Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чайковский - Нина Николаевна Берберова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Николай Рубинштейн и весь его штат прощали ради нее итальянской опере триумфы. Музыкальному обществу приходилось считаться с ней и не устраивать своих концертов в день итальянских премьер. Что делать! Большой театр бывал плотно набит, антрепренер загребал деньги, тенор Станио покорял партер и раек, Арто вызывала такое волнение… Опускались руки: Балакирев-то был, очевидно, прав! Отечественная опера в загоне. Да и как ей тягаться с таким привозным великолепием? Вот, например, всего триста рублей отпустили на постановку «Воеводы»; Меньшикова, певица, просила Чайковского спешить: ей нужно было хоть что-нибудь к бенефису. Хоры уже разучивались, и все делалось на скорую руку. Впрочем, Чайковский был счастлив и этим.

Теперь, после утренних уроков в консерватории и дневных репетиций «Воеводы», он вечерами шел в Большой театр и слушал Арто. Такой актрисы ему, вероятно, для своих вещей никогда не видать, — ей нет равных. Репертуар ее пора в этом сознаться — почти дрянь, что делать, это так! Может быть, это даже не совсем музыка?.. Но как поет она, но как двигается по сцене!.. И теперь, в мужской компании, несущейся по московским ночным улицам в ресторан, смеется, острит и лукавит женщина. В первый раз Чайковскому кажется, что не все они — несносны и ненужны, в первый раз в нем просыпается чувство странное, какое-то волнение, какая-то несытость, которой он рассудочно предается.

Он не старался остаться с ней вдвоем, а если бывал у нее, то говорил о музыке, о театре, о загранице, — никогда о себе. Прежде всего, у него не было привычки рассказывать о том, что в нем происходит, он стыдился того мрака, который все упорнее спускался на него, своего отчаяния, своего безумия. Медленно каменела в лице его маска вежливости, медленно остывали испуганные, грустные глаза. В разговоре Арто было так много блеску и прелести… Он никогда не встречал таких женщин. В повадке ее, в небрежности, в самоуверенности и чуткости сквозило для него что-то мужское.

Она прежде всего попросила его аранжировать для нее «Черное домино» Обера. Ларош был возмущен: сегодня — аранжировка Обера, а завтра она заставит вас писать для нее арии! Но Чайковский сейчас же согласился. И не арию он посвятил ей, а романс для фортепиано. Она прослушала вещь с нескрываемым удовольствием. Несколько дней он был вне себя от беспокойства и избегал ее, а потом, с букетом цветов, в цилиндре, в белых перчатках, поехал объясняться.

Он не знал, что такое любовь, и не знал, что такое женщина. Десять лет вокруг него были женщины — сперва подруги сестры, потом ученицы, актрисы, светские женщины. Ему нравилось, когда они бывали молоды и красивы, когда они бывали при этом неглупы, то ему казалось, что это чрезвычайно приятно. Но все они были обыкновенные. Дезире Арто была женщина необыкновенная.

Была в ней — от ремесла ее, от славы, ее окружавшей, и, конечно, врожденная — властность, которой было сладко подпасть и которая вовсе не походила на властность Николая Григорьевича или деспотизм Балакирева. Это было что-то совсем другое, не раздражающее, не вызывающее отпора, но убаюкивающее, и ему хотелось предаться ей, но так, чтобы уже без возврата. Его приятели женились и были счастливы, а тут еще — музыка, общий путь, неженское понимание. Стать как все? А что, если в этом и есть счастье? Стать как все — и остановятся эти позорные слухи, бегущие о нем по Москве…

«Милый, дорогой мой папочка!

Так как до вас, конечно, доходили слухи о моей женитьбе и вам, быть может, неприятно, что я сам о ней ничего вам не писал, то я вам сейчас объясню в чем дело.

С Арто я познакомился весной, но у нее был всего один раз после ее бенефиса, на ужине. По возвращении ее нынешней осенью я в продолжение месяца вовсе у нее не был. Случайно встретились мы с ней на одном музыкальном вечере; она изъявила удивление, что я у нее не бываю, я обещал быть у нее, но не исполнил бы обещания (по свойственной мне тугости на новые знакомства), если бы Антон Рубинштейн, проездом бывший в Москве, не потащил меня к ней. С тех пор я чуть не каждый день стал получать от нее пригласительные записки и мало-помалу привык бывать у нее каждый день. Вскоре мы воспламенились друг к другу весьма нежными чувствами и взаимные признания немедленно засим воспоследовали. Само собой, что тут возник вопрос о законном браке, которого мы оба с ней весьма желаем и который должен совершиться летом, если ничто этому не помешает. Но в том-то и сила, что существуют некоторые препятствия. Во-первых, ее мать, которая постоянно находится при ней и имеет на свою дочь значительное влияние, противится браку, находя, что я слишком молод для дочери и, по всей вероятности, боясь, что я заставлю ее жить в России. Во-вторых, — мои друзья, и в особенности Н. Рубинштейн, употребляют самые энергические силы, дабы я не исполнил предполагаемый план женитьбы. Они говорят, что, сделавшись мужем знаменитой певицы, я буду играть весьма жалкую роль мужа своей жены, т. е. буду ездить за ней по всем углам Европы, жить на ее счет, отвыкну и не буду иметь возможности работать, словом, что когда любовь моя к ней немножко охладеет, останутся одни страдания самолюбия, отчаяние и погибель. Можно было бы предупредить возможность этого несчастия решением ее сойти со сцены и жить в России, — но она говорит, что, несмотря на всю свою любовь ко мне, она не может решиться бросить сцену, к которой привыкла и которая доставляет ей славу и деньги. В настоящее время она уже уехала петь в Варшаву, и мы остановились на том, что летом я приеду в ее имение (близ Парижа) и там решится судьба.

Подобно тому, как она не может решиться бросить сцену, я, со своей стороны, колеблюсь пожертвовать для нее своей будущностью, ибо не подлежит сомнению, что я лишусь возможности идти вперед по своей дороге, если слепо последую за ней. Итак, милый папочка, вы видите, что положение мое очень затруднительно: с одной стороны, я привязался к ней всеми силами души, и мне, кажется, невозможно прожить без нее, но, с другой стороны, холодный рассудок заставляет меня призадуматься над возможностью тех несчастий, которые рисуют мои приятели. Жду, голубчик, вашего взгляда на это дело».

Он написал это письмо на второй день Рождества, а через три дня уже читал на него ответ: престарелый Илья Петрович, пролив много радостно-грустных слез над сыном, рассуждал умилительно:

«Ты любишь, и она любит, ну, и дело в шляпе, но… ах, это проклятое но… а ведь действите-льно надо подумать, надо разобрать все, по косточкам, надо развязать этот гордиев узелок по ниточкам. Дезире, т. е. желанная, непременно должна быть прекрасна во всех отношениях, потому что мой сын Петр в нее влюбился…»

Но прежде всего — о «капитале»:

«Ты артист, она тоже артистка, оба вы снискиваете капитал из ваших талантов, только она уже снискала себе и капитал, и славу, а ты только еще начинаешь снискивать, и Бог знает, достигнешь ли того, что она имеет. Друзья-приятели сознают твой талант, но боятся, чтобы ты не потерял его с этой переменой: я против этого. Если ты ради таланта бросил коронную службу, то, конечно, не перестанешь быть артистом даже и тогда, когда на первых порах не будешь счастлив, так бывает почти со всеми музыкантами. Ты горд и тебе неприятно, что еще не приобрел настолько, чтобы содержать жену, чтобы не зависеть от ее кошелька. Да, мой друг, я понимаю тебя, это горько, неприятно, но если ты и она в одно время станете трудиться и приобретать, то вам не завидно будет».

Дальше — о положении мужа при великой артистке:

«Если вы полюбили друг друга не ветреным образом, солидно, как подобает людям вашего возраста, если обеты ваши искренни и никогда неизменны, то все вздор. Счастливая супружеская жизнь основана на взаимном уважении, ни ты не допустишь, чтобы жена твоя была при тебе вроде служанки, ни она не станет требовать, чтобы ты был ее лакеем, а сопутствовать можно всегда и следует, лишь бы в то же время сочинять и где прилично ставить свою оперу или публично разыграть свою симфонию или другое. Добрый друг сумеет возбудить твое вдохновение, успевай только записывать, с такой особой, как твоя желанная, ты скорее усовершенствуешься, чем потеряешь свой талант».

«Я прожил двадцать один год с твоей матерью и все это время одинаково любил ее с пылкостью юноши и уважал, и боготворил ее, как святую. Если твоя желанная имеет такие же качества, как твоя мать, на которую ты похож, то все эти предположения вздор. Будущность наша известна только Богу, но зачем предполагать, что ты лишишься возможности идти вперед по своей дороге, если слепо станешь следовать за ней? Это значит, что ты как будто не имеешь своего характера, а будешь простым прихвостнем, станешь только носить ее шлейф и двумя пальчиками выводить на сцену, а потом улизнешь в толпу, как ничтожный прислужник. Нет, мой друг, будь ты прислужником, но только прислужником самостоятельным, когда она будет петь твою арию, так чтобы аплодисменты принадлежали вам обоим — зачем же тогда слепо следовать?»

В конце письма Илья Петрович с нежностью обращался прямо к мадемуазель Арто:

«Милая Желанная, тебя я еще не имею счастья знать, знаю только твою прекрасную душу и сердце через него. Не худо бы вам испытать друг друга, ради Бога только не ревностью, а временем. Испытайте еще раз и потом уже решайтесь, помолясь Богу… Напиши мне, голубчик, откровенно, какой характер у твоей желанной, — переведи ей это нежное слово „дезире“. Участие матушек в сердечных делах ничего не значит, однако же подумай»…

Дезире — «желанная» — вернулась из Варшавы почти через год. За этот год Чайковский не получил от нее ни одного письма. Она уехала его невестой, во всяком случае, в вечер накануне отъезда она простилась с ним очень ласково. Но на следующий день, утром, с цветами и шутками, явился к ней Рубинштейн. Когда они остались вдвоем в гостиной, где уже были сняты со стен лавровые венки, он заговорил очень серьезно. Он в первый раз в жизни говорил о таких вещах с дамой. Николай Григорьевич, никогда не смущавшийся, при этом разговоре смущался. Арто уехала на вокзал в чрезвычайном волнении.

Вернулась она через год. Теперь она называлась Арто-Падилла. Месяц спустя после отъезда из Москвы она вышла замуж за известного баритона.

Падилла был очень красив и, как говорили, глуп. Они женились по страсти.

Чайковский слушал ее в том самом «Черном домино», которое он для нее обработал. Она опять сияла у рампы. Он закрывался биноклем, чтобы Кашкин не видел его слез, бегущих из глаз, падающих на манишку. Самолюбие его не было уязвлено, отчаяния тоже не было. Он плакал от волнения и, плача, испытывал острое блаженство. Ему даже захотелось опять встречаться с ней, опять посвящать ей музыку. И сладко терзаться подле нее…

Но Падилла намекнул через Альбрехта, что встречаться его жене с Чайковским теперь неудобно.

В первые месяцы разлуки с ней, когда от нее не было получено ни одного письма, у него не было ни времени; ни сил думать о ней постоянно, ждать, надеяться: постановка «Воеводы» отнимала у него все мысли. Триста рублей, ассигнованных дирекцией на постановку оперы, были израсходованы на жалкий ремонт каких-то старых дырявых декораций; Меньшикова, при всем старании, не могла постичь некоторых ансамблей, тенор накануне генеральной обнаружил на руке у себя карбункул и, теряя сознание от боли, едва не лежал в объятиях сопрано в некоторые моменты любовных дуэтов. Хор отказывался петь триоли, которые Чайковский заменил дуолями; капельмейстер требовал где-то перестановки духовых. Чайковский менял, кромсал, переставлял. Николай Григорьевич, придя однажды на репетицию и увидев измученное, покорное лицо его, только рукой махнул: разве можно быть такой тряпкой? Надо спорить, настаивать, требовать. Но Чайковский даже не ответил ему. Он ждал одного чтобы все это скорее кончилось.

Это кончилось очень скоро: опера прошла всего пять раз и была навсегда снята с репертуара. Первое представление посулило, впрочем, успех — автора вызывали, Меньшиковой хлопали, не одна бутылка была осушена в честь виновника торжества, ничего, кроме огромной усталости, не чувствовавшего. Но дальше успех не пошел. Не соразмерив выражений, Ларош, вышедший за этот год в музыкальные критики, напечатал отчет о «Воеводе». Там говорилось, что Чайковский подражал подражателям Мендельсона и Шумана.

Но не провал «Воеводы», не молчание невесты (Чайковский и сам чувствовал, как это слово мало подходит к Арто), не неудача с «Фатумом», посвященным Балакиреву, над которым Балакирев посмеялся, были причинами все растущей ипохондрии, мизантропии. Он уставал жить. Почему? Ведь он по-настоящему едва начал жить, а уже мечтал не жить, доживать, мечтал о тишине, о безмятежности, о неярких радостях. Он предчувствовал вечное свое одиночество, и что-то подсказывало ему, что ему легче будет справиться с ним вдали от людей, чем на людях. И неудачи творческие только больше заставляли его стремиться к творчеству, и как невозможный идеал ему, не имевшему возможности даже жить отдельно по бедности, мерещилось свободное от обязанностей и ответственностей существование где-нибудь — пусть под родным, пусть под чужим — небом, где он замкнется в себе, никого не подпустит близко к своей музыке, сам себе заменит весь мир.

Балакирев нашел «Фатум» «безобразной трескотней», а в Москве Юргенсон и другие приятели собирались предложить это название табачной фабрике для нового сорта папирос. Чайковский, вежливо улыбаясь приятелям и аккуратно отвечая Балакиреву, обещал всех «порадовать чем-нибудь новеньким»: петербургского деспота — новой симфонической поэмой, непременно, как тот требовал, «на сюжет любовный, страстный, сердечный»; москвичей — приятными романсами. Но с какой болью вырвались у него эти романсы в ту осень!

Нет, только тот, кто знал Свиданья жажду, Поймет, как я страдал…

Он пропел это в кругу юргенсоновских гостей, небольшим, но свежим своим голосом, аккомпанируя себе сам и, как всегда, несколько спеша. Оплывали свечи в канделябрах беккеровского рояля, бросая свет на его лицо, в котором он старался, в то время как произносил эти безнадежные слова, сохранить выражение спокойствия. «В России всякий мало-мальски благородный человек непременно сочинил хотя бы один романс», — говорил он потом, кланяясь дамам.

А симфоническая поэма — «страстная, сердечная» — кусками, темами, отрывками посылалась в Петербург, на суд Балакирева. Это он дал ему сюжет «Ромео и Джульетты». Опять она посвящалась ему, и он опять не был доволен.

Вместе с Бородиным Балакирев приезжает в Москву, и отношения его с Чайковским из приятельских стали дружескими — не слишком ли серьезными? думал Чайковский, которого Балакирев немного утомлял своей резкостью, нетерпимостью, пристрастиями. Когда он уехал, Чайковский облегченно вздохнул. Но в ответ на посылку первых набросков «Ромео» опять заскрипел уже в письмах — настойчивый голос:

«Первая тема мне совсем не по вкусу. Она не представляет ни красоты, ни стиля. Что касается h-moll'ной темы, то это не тема, а очень красивое вступление в тему. Первый Des-dur очень красив, хотя гниловат, а второй Des-dur просто прелесть». (Наконец-то! Впрочем, Балакирев был неравнодушен к Des-дур'ной тональности, он просто требовал иногда от людей Des-dur'a.) Но дальше опять: «Одно только скажу вам против этой темы: в ней мало внутренней душевной любви, а только фантастическое страстное томление, даже чуть-чуть с итальянским оттенком».

Словом — не потрафил, надо опять менять. И Чайковский снова высылает в Петербург измененную партитуру; Балакирев требует вычеркнуть финальные аккорды (они, видите ли, играют в Петербурге без этих финальных аккордов и выходит куда лучше). А после уничтожения аккордов оказывается, что Балакирев все-таки советует подождать с печатанием партитуры и опять что-то исправить…

Холодный ветер дует между Петербургом и Москвой и студит безрадостную переписку. Чайковский начинает бояться, что ему, после всех этих советов, станет немило его последнее любимое детище. Но оно приносит ему начало славы: его играют в Москве, играют в Петербурге, и в первый раз музыка Чайковского раздается с эстрад Германии: летом, в Берлине, Чайковский продает право издания «Ромео» Боку.

От Николая Григорьевича, от безалаберной жизни, от его карточной игры и всей консерваторской шумихи уйти Чайковский еще не мог — не было достаточно денег на это, и все оставалось так, как установилось с первых месяцев совместной жизни: Николай Григорьевич вмешивался во все и тиранил; Агафон третировал; народ шатался в двух комнатах нижнего этажа, где оба фортепиано стояли день и ночь с поднятыми крышками. Ложились в доме поздно, вставали когда придется. Утром приходили посыльные: Николаю Григорьевичу цветы от поклонниц, записочки. По-прежнему вечерами собирались музыканты: уехал в Петербург Ларош, появился Губерт, теоретик, по прозванию «красноносый» и «бородашка», — милейший, добрейший, что называется, симпатичнейший. Среди всего этого Чайковский работал — он полюбил самый жесткий, самый черный труд. Опять он начал оперу, писал мелкие фортепианные вещи, задумал струнный квартет. И нагрузил на себя, после отъезда Лароша, критику в «Русских ведомостях».

Это вышло случайно, просто потому, что Кашкин был ленив и не удержался в газете, а уступать место неизвестному дилетанту не хотелось. Был сочинен псевдоним — инициалы «Б. Л.» («Бедв Лайцоргций» — правоведская кличка Петра Чайковского), и вместе с лекциями по теории музыки это стало необходимостью, обязанностью, пленом.

Но «Б. Л.», критик «Русских ведомостей», должен был подвести под свои критические позиции некоторое идейное и эстетическое основание, и, прежде всего, для самого Чайковского выяснилось неожиданно, но несомненно, что вопрос об итальянщине решен им бесповоротно: от буйного увлечения ученик Пиччиоли пришел к выводу, что это «явление антимузыкальное». Конечно, Верди не мог не поражать его иногда природным талантом; к Гуно он не перестал питать теплоты (Ларош уверял, что он сам есть среднепропорциональное между Гуно и Шуманом, и ему это было неприятно). Он восхищался голосами, замиравшими на до диез, но музыкой больше называть это не мог. А эта не музыка, вместе с модными американскими вальсами, просто душила Москву, и нужно было этой Москве, валом валившей на гастроли Патти, печатно говорить о достоинствах камерной музыки, о Шумане, Глинке и Листе.

Но именно эта Москва теперь окончательно стала ему родной — куда было ему деваться, если не жить здесь, в этом беспорядке, в этой тесноте? Отец медленно впадал в детство, братья, окончив училище, искали себе поприще, семья сестры все росла. Он был один, и только здесь в дымном воздухе музыкальных сборищ, в ресторанных кабинетах, у себя в комнате, мог иногда не бояться, что произойдет, наконец, что-то непоправимое, что его погубит. Друзей было немного, они не были гениальны, как были гениальны его петербургские приятели, но он был в их кольце.

Вырваться! Эта мысль, это несбыточное желание все чаще начинали его томить. Вырваться. Куда? Не все ли равно. Быть свободным, писать, оплакивать себя, молодость, грусть этой загадочной, страшной жизни. Писать. Радоваться какому-нибудь морю, какому-нибудь небу; любить мягкий свет лампы над уютным креслом. Где?.. Все равно этого никогда не будет. Будет лямка консерватории и «Русских ведомостей», черновик оперы, засыпанный пеплом папирос Николая Григорьевича, залитый его чаем… И вдруг — концерт весной 1871 года, собственный Чайковского концерт, приблизил его к самостоятельной жизни.

Тургенев опоздал к квартету, написанному нарочно для этого концерта, об «анданте» которого все говорили, что оно «чудо» и «прелесть». Тургенев не очень этому верил: он терпеть не мог новых русских композиторов, а с ними и живописцев. «Египетский король Рампсимит XXIX так не забыт теперь, как они будут забыты через пятнадцать-двадцать лет, — писал он Стасову. — Нашел самородок — Глинку, и радуйся, и гордись им, а всех этих Даргомыжских, да Балакиревых, да Брюлловых волна смоет и унесет вместе с песком и всяческой пылью».

Но на концерт Чайковского он прибыл (правда, с опозданием), потому что Рубинштейн уж очень уговаривал его: говорил, что Чайковский — исключение, что его нельзя смешивать с каким-нибудь Мусоргским, что он даже немножко похож на Шопена… И Тургенев поехал. В общем, он остался доволен: публика, на три четверти заполнившая в тот вечер Малый зал Благородного собрания, была «чистая», певица пела отлично, Николай Григорьевич сыграл две фортепианные пьесы, как всегда, божественно.

Потом Тургенев отбыл.

Когда на следующее утро после концерта Чайковский проснулся, он подумал о том, что Москва его знает. Впрочем, зал не был полон, и афиш было расклеено очень мало. Но Чайковский вслух повторил несколько раз: Москва меня знает. И это было ему приятно.

Около двух тысяч рублей он получал как профессор консерватории. Рублей пятьсот мог заработать в Музыкальном обществе, где за исполнение вещей с этого года начали платить. Несколько сот — как рецензент. Концерт придал ему смелости. Словом: он мог поселиться отдельно. Николай Григорьевич сперва и слышать об этом не хотел, но Чайковский нанял молодого слугу, нашел квартиру из трех комнат на Спиридоновке, повесил над роялем портрет Антона Григорьевича и зажил. Он купил у старьевщика полдюжины венских стульев, спал, как полагается, на диване. Он был у себя. Он мог никого не пускать и мог устраивать званые обеды, — из трактира, в судке, приносилась еда. Он мог, запершись, писать своего «Опричника».

Он оказался чрезвычайно расчетлив: в «Опричника» совал все, что попадалось под руку из прежних вещей: части «Воеводы», куски забракованной оперы «Ундина»; текст Островского мешал с текстом Лажечникова; получались неясности, музыкальные и сюжетные, — он словно делал опыт, лепил кое-как, чтобы посмотреть, что же из всего этого выйдет. После двухлетнего труда он с сомнением несколько раз перечел написанное. Тщательно перебелив, он отправил рукопись в Петербург, новому человеку: это был Направник, капельмейстер Мариинского театра.

К новым людям его никогда не влекло, но он уставал от старых своих знакомых. Поселившись один, он попытался хоть как-нибудь оградить от них новыми знакомыми: сошелся с Кондратьевым, московским светским львом, баловнем женщин, богачом и «любителем всего изящного»; завел старика-шута из мещан, начиненного всяческими сплетнями и историями; привязался к своему ученику, — из ученика ставшему другом, болезненному, музыкально одаренному Володе Шиловскому, и с ним, всегда неожиданно и таинственно, то исчезал к нему в имение, то катил ни с того ни с сего вдвоем за границу, среди зимы; а однажды уехал в Киев, где между Лаврой и Шато-де-Флер прошло несколько праздных дней.

Эта привязанность к Володе началась несколько лет назад. Володе было тогда четырнадцать лет, и в первый раз за границу их сопровождал Володин опекун. Чайковский давал мальчику уроки музыки. Учился он плохо, но в нем была «оригинальная прелесть манер». «Этот господинчик как будто создан для того, чтобы пленять и очаровывать всех и каждого», — писал о нем Чайковский. Но и Володя как-то безудержно, капризно и сразу привязался к своему учителю.

В летние месяцы, изменяя братьям, Чайковский несколько раз уезжал с ним и бывал счастлив подле него. Вспоминались блаженные дни в Швейцарии, где Володя ни на что не хотел смотреть и все требовал швейцарского сыру; потом был жаркий август в русском степном захолустье, где мальчик заскучал и пытался сбежать в Москву. Чайковскому всюду бывало с ним хорошо; иногда ему казалось, что Володя сделается когда-нибудь большим музыкантом, но Володя ленился, лежал на постели с ногами, обутыми в щегольские сапожки, дразнил Чайковского мышами, которых тот боялся, и вслух мечтал о том, что было бы, если бы он родился две тысячи лет тому назад, римским патрицием.

А Направник все не давал ответа насчет «Опричника». Направник был теперь полновластным хозяином Санкт-Петербургской оперы, и Чайковский, после нескольких месяцев ожидания, решил сам съездить к нему.

Все это время он писал много и беспорядочно, но главное, — почти не думая, не соображая, что выйдет из написанного. Писал он каждый день, чаще всего вовсе не прикасаясь к фортепиано, уставал, болел, но не сдавался. В Петербург он теперь вез вещь, которой был взволнован и горд, — это была Вторая симфония, с финалом из «Журавля», песни, напетой ему как-то в Каменке буфетчиком Давыдовых.

Метель мела в предрождественскую неделю, когда он приехал в Петербург. Никогда еще не возвращался он сюда с такими надеждами. Закутавшись в шубу, он сел в низкие извозчичьи санки; остановиться он решил на этот раз не у отца, а в гостинице «Виктория». На завтра утром было назначено заседание оперного комитета, решавшего его судьбу.

Направник встретил его любезно. У него со всеми русскими композиторами были счеты: Римский-Корсаков когда-то печатно недохвалил его «Нижегородцев», на Кюи он был давно за что-то обижен, с Балакиревым им вдвоем было тесно в Музыкальном обществе. Чайковский скромностью своей его совершенно обезоружил, однако Направник не забывал напоминать ему о том, что хоть «Опричник» и принят (да, да, принят, только что принят!), — но когда пойдет и вообще как и с кем пойдет, — совершенно неизвестно. Чайковский благодарил, робел и, в конце концов, отправился вместе с Направником на оркестровую репетицию «Псковитянки», которой тот дирижировал. Никогда еще Чайковскому не приходилось видеть такой работы: в оркестре, доведенном с этого года Направником до семидесяти пяти человек, дирижер слышал решительно каждый звук и, не останавливаясь ни на мгновение, сдержанно, почти как автомат, продолжая махать своей палочкой, бросал то влево, то вправо:

— Вторая валторна: фа диез.

— Фаготы: ре бемоль.

— Басы: пиано.

И вниз, альтистам:

— У вас какая-то слышна грезь.

Вместо «я» говорил «е».

Итак, «Опричник» был принят, но «когда и с кем»?.. Это немного беспокоило. Во всяком случае, отца он этой новостью обрадовал. Илья Петрович спросил его о женитьбе: расстроилось дело с «желанной», может быть, есть в виду другая? Чайковский постарался собраться с мыслями, припомнить все то, что обыкновенно говорил в таких случаях: получаю хоть и достаточно, но по безалаберности вечно в долгах. А если еще дети будут?.. Илья Петрович сокрушенно помолчал. Потом поговорили о болезнях. Чайковский пожаловался отцу на расстроенные нервы. Но у кого из нынешнего поколения не расстроены нервы, да еще из артистов?

Илья Петрович согласился и с этим.

Братьями он был недоволен, но счастлив, что видит их. Взрослые люди. Толяша — красавчик. И уже тысяча женских историй. Разбивает сердца, да и сам попадается, и каждый раз «навеки», «до гроба». Изнывает на службе в министерстве юстиции, но, вероятно, сделает карьеру. А вот Модька, Модька худ и желт, грызет его что-то. Хочет, кажется, быть писателем. Прямо несчастье! А кто знает, может, и есть в нем талант? Пока во всем подражает старшему брату — даже в мизантропии. Успел перезнакомиться со всеми петербургскими музыкантами… художни-ков знает… Но на вечер, устроенный Римским-Корсаковым в честь приезда Чайковского, Петр Ильич его с собой не берет.

Он едет один, волнуясь, радуясь, держа под мышкой клавир Второй симфонии. Сейчас он увидит их всех. Сейчас они услышат его.

Его, конечно, встречает в передней сам хозяин. Корсинька недавно женился. Жена его — прелестная умница, музыкантша. 1 января — премьера «Псковитянки». Словом — Корсинька счастлив, сияет. Он повзрослел. Он входит в славу. Чайковский идет в гостиную. Слишком их много сразу, этих любопытных глаз.

Балакирев изменился немного, похудел, постарел. Ах, да, Модест что-то говорил о том, что Балакирев не тот, что он стал очень религиозен и собирается отойти от музыки. Но об этом лучше не спрашивать. Бородин. Какой очаровательный, какой пленительный человек, сколько невыраженной симпатии к нему у Чайковского, несмотря на кислую когда-то рецензию Бородина о нем. Но вот с этим примириться нельзя — Мусоргский, шут, паяц!.. Они вежливо жмут друг другу руки. Чайковский не знает и никогда не узнает, что Мусоргский называет его за глаза «садык-пашой».

Стасов подробно рассказывает о последней ночи Даргомыжского, Чайковский в подробностях не знает этой смерти. В тот вечер в первый раз в Музыкальном обществе под управлением Балакирева исполнялась симфония Бородина Es-dur. В первый раз — Бородин перед большой публикой. Вы представляете, что с нами со всеми было! Да и вещь-то какая! Капитальная! Тузовая!.. А Дарго бедный не мог с нами быть на концерте. Он лежал и ждал, волнуясь ужасно: как все сойдет? Как публика примет? Ждал, что кто-нибудь из нас, — или все, гуртом, — явятся с концерта рассказать ему, чтобы умереть спокойно. А мы побоялись его беспокоить. Нет, вы подумайте, мы до дому его дошли и повернули, думали, он спит. А он-то ждал, он-то томился. Он-то всю ночь слушал, не будет ли звонка на парадном… А к утру он умер. Так ничего и не узнал.

Разговор становится общим: и о Направнике с его новшествами, и о Тургеневе, который недавно, будучи в Петербурге, просился к Балакиреву в гости «экзаменовать» петербургских музыкантов. Ну мы, конечно, этого не допустили: после того, что он написал о всех нас в «Дыме», неизвестно еще, можно ли ему кланяться… Тут и расспросы: что Чайковский привез с собой, и поздравления по поводу принятия «Опричника». «Садык-паша» садится за фортепиано. «Тут, в конце, вы заметите, есть народное…» (В памяти мгновенно: Каменка, буфетчик, смешной мотив «Журавля»: тара-тара, та-та-та. Та-ра-та-ра, ти-та-та.)

Мусоргский, несмотря на угрожающий взгляд Корсакова, выходит слушать Чайковского в соседнюю комнату.

…Опять ночь. Метель. Извозчичьи саночки. Чайковский едет домой. Был взрыв восторга, объятия, пожимание рук, провозглашение его, за финал, за «Журавля» — первым музыкантом России (после них, пяти, конечно). Было горячее прощание. Стасов обещал прислать в Москву тему новой симфонической поэмы…

Как они все молоды, даже те, что старше него! Как они бесстрашно глядят в будущее. Какие вокруг них милые, умные, понимающие женщины. Дружба. Любовь. Вера в себя. Бесстрашие. Ничего этого у него нет. Молодости не осталось вовсе. Одиночество. Неизвестность. Страх, постоянный, леденящий страх за свое доброе имя. Холод жизни, который не с кем разделить. Одиночество.

«Суд людской»… К тому времени, когда Чайковский из склонного к сочинительству преподавателя консерватории, из случайного музыканта, сделался композитором, вещи которого игрались в России и за границей, композитором, изо дня в день, вернее — из ночи в ночь, пишущим музыку, издающим все, что выходит из-под пера, дающим концерты из своих произведений, ставящим оперы на Императорских сценах и тяготящимся всем, что относится к разряду обязанностей, мешающих творчеству, — к этому времени, неизбежный, в ответ на его музыку, зазвучал и суд людской: суд близких, подчас бесцеремонных тупиц, и суд далеких, чужих, лукавых, суд друзей и суд врагов. Он знал, что этот суд, при всей его поверхностности, несправедливости и черствости, будет его преследовать вечно, как преследует он всех, кто выносит свои творения на свет Божий — из того тесного и бедного чердака или уютного кабинета, где они создаются. Суд людской не был к нему снисходителен, и, странно сказать, этот суд был почти всегда коварен. Друг, Ларош, в глаза пророчивший ему несколько лет бессмертие, в печати уничтожил его «Воеводу»; Цезарь Кюи, много раз печатно отзывавшийся о нем насмешливо, а иногда и грубовато, при встрече в Петербурге непременно шептал ему какой-нибудь комплимент:

— Это прекрасно! Это еще страстнее, чем мой дуэт в «Ратклифе»!

Антон Григорьевич, Балакирев в лицо иногда приходили в восторг от каких-нибудь трех тактов, а потом, за спиной, выяснялось, что они «ничего от него не ждут». Анонимная критика бывала иногда резка до неприличия. «Я не Антон Рубинштейн, — говорил тогда Чайковский, — я не могу не огорчаться, когда меня ругают. Я еще не так велик».

Был человек, от которого зависел суд людской в Москве, — это был Николай Григорьевич. Славу Чайковского он держал в крепких и властных своих руках. Он не требовал от Чайковского таких переделок, которых несколько лет тому назад требовал Балакирев («Эту тему непременно в Des-dur, а в конце не пиано, а непременно пианиссимо»). Он уже не «учил» его, как в первый год их совместной жизни. Сейчас его указания касались только формы сочинений: («Этого нипочем не сыграть». «Такого в арфах и дать невозможно, это ты, брат, заврался!») — и вообще к середине семидесятых годов Николай Григорьевич принимал почти все с большим сочувствием и играл Чайковского, и дирижировал его музыкой, где только мог.

Но бывали дни, когда он, встав с левой ноги и накричав на Агафона или Григория, консерваторского швейцара, чувствуя горечь во рту от вчерашнего шампанского, рассмотрев в зеркале новые морщины на несвежем, усталом лице, злясь на крупный ночной проигрыш, вдруг обрушивался на кого попало, да еще непременно при свидетелях, так что выходило вдвойне обидно. Да, я мнителен, думал про себя Чайковский, да, я очень мнителен. Но побороть себя не мог, и в тот день, когда при Губерте Николай Григорьевич распек его за «невозможность», за «карикатурность» его фортепианного Концерта, Чайковский снял с этого концерта свое посвящение Рубинштейну и на долгое время даже Николая Григорьевича почувствовал врагом.

Чайковский был мнителен. Про себя он знал, что труслив, подозрителен; но жизнь сделала его таким — сплетни, шелестевшие о нем по городу, лай музыкальных рецензентов, подымавшийся после каждого его произведения, рецензентов, упрекавших его то в слишком слепом подражании классикам, то в недостаточном знакомстве с ними. Кривые усмешки после Второго квартета, сокращения, сделанные Направником в «Опричнике», щелчки, полученные за «Бурю» — вещь, на которую навел его Стасов и которую он писал в недели счастливого одиночества, в имении Шиловского, — все это обостряло хандру, иногда доводило до отчаяния. А главное — в самом себе все было не так уж гладко: в «Опричнике» он разочаровался еще на репетициях, а опера делала теперь полные сборы в Петербурге, не сходила с репертуара в Киеве, ставилась в Москве. Неужели он написал эту музыку без мастерства, без стиля и вдохновения? А публика слушает, и хлопает, и вызывает автора, у которого одна мечта — бежать; бежать от этого успеха, от непонимания того, что он считает в себе лучшим, от врагов, от друзей, от Москвы, пуститься в поиски чего-то, чего он еще не может назвать. Ему хочется того, чего еще никогда не хотелось так сильно и чего никогда у него не было даже тени: прочной привязанности. Но нет, ему нельзя и думать об этом.

Он бросился в Италию. Ни Венеция, ни Рим его не успокоили. Они показались ему самыми мрачными на свете местами. В Неаполе он целыми днями лежал и плакал у себя в номере гостиницы. Скорей домой, скорей назад, там, может быть, еще что-нибудь можно поправить — написать новую оперу, заставить себя забыть о старой; там все-таки — может быть, он просмотрел? — есть люди, которые согласны разделять с ним его тоску. Брат Модест… Нет, при первой же встрече он почувствовал, что перед ним двойник, не больше. Двойник — не друг.

«Меня бесит в тебе то, что ты не свободен ни от одного из моих недостатков — это правда. Я бы желал найти в тебе отсутствие хотя бы одной черты моей индивидуальности, и никак не могу. Ты слишком похож на меня, и когда я злюсь, то в сущности злюсь на самого себя, ибо ты вечно играешь роль зеркала, в котором я вижу отражение всех своих слабостей».

Но сдаваться он не хотел, он хватался в те годы за все, что только могло спасти его от него самого: его выносливость в работе помогала ему, музыка его охраняла, все остальное — предавало. Новую оперу «Кузнец Вакула» он написал на конкурс, объявленный в Петербурге, и на этот раз он сам себя не обманул — он был собой доволен. Но люди, после ссоры уводимые от него Николаем Григорьевичем, отдалялись от него, и если он и не жалел о прежнем с ними братстве, то трудно было привыкнуть к полному одиночеству. Стало ясно: связывает с ними только служба, и от этого служба начала тяