных ее духов. Но черт лица ее он в точности не запомнил. Ее маленькие некрасивые руки лежали на коленях, сложенные по-старушечьи, она срывала с себя перчатки, как только входила куда-нибудь, — приличий соблюдать не старалась.

Теперь все это возникало в памяти. Впрочем, не это было важно. Важно было, что она стара, щедра, что она не требует его к себе. Над ним внезапно раскрылось теплое, широкое крыло, куда ему можно было укрыться. Для этого не надо было делать никаких усилий: крыло само простиралось над ним.

В ответ на ее письма, он 1 мая попросил у нее взаймы три тысячи рублей, для расплаты с кредиторами. И написал, что решил ей, лучшему своему другу, посвятить Четвертую симфонию. Он чувствовал, когда писал, что есть как будто какая-то нехорошая связь между этими деньгами и этим посвящением. Но Надежда Филаретовна связи не почувствовала. Она немедленно послала ему деньги — для нее это была ничтожная сумма. Она благодарила его за доверие. Посвящение же Четвертой симфонии было для нее таким счастьем, что у нее от волнения слабело сердце, когда она об этом думала. И разве когда-нибудь она сможет хоть как-нибудь его отблагодарить? Дружба с ним! «И больно и сладко» становилось при мысли об этой дружбе. Она вставала с кресел, начинала долго ходить по комнате. Тогда горничная уносила сонного мопса. Она сжимала руки на груди, она ломала свои некрасивые, короткие пальцы, и глаза ее, глубокие, темные, неженские глаза, блестели и сверкали под густыми бровями. Незамужняя дочка ее, Юлия, не первой уже юности, заведовавшая в доме хозяйством, слушала эти мерные шаги «мама» и боялась, как бы не разболталось у «мама» сердце. А на пюпитре концертного рояля, стоявшего тут же, в ее гостиной, день и ночь лежал раскрытый романс «И больно и сладко…» Вечерами иногда она просила Юлию петь его. После ужина доктор прописал ей полчаса сидеть неподвижно. Тогда подводили к ней внука прощаться перед сном (она не позволяла целовать себе руку). Ночью, когда весь дом спал, она сидела у себя на постели, в чепце, при ночнике, задыхаясь, перебирала свое страшное, необъяснимое, от всех тайное чувство к незнакомому человеку, о котором шел слух, что он не любил ни одной женщины, что он от природы так создан. Она кусала подушку, клялась самой себе, что никогда не призовет его, бормотала глухо, что если есть Бог, этот человек сам придет к ней. Она может ждать долго, очень долго.

Но это бывало в тяжелую бессонницу. Днем, когда приходил управляющий с делами, когда подавались письма и газеты (война с Турцией, политические события во Франции), когда в мыслях были заботы: одна дочь беременна, другая только что родила, старший сын тратится на цыганок, другой — держит экзамены в Правоведение, у маленьких — корь; когда в мыслях были заботы, и собственное нездоровье (ежемесячные трехдневные нестерпимые головные боли), и случайные радости — от тех же дел, детей, путешествий, музыки; когда все это, вместе с солнцем на небе, вставало с утра в ее жизни, мысль о Чайковском делалась такой же ласково-суетливой, как мысль о младшей дочери, о пятилетней Милочке, или о двух малышах, розовых от коревой сыпи. Где он? Здоров ли? Не слишком ли на него надавила жизнь с кредиторами, консерваторией, всевозможным (она догадывалась) мелким сором обид и тревог? О чем он думает, что пишет, дорогой, родной, несравненный друг? Помнит ли он о ней, о той, на которую в случае чего можно опереться? Верит ли ей? Верит ли своей свободе? Нет, никогда она не отнимет ее у него, если он сам не захочет прийти к ней, она его не позовет. Ей сорок пять лет, жить, может быть, осталось не так уж много, но она будет ждать, пока будет дышать.

Она долго шагает по комнате. И Юлия говорит, входя:

— Милая мама, у вас заболит сердце.

VIII

Он сидел в своем старом ватном халате и писал. Этот халат он очень любил, привык к нему, к его теплому запаху, смешанному с запахом сотен и тысяч в нем выкуренных папирос. Кроме Алеши никто никогда в нем Чайковского не видел; одевался он щеголевато; по утрам, когда менял рубашку, ваткой, смоченной одеколоном, проводил по шее и ушам, а в последнее время, с тех пор, как начал лечить нервы холодными ваннами, прыскался после ванны лавандой. Он холил руки, белье покупал не штуками, а дюжинами, раз в месяц подстригал бороду. И все-таки, несмотря на эту тщательность, с которой обращался со своей внешностью, ему и во фраке можно было дать лет на пять, а то и на десять больше, чем было на самом деле: он быстро седел, ширился в плечах, в лице появлялась постепенно серьезность, неподвижность, важность.

В халате, с голой шеей, нечесаный, с опухшими веками он по утрам в тридцать семь лет смотрел стариком.

В тот день он встал поздно, спал, однако, мало. Накануне день прошел с тем утомительным однообразием, которое в последнее время доводило его до тайного бешенства. Утром — пробуждение, в неописуемом отчаянии, слезы, валерьянка. Потом лекции, крик Николая Григорьевича по ничтожному поводу на преподавателя, ученика, швейцара. Завтрак у Альбрехта. Съел огурец, и воспоминание об огурце преследовало до ночи: огурцы он не переваривал. Кроме того — литовская водка, которую он за эту зиму полюбил так, что дня не мог прожить без нее. Днем, когда в голове шумело, в ногах была тяжесть и хотелось лечь носом к стенке и тихо стонать, пришел Танеев, с которым был опять длинный разговор о том, что «преступно делать ход параллельными квинтами», и еще о чем-то в этом роде. Когда Танеев ушел, он задремал. Проснулся в поту, кликнул Алексея. Пора было ехать обедать. В Большой Московской (нет, никаких денег не хватит на эдакую жизнь!) человек пять «закадычных» приветствовали его. Поросенок с кашей тяжело лег на его желудок.

Ночью он писал и плакал.

Начинавшийся день обещал быть в точности схожим со вчерашним. Это была суббота. В этот день ему подали письмо — любовное письмо от совершенно незнакомой ему особы.

Между завтраком и сном он ответил ей. Любовные письма он получал очень редко и уж никогда на них не отвечал, но на этот раз ответить он почему-то счел необходимым: девица писала, что иногда встречает его, но не смеет подойти; что она чувствует, что любит его, что никогда до этого, никого не любила, что без него не может жить. Что она — вполне порядочная девушка. Он поблагодарил ее за ее сочувствие его музыке, любовь пропустив мимо ушей.

К вечеру он почувствовал, что сделал не совсем то, что должен был сделать. Ночью, впрочем, он уже не помнил об этом.

Второе письмо Антонины Ивановны Милюковой пришло через несколько дней, оно было длиннее первого, и, прочтя его, Чайковский пошел спросить Лангера, преподавателя консерватории (его класс помещался в том же коридоре), не помнит ли он такую-то, и что она за особа? Антонина Ивановна писала, что год тому назад она училась у Лангера, что она — музыкантша.

Но Лангер долго перебирал в памяти своих бывших учениц, пока вспомнил Антонину Ивановну. Он посмотрел на Чайковского пристально и затем сказал:

— Вспомнил. Дура.

Антонина Ивановна музыкальным талантом, видимо, у Лангера в классе не отличалась.

На этот раз Чайковский ответил ей короче и суше. Потом Лангер сказал, что девица была смазливенькая.

Антонина Ивановна писала (почерк у нее был детский, знаков препинания она не ставила):

«Я вижу, что пора уже мне начать себя переламывать, что Вы и сами упомянули мне в первом письме. Теперь, хоть я и не вижу Вас, но утешаю себя мыслью, что Вы в одном со мной городе. Но где бы я ни была, я не буду в состоянии ни забыть, ни разлюбить Вас. То, что мне понравилось в Вас, я более не найду ни в ком, да, одним словом, я не хочу смотреть ни на одного мужчину после Вас…»

— Алеша! — крикнул Чайковский, прочтя это.

Алексей сейчас же опустил шторы на окнах и зажег свечи. Чайковский любил из утра делать вечер. Поднятых штор (в окне — зелень деревьев и чириканье воробьев) ему иногда бывало страшно. Он попросил Алешу держать его за руку, пока припадок не прошел. А ведь если здесь в квартире, окажется женщина, хозяйка, то стыдно, пожалуй, будет и этого страха и этой потребности в Алеше. И если она захочет ночью спать, то нельзя будет громко петь, сочиняя, и еще многого другого нельзя будет делать… Впрочем, надо успокоиться. Ведь никто еще насильно не женил его.

Опять начинался день: в консерватории — первый день экзаменов. Консерваторию он теперь ненавидит всеми силами души, ему кажется, что если бы не консерватория, он бы писал… что бы он писал? Четвертую симфонию он заканчивает; для оперы нет сюжета. Днем, в гостях у певицы Лавровской, он жалуется, что не на что ему писать новую оперу — и сам не рад: гости и хозяева предлагают ему такие сюжеты, от которых начинает ныть в душе. Хозяйка, между прочим, уверяет его, что «Евгений Онегин» мог бы ему пригодиться. Он уходит усталый, взволнованный, идет в ближайший трактир и там заказывает себе бараний бок с кашей, моченых груздей на закуску.

Трактирный орган играет вальс Штрауса, попурри из «Травиаты». Завсегдатаи — разночинный люд: маркеры, чиновники, приказчики — едят, и пьют, и слушают музыку. Лакей, наверное, принимает его за учителя; в старости, лет через десять, когда он побелеет и еще увеличится эта плотность в спине и плечах, его будут принимать за профессора. Написать бы что-нибудь чудесное, грустное, ясное и непременно, конечно, русское… Оставим на время в покое Шекспира и Данте. Написать бы что-нибудь простое и прекрасное: как люди живут на свете, как любят друг друга, как разлучаются… Он вспоминает гостиную Лавровской. «Евгений Онегин»? Нет, не то! Впрочем, надо бы достать, перечитать; там, кажется, в письме Татьяны, есть удивительные строчки: что-то вроде:

Вся жизнь моя была залогом Свиданья верного с тобой.

Это похоже на что-то… Ах да! Антонина Ивановна. Почему она совершенно не ставит запятых? Училась же она в институте.

Он заказывает крепкий чай с лимоном и коньяком. Там еще, кажется, было такое место:

Быть может, это все пустое, Обман неопытной души.

Конечно, «пустое». Он — не Онегин. У него мог бы быть такой сын, как Онегин. У него мог бы быть сын?

Лучше не думать об этом. Но Пушкина надо бы все-таки достать.

Он пил большими глотками, и чай, и коньяк, глядя перед собой, и память теперь уже сама возвращала ему забытые строчки, которые он в училище когда-то зубрил наизусть и над которыми плакал Апухтин. Память слала ему какие-то канувшие образы, и от этих образов к нему то поднималась, то спускалась лестница каких-то звуков, минутами его заполняла какая-то новая сладостная гармония, знакомое удушение наплывало на него…

— Счет!

Он надвинул шляпу на глаза, накинул крылатку, задевая тростью стулья, вышел на Тверскую.

Был вечер. Магазины закрывались, зажигался газ. Надо было во что бы то ни стало достать Пушкина, а там видно будет. Дома книг почти не было: любимый Отто Ян — «Биография Моцарта», Стендаль, два десятка случайных исторических книг… А вот Пушкина у него не было никогда. Но магазины закрывались быстро, один за другим. Он дошел до Кузнецкого моста. Мальчишка у Вольфа запирал железный ставень.

Пушкина вынесли ему через черную дверь, он дал рубль на чай, на него посмотрели как на сумасшедшего. Извозчик повез его домой. Там его встретил Алеша. «Не буду ни спать, ни ужинать, буду пить, буду читать». И он запер дверь своего кабинета.

Он читал медленно и долго, с какой-то счастливой страстью сдерживая себя, чтобы не перескочить через наизусть знакомую строчку, но чтобы и ее услышать, как все. Да, «вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой», это он верно вспомнил. А дальше было: «твоей защиты умоляю». Антонина Ивановна, девушка совершенно бедная и совершенно честная, тоже умоляла его о защите. Это мелькнуло в мыслях, но об этом сейчас не хотелось думать. По мере того, как он читал, в воображении возникали первые смутные очертания сценария оперы.

Он писал этот сценарий всю ночь. С воспаленными глазами, встрепанными волосами, он встретил день, разбудил Алешу. Он решил ехать к Шиловским, в усадьбу Глебово, к Володиному брату, Константину, просить его писать либретто.

Он не думал долго, прежде чем выбрать Константина Шиловского в либреттисты. Его всегда очень мало интересовал словесный текст его опер и романсов. Бывало, когда под рукой не было ни Фета, ни Мея, он сам писал слова, и никогда ему в голову не приходило устыдиться этих беспомощных виршей, за которые Кюи называл его «самым некультурным» из русских композиторов. Даже Антон Рубинштейн не позволял себе этого: Антон Рубинштейн, правда, не оставлял от стихов почти ничего: в романсе «Слышу ли голос твой», были у него, например, такие строки: «И так на шею бы тебе я кинулся, и так на шею бы тебе я кинулся, и как-то весело и хочется плакать, и так на шею бы тебе я кинулся, и так на шею бы тебе я кинулся» — вот что делал он порой, но все же сам остерегался писать слова для своих романсов. Чайковскому было все равно, он просто не понимал, когда друзья его смеялись над ним, и над качеством текста своих опер не задумывался никогда: сам исправлял и портил либреттистов как заблагорассудится. И теперь он ехал к Шиловскому, светскому пошляку, любителю-актеру, автору модного вальса «Тигренок», просить его как можно скорее написать текст новой оперы. Ночной сценарий он вез с собой.

Еще раз, когда он рассказывал Шиловскому сцену письма Татьяны, что-то зацепило внутри: это судьба! Неужели я прочту Антонине Ивановне урок: так не ведут себя благовоспитанные девицы, желаю вам поскорее выйти замуж за подходящего человека. Нет, это судьба. Жизнь дает мне то, что я искал. Надо быть ей благодарным.

Несколько дней он пробыл в Глебове, много раз возвращался мыслями в Москву; он пробовал думать о том, что Антонина Ивановна чем-то еще меньше похожа на Татьяну, чем он на Онегина. Но ведь он почти не знал ее. Она так просила его прийти к ней, она так ждала его, а он все не шел, В последнем своем письме он написал ей о своих недостатках: сварлив, брюзглив, меланхолик, капризный, больной, тяжелый на подъем…

Это не испугало ее. По возвращении в Москву он нашел у себя ее письмо:

«Неужели же Вы прекратите со мной переписку и не повидавшись ни разу? Нет, я уверена, что Вы не будете так жестоки. Бог знает, может быть, Вы считаете меня за ветреницу и легковерную девушку и потому не имеете веры в мои письма. Но чем же я могу доказать Вам правдивость моих слов, да и наконец, так и лгать нельзя. После последнего Вашего письма я еще вдвое полюбила Вас, и недостатки Ваши ровно ничего для меня не значат… Я умираю с тоски и горю желанием видеть Вас… Я готова буду броситься к Вам на шею, расцеловать Вас, но какое же я имею на то право? Ведь Вы можете принять это за нахальство с моей стороны…

Могу Вас уверить в том, что я порядочная и честная девушка в полном смысле этого слова и не имею ничего, что бы я хотела от Вас скрыть. Первый поцелуй мой будет дан Вам и более никому в свете. Жить без Вас я не могу, а потому скоро, может быть, покончу с собой. Еще раз умоляю Вас, приходите ко мне… Целую и обнимаю Вас крепко, крепко…»

Были еще письма. Он принялся отвечать на все сразу. Модесту он сообщил о новой опере на текст Пушкина, зятю написал, что, может быть, приедет в конце лета в Каменку: писать, писать и писать, Антонине Ивановне он послал краткое извещение о том, что будет у нее в пятницу вечером.

О любви в тот вечер не было сказано ни одного слова: он волновался куда больше нее, когда сидел за чайным столом против недурненькой, жеманной, перетянутой в талии особы лет под тридцать. Сама она, как видно, не умела заводить разговора, но с удовольствием слушала его, и попросила сыграть что-нибудь на стареньком пианино. Выяснилось, что она, хоть и была музыкантшей, не знала ни одного произведения Чайковского, несмотря на то, что четыре года им интересовалась. Комната была темноватой, но чистой, со множеством безделушек. Чайковский крутил в руке то толстую бархатную кисть кресла, то бахрому ковровой скатерти, говорил, что нелюдим, что у него долги, что Алеша ангельски терпит его капризы. Она рассказала ему, как в нее был влюблен недавно один генерал; что у нее мамаша, вдова, и имеется какой-то лес возле Клина, который батюшка покойный ей оставил, и лес этот не худо бы продать; сказала, что у нее характер ровный, не ветреный, Боже упаси! — и главное, что ей решительно ничего не надо. Она не требовательна. У нее одна мечта: составить счастье любимого человека.

Он посмотрел на нее, умоляя ничего больше не говорить, и она сейчас же замолкла. Потом она рассказала ему что-то про институт, в котором училась… Он ушел, уверяя себя, что ничего не произошло особенного, и если что и будет, то будет не скоро, и даже, может быть, вовсе ничего не произойдет. Но Антонина Ивановна рассуждала иначе.

Она подождала два дня. За эти два дня она все обдумала: она была в восторге от Чайковского. У нее были подруги, и она поделилась с ними своими впечатлениями о нем, которые ее душили. Она написала матери: «Маменька! писала она. — Этот человек такой деликатный, такой деликатный, что не знаю, как и сказать!» Больше всего ее умиляло, что он чернит себя («и любить-то не умею, и не привязываюсь-то ни к кому»), — это в наш-то век всеобщего хвастовства и гордости.

Она, после двухдневного ожидания, написала ему свое самое страстное, но и самое деловое письмо: если вы были у меня, одинокой девушки, писала она ему, то этим самым вы уже связали наши судьбы. Или вы сделаете меня своей законной женой, или я покончу счеты с жизнью. У меня еще никогда не было вечером в гостях холостого мужчины.

Она была, быть может, права: уж если Онегин пошел к Татьяне чай пить, то он, по ходу романа, должен был жениться на ней. Вероятно, не следовало ходить к ней после ее писем и признаний, но как же было не пойти, раз она так просила?.. А теперь — дорога назад закрыта. Впрочем, не сам ли он мечтал о соединении с «особой», а главное — о том, чтобы его кто-нибудь полюбил?

Минутами мерещилось, что тут что-то не так, что кто-то из них чего-то не понял. Но где было искать другую? И разве эта миленькая, послушная и как будто вполне бескорыстная девица не составит его счастья? Если она грозит утопиться и отравиться, разве она мало любит его? Он должен быть ей благодарен; ей, здоровой, молодой и, вероятно, доброй: она полюбила его, и счастья от него не требует.

Это было странное предложение руки и сердца. Собственно, сердце предложено не было. Антонине Ивановне предлагалось выйти замуж за человека, который ее не любил, откровенно говорил ей об этом, и никогда не обещал ей ее полюбить… он так и сказал ей: я не люблю вас и никогда не полюблю… Антонина Ивановна улыбнулась. Она была довольна оборотом, который принимало дело. Свадьбу он обещал сыграть через месяц. Он еще раз упомянул, что у него «странный характер», что он не обещает ей счастья. И на прощанье он поцеловал ее руку, прося все это сохранить до времени в тайне.

Никто не должен был знать о том, на что он решился. Еще попросят показать невесту, начнут судить, пожалуй, отсоветуют или засмеют. Он написал отцу, — не так, как писал когда-то о Дезире, в которую был влюблен, — написал кратко, просил никому не говорить. Написал он и братьям. Сговорившись со знакомым священником, он назначил день свадьбы: 6 июля. Модест не мог быть, но Анатолий обещал приехать. Письмо Анатолия было радостно-тревожным; ему непонятно было, отчего Петр Ильич так спешит?..

Что бы он делал, если бы Надежда Филаретовна не прислала ему трех тысяч? Холод шел у него по спине, когда он вспоминал, как жил эту зиму — в долгах, в душивших заботах. Но будущее было темно. Экзаменовал он с отвращением — хотя никто не мог бы этого заметить. Неужели с осени начнется то же, но еще круче: утром хождение в классы, вечером — сидение дома с женой, изредка — выезды в театры, в концерты, в гости; и нехватка денег, постоянная, зловещая нехватка, от полного неумения рассчитать, как жить?

Надежда Филаретовна — это была рука, протянувшаяся к нему. И в последние дни этого мая, когда он дописывал Четвертую симфонию, посвященную ей, он не раз думал о ней с благодарностью и любопытством. Не ей ли он был обязан только теперь — так поздно! — пришедшим к нему осознанием себя, как музыканта, как прежде всего — музыканта? Когда он думал о десяти последних и в сущности настоящих — годах своего композиторства, ему казалось, что, несмотря на чудовищный труд, на самолюбие, на подлинные вдохновения, несмотря на Вторую симфонию, на некоторые романсы, даже на «Франческу», он не был тем, чем становился сейчас, он еще до последнего времени не врос в свое искусство, не любил себя в нем, не любил его больше жизни, как готов был полюбить сейчас. В тот день, когда он дописал вчерне вещь, посвященную «лучшему другу», он почувствовал, что отсюда начнется для него что-то очень важное, что его, когда-то случайного музыканта, потом — весьма посредственного композитора, сейчас стережет что-то настоящее, серьезное, что он вот-вот сольется уже неразрывно с той стихией, которая была до сих пор для него только лирическим деланием и которая скоро станет делом всей его жизни.

«Онегин»… Конечно, поставить его нельзя будет никогда. Где это видано, чтобы на сцене все было так просто, так «по-домашнему», почти современно. Это даже нельзя будет назвать оперой. «Лирические сцены» — и только… Писать, писать, а там видно будет. До свадьбы успеть хоть вчерне записать несколько сцен.

Он простился с Антониной Ивановной. Экзамены кончились. Четвертая симфония в эскизах была кончена тоже. Шиловский звал его к готовому либретто — надо было ехать.

IX

В Глебове он вставал в восемь часов. В его распоряжение был отдан флигель с фортепиано. Один он пил чай и писал до завтрака, а после завтрака снова писал до обеда. Вечером он уходил на большую прогулку и потом возвращался молчать в большой дом, где Константин Шиловский с женой и две старые девы — гостьи раскладывали пасьянс, читали газеты, где окна огромного балкона были открыты в густой липовый сад, где никто ни о чем не спрашивал, где его любили.

Он писал много и хорошо — он сам это видел. Если бы кто-нибудь попробовал оторвать его от нотной бумаги, от звуков, шедших к нему с неудержимой силой, он, вероятно, как лунатик, очнулся бы и закричал. Он не видел недостатков либретто, ужасающих стихов, сочиненных Шиловским, строф Пушкина, искаженных ветреным автором «Тигренка», он писал с таким «неописанным наслаждением и увлечением», что мало заботился о том, «есть ли движение, эффекты, все то, чему полагается в опере быть». «Плевать на эффекты!» Он сознавал, что это не будет похоже ни на «Аиду», ни на «Африканку», минутами он бывал твердо уверен, что это опера, лишенная будущности, и все-таки, чем больше писал, тем больше «таял, трепетал от непрерывного наслаждения». Любовь. Говорили, что она всегда в музыке удавалась ему. Когда он писал письмо Татьяны, ему мгновениями казалось, что он самую жизнь готов отдать за творческий восторг, что другого счастья ему не нужно.

Но московское дело было сделано. Он вернулся из Глебова с двумя третями оперы к самой свадьбе, он действовал, как автомат: послал невесте цветы, встретил Анатолия на вокзале, пытливо и нежно глядевшего на него; машинально скрывался от Николая Григорьевича — которому уже кто-то успел шепнуть, что Чайковский пишет оперу на сюжет «Онегина», и Николай Григорьевич нашел, что это прелестно: конечно, оперы у него не выйдет, но сценки могут оказаться весьма милы; он просил непременно кончить к зиме, чтобы поставить эти сценки на консерваторском спектакле. И нельзя ли — счастливый конец?.. Кроме того, Чайковский написал длинное письмо Надежде Филаретовне, где ей, а заодно и себе, объяснил, как, в сущности, стал женихом.

Итак, он становился, «как все», и в церкви, как у всех, во время венчания, у него было торжественное лицо. Она стояла рядом. Она была довольно красива и стройна. В глазах ее не было никакого выражения. Тщетно старался Анатолий Ильич решить, что за женщина стоит впереди него; он и Котек, скрипач, держали над молодыми венцы. О. Разумовский, приятель Чайковского, настоятель церкви Георгия Победоносца, венчал истово, пели певчие в пустой церкви; у левого клироса стояла мамаша Антонины Ивановны, пожилая особа с рыхлым лицом и тяжелой фигурой, ее поддерживал под локоть дальний родственник неопределенной наружности. Больше не было никого. Но в остальном все было очень обыкновенно, очень прилично. Разумовский с пухленькой ручки Антонины Ивановны снял кольцо и надел его Чайковскому на безымянный палец. У Чайковского были довольно большие, красивые руки, и он смотрел на них теперь, как на чужие. Было жарко. Странно было колыхание душной фаты подле левого его плеча.

— Поцелуйтесь, — сказал священник.

Чужое миловидное лицо с готовностью обернулось к нему; Чайковский слегка наклонился. Губы его коснулись края губ Антонины Ивановны и ее розовой щеки.

И в это мгновение дрожь отвращения прошла по нему. Его замутило. Он понял, что начинается ни сон, ни явь, — ужас, которому не будет конца. И в ту же минуту он увидел за плечом Антонины Ивановны глаза Анатолия, и он понял, что Толя читает его мысли, что Толя боится за него. Спазма сжала ему горло. Он выдавил на лице мертвую, страшную улыбку.

Все было кончено. Карета отвезла их на Николаевский вокзал, по пыльным летним московским улицам. «Я не люблю вас и никогда вас не полюблю», — хотел повторить Чайковский сидящей рядом с ним женщине в высокой флердоранжевой наколке, но в лице ее он увидел такую безмятежность, такую сытость, что слова остановились в нем. Как часы, тикало его сердце под белым жилетом.

«Когда вагон тронулся, — писал он потом брату, — я готов был закричать от душивших меня рыданий. Но нужно было еще занять разговором жену до Клина, чтобы заслужить право в темноте улечься на свое кресло и остаться одному с собой… Утешительнее всего мне было то, что жена не понимала и не сознавала моей плохо скрываемой тоски…»

Илья Петрович, получив известие о том, что сын женился и едет к нему с женой, сначала перекрестился, а потом подпрыгнул от радости. В нем за последнее время появилось что-то святое и детское, ему было восемьдесят два года, он был женат третьим браком на доброй и простой женщине, Елизавете Михайловне, и вместе с ней, преданно любившей всех его детей от покойной Александры Андреевны, стал готовиться к приему молодых.

Они прожили у него неделю. По летнему времени, все знакомые были в разъезде, театры — закрыты. Ни в Павловск на музыку, ни на гулянье на Острова они не выезжали. Невестка понравилась Илье Петровичу, она, как видно, любила Петрушу, который от нее не отходил. Но его постоянное при ней присутствие вовсе не означало, что он не мог без нее жить: он как будто не хотел оставить ее одну. Музыку свою он в это время не писал и о ней не говорил. У него появилась глубокая морщина между бровей; на вопрос, счастлив ли он, заданный Елизаветой Михайловной, он ответил, что вполне счастлив… После их отъезда прислуга сказала господам, что молодая барыня спала на постели в отведенной ей гостиной, а молодой барин — в кабинете, на диване. Илья Петрович не понял, чего именно это касалось, но Елизавета Михайловна задумалась.

У матери Антонины Ивановны, под Клином, в мещанском домике, куда приехали они после медовой недели в Петербурге, им была предоставлена всего одна комната, и в ней — огромная, пуховиком крытая, постель с шестью подушками, мал мала меньше. Здесь то же было внимание и та же радость по поводу совершившегося, те же разговоры, что негоже человеку во всех отношениях достойному, жить одному, намеки на будущее потомство… Отношения у Антонины Ивановны с матерью были престранные: они то шумно и безжалостно ссорились, то нежничали друг с другом, то дулись друг на друга. И здесь тоже молодые пробыли неделю. Антонина Ивановна несколько раз выходила к утреннему кофе с заплаканными глазами. Чайковский опять не отходил от нее, и было совершенно ясно, что он не хочет оставить ее одну ни с матерью, ни с кем бы то ни было. Один раз, вечером, с ним сделались какие-то конвульсии: он сидел в кресле перед окном, и Антонина Ивановна неожиданно вспорхнула к нему на колени. Он успел только сказать, отстранившись: я предупреждал вас, я поступил вполне честно… Но она, изогнувшись как кошечка (что, впрочем, шло к ее миловидной внешности), осыпала лицо его жаркими поцелуями. Он с силой отбросил ее от себя, и его свела долгая судорога, после чего мокрое от слез лицо он закрыл руками и просидел так с час, пока Антонина Ивановна, с внезапным бешенством, рвала на мелкие кусочки платочек, вуаль, какое-то кружево, все, что попадалось под руку. Ей было двадцать восемь лет, она знала из романов и от замужних подруг, что такое брачная ночь, которой до сих пор у нее не было. Ей казалось, что человек, который называется ее мужем, робок и целомудрен, и только. Себя она считала женщиной со скрытым вакхическим темпераментом. Впрочем, рассуждать она не была обучена и про себя думала, что главного добилась: она была замужем, она была женой Чайковского. Она решила найти в Москве уютную квартиру, обставить свое «гнездышко», завести кухарку; не может быть, чтобы этот стыдливый человек, этот ангел добродетели и деликатности не ответил на ее любовь.

На квартиру и кухарку он был согласен. За это Антонина Ивановна должна была согласиться на его отъезд в Каменку в конце лета. Он так давно не видел сестры и детей. Он был в таком состоянии, что едва мог объяснить ей, что так будет лучше. Он не будет ей мешать в ее хозяйственных хлопотах, допишет «Онегина» вчерне… Пока он говорил все это, она, распустив волосы, сняв волосяную накладку, в длинных, белых, обшитых кружевом панталонах и сквозном батистовом лифчике ходила перед ним. Потом он тяжело и с храпом уснул в кресле, а она недоуменно смотрела на него с подушек, пока не погасла догоревшая свеча.

Сначала он думал пробыть в Каменке недели три, но куда и зачем было ему ехать отсюда? Если у него в жизни могла быть радость, то только здесь. Сестра Сашенька, из петербургской барышни давно превратившаяся в мать многочисленного семейства; ее муж, известный в губернии хозяин-свекловод, души не чающий в жене и детях; четыре девочки-подростка; три мальчугана; Анатолий, Модест, съехавшиеся сюда в этом году; сама старуха Давыдова с тремя дочерьми, — все это окружило Чайковского таким плотным кольцом, что он некоторое время думал, что кольцо это так и не прервется, что оно навеки защитит и укроет его от жизни, от Москвы, от жены; ему начинало казаться, что он попал в новую страну, где нет бессонниц, страхов, припадков, где в томительной, страстной и счастливой грусти он доживет свою жизнь.

Каменка! Пушкинское место, где двадцать лет назад русская старина, прошлое русской поэзии и декабрьского мятежа впервые открылись ему в незабвенном своем романтизме. С тех пор он много раз наезжал сюда. Это было настоящее семейное гнездо, какого у него никогда не было и не могло быть и которому он томительно, страстно и счастливо завидует.

Но отчего томление? В этом виноваты дети. Девушек он любит; слов нет сказать, как он любит их: и красавицу Таню, и умненькую Анну — всех четырех одинаково. Но разве может сравниться эта любовь с тем обожанием, которое доводит его до восторженного замирания сердца, с тем невыразимым, безумным чувством, которое он испытывает к Бэби? Это — Володя, племянник, ему семь лет, у него нежное лицо и льняные, легкие волосы, расчесанные на прямой пробор. Он умен, ласков, послушен, он — любимец семьи. И Чайковский в этот приезд к сестре сознает, что его чувство, это пленение, этот восторг кончатся для него только со смертью.

В этой жизни временами для Чайковского наступало смутное отрезвление: да, малодушие, да, «мрачная, нервная экзальтация», — думал он, вспоминая свою двухнедельную жизнь с Антониной Ивановной. Отрезвление приносило с собой какие-то благоразумные намерения: ведь есть же и у этой женщины хорошие стороны. Их надо найти, оценить. С благоразумными мыслями пришла жажда работы — это было уже излечение. Чайковский приступил к инструментовке Четвертой симфонии. Писать, молчать, делать свое дело, смириться — неужели искусственное счастье невозможно и нужно непременно подлинное?

Он ложился рано: на рассвете, со сна, ходил с Модестом на охоту. Это был запой: он стрелял, почти никогда не попадая, вальдшнепы и дикие утки выносились из-под его ног, собака смотрела ему в глаза укоризненно и смущенно, но он палил и палил в рассветный августовский воздух, над тихим болотцем, прямо в осевший к горизонту осколок кривой луны.

Потом возвращались домой росой обрызганных сапогах, дружно съедали яичницу из дюжины яиц, выпивали по шесть стаканов чаю. Дом наполнялся детским гомоном, девичьим щебетаньем, мисс Иствуд выводила Митю и Бэби в столовую, нянюшка докладывала Александре Ильиничне, как изволил вести себя ночью маленький Ука.

Вечера становились прохладнее, отшумели последние грозы, хлеб был убран, поля были сухи и желты. У балкона глянцевито зрела рябина. Антонина Ивановна писала, что квартира снята, что «гнездышко» к его приезду готово. Подступала середина сентября, в консерватории начались занятия. Москва звала его, и надо было ехать.

«Онегина» он здесь почти не трогал. Вчерне, он, впрочем, был почти готов. Он ничего не ждал от этой своей оперы и, пожалуй, если бы не Николай Григорьевич и консерваторский спектакль, не стал бы вовсе спешить. Тот пыл, с которым он набрасывал ее в Глебове, сейчас казался ему уже невозможным. Он вез в Москву почти отделанную симфонию, посвященную «лучшему другу», он вез в Москву сердце, полное маленьким Бэби и всеми этими людьми, среди которых он пришел в себя, — а других у него на свете не было.

Да, кухарка была нанята, квартира напоминала бонбоньерку — фарфоровая пастушка обнимала фарфоровую овечку на старом его фортепиано. Он осторожно переставил ее на подоконник, окно распахнулось, пастушка разбилась. Кухарка, впрочем, была не та, о которой писала ему Антонина Ивановна, — с той она уже успела поссориться и даже судилась у мирового. Антонина Ивановна жаловалась, что денег едва хватило. Петичка, все говорила она, Петичка! — и время от времени целовала его в щеку и губы, а главное, делала вид, что ужасно счастлива.

Между тем в Москве уже знали о его женитьбе.

Николай Григорьевич рвал и метал: ничего не сказал ему, музыкальному опекуну, сделать тайно какой-то, кажется, мезальянс. Как? Почему? Консерватория встретила Чайковского улыбочками. Профессора, московские музыканты окружили его, лобызали, поздравляли. Юргенсон позвал к себе на вечер — отпраздновать событие. Всем страстно хотелось увидеть «избранницу сердца».

В тот вечер он не старался быть ни веселым, ни вежливым. С утра он не пил, чтобы никто не мог сказать, что он пришел к Юргенсонам пьяный. Он стоял за креслом жены, вытянув руки по швам, не улыбаясь, отвечая на предлагаемые ей вопросы, так что никто и не услышал ее голоса в тот вечер. Он посадил ее за ужином рядом с собой. Николай Григорьевич успел ей шепнуть какую-то шутку, и она долго хихикала, отчего в лице Чайковского появилось выражение страдания. Лилось вино в стаканы, обильная, пряная закуска наполняла тарелки. «За здоровье молодых!» — кричал хозяин, хозяйка умильно смотрела на парочку. «Горько!» — кричал Николай Григорьевич, — ему очень хотелось посмотреть, как Чайковский целуется, он никогда этого не видел. Одному Кашкину в тот вечер было не по себе, и когда Чайковские очень рано — едва отужинав, — под всеобщие двусмысленные шутки уехали домой, Кашкин подошел к господам профессорам и сказал, что ему за Петра Ильича неспокойно. Под хмельком и гости, и хозяева ругнули Антонину Ивановну, и Николай Григорьевич объявил во всеуслышание, что она не дама, а сущий консерв.

Бежать? Убить? Умереть самому? Он еще не знал, что сделает, но в первые же дни совместной жизни в «гнездышке» он узнал, что человеческим возможностям положен предел, что он не может жить с женщиной, с женой, что он совершил безумный шаг — не только не укрывший его от подозрительности окружающих, но выдавший его с головой, ставший его гибелью, опозоривший его навсегда. Куда деться? Днем он закрывал двери кабинета и пытался писать, но вместо этого часами сидел или лежал в каких-то галлюцинациях, лежал, как мертвец, неподвижно, потом вскакивал, стоны выходили из его груди, он в полубеспамятстве подбегал к окну и несколько раз с силой ударялся головой о косяк; в глазах темнело; он ударялся еще, пока боль не становилась обморочной, и тогда ронял свою почти уже седую голову в руки и рыдал.

Модест был далеко. Анатолия совестно было тревожить. Кондратьев не ответил ему на письмо. Все остальные были ему страшны. В ночных улицах, где шел дождь, выл ветер, кружились последние листья, сорванные с бульварных деревьев, мелькали облики знакомых, забытых людей: больному, измученному воображению казалось: вон мать его, та дама, в бурнусе; навстречу ей идет кто-то, до боли знакомый; они перемигиваются, показывают на него… Сейчас его схватят… Он бежал по лужам, в темные переулки, к Москве-реке. Покончить с собой казалось ему слишком страшно: какое горе причинит он своим, каким позором покроет их имя! Погубит все: карьеру братьев, последние годы отца; семью сестры ославит нехорошей славой, и девочек, и Бэби, который, когда вырастет, осудит… Каменка. «Полнота счастья». Это было, и это прошло, как прошла жизнь, как прошла музыка, которая как раз сейчас, только сейчас, стала всем его существом — сколько времени было потеряно, как поздно начал он созревать. Не успел и десятой доли сказать, что хотелось. И с той тоже покончено, с Надеждой Филаретовной, с «лучшим другом» — о, как беспощадно отвернется она от него, когда узнает… Не она ли вон та высокая старуха, идущая по мосту? Она тоже подозрительно и строго смотрит на него. Надо спешить. Так дольше невозможно.

И вот — мгновение: план. Не топиться, а только войти по грудь, чтобы смертельно заболеть, — и никто не узнает, что он — самоубийца; его отпоют и похоронят по чину. И он предстанет Богу… Как? И там, как здесь, придется отвечать за то, в чем он не виноват? Мысль его катится назад, через молодость, в детство.

Хлещет дождь. Никого. Он спускается к темной реке. На том берегу огни, где-то дребезжит извозчичья пролетка. Он скользит в темноте, к воде, и ступает в шелестящий ее холод. Ему больно от этого холода, тяжелеют башмаки, намокают панталоны. Его тянет, ах как его тянет в этот ледяной мрак без дна, без памяти, в смерть. Но нельзя. Что скажут люди? Мелькают лица давыдовских девочек: дядя Петя покончил с собой. Нельзя! Куда, куда ему деться?

Вода была холодна и тяжела. Он чувствовал, что простужается. Он будет мучиться в лихорадке, и Антонина Ивановна позовет к нему доктора. Он будет сладко, жарко, беспамятно болеть. Дадут знать в Петербург, в Киевскую губернию. Вода покрывает ему колени. Он спускается еще ниже. Осторожно: не провалиться бы…

Он оступается, и сразу вода подходит ему к груди. Он плачет и поднимает руки; он не чувствует тела — расстегнутое пальто всплывает вокруг него, и он теряет палку. Он видит кусок дерева в воде, рыжие, пригнанные листья, какой-то сор… Воспаление легких, воспаление почек, воспаление кишок. Еще шаг — и его не будет, надо вернуться.

Тело он почувствовал сразу, как только вышел из воды, — оно теперь мешало ему двигаться, оно онемело, закоченели ноги. Он едва добрался до берега. Вода заструилась с него ручьями, он только смотрел, как она текла, и дрожь началась, словно отбивалась частая барабанная дробь. В голове начали мешаться мысли, он всегда любил духовые и барабанную дробь любил, почему же теперь ему неприятно? Ларош даже упрекал его однажды: если ты порядочный человек, серенький, то нечего такие fortissimo запускать. Ему казалось, что он слышит рев духовых — и от этого теперь тоже было очень больно. (Хорошо бы сунуть руки в карманы, но карманы слиплись и в них никак не попасть трясущимися кистями.) Потом ему показалось, что кто-то стоит перед ним. Друг? Все равно, молчать, никому не признаваться. Враг? Сейчас потащат куда-нибудь, в ночь, в дождь… Он поднимался по берегу. Пудовой тяжестью облегало его мокрое платье.

Он пришел домой в бреду. Антонина Ивановна велела Алеше раздеть его и уложить в постель. На минуту, когда ему дали горячего чаю с ромом, он пришел в себя и забормотал что-то о том, что он помогал рыбакам ловить рыбу и упал в воду. Потом глаза его остановились на женщине, стоявшей у его постели. У женщины были светлые волосы, розовое лицо, тонкий рот… Он закричал что было сил, забился на постели. Поздно ночью Алеша переменил ему рубашку — он сильно вспотел.

К утру жар спал, даже доктора звать не пришлось. Он сидел на постели, под одеялом, ломал руки. Антонина Ивановна сидела рядом и подстригала заусенцы. Он слушал щелканье ножниц и наконец сказал тихо: «Уйдите отсюда».

Она взвизгнула звонко и начала топать ногами. Он вскочил с постели, грузно побежал и захлопнул дверь, чтобы не было слышно на кухне, потом он запахнул халат, провел рукой по волосам, с искаженным лицом подошел к ней. Она отскочила от него. Он не сказал, он только прошептал ей что-то. Он был красен, голос его был сипл, его узнать было нельзя. Пошатываясь, он нагнал ее в углу комнаты. Он поднял руку к ее лицу — схватить, ударить, задушить. Она с истерическим хохотом выбежала из кабинета.

Когда он пришел в себя, голова его тряслась, руки тряслись, по лицу катились слезы. Он взял бумагу, перо и написал Анатолию короткое письмо:

«Мне необходимо уехать. Пришли телеграмму — якобы от Направника, что меня вызывают в Петербург».

Алеша отнес письмо на почту. На второй день к вечеру пришел вызов: присутствие Чайковского в Петербурге было необходимо, дирекция Мариинского театра просила его выехать немедленно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад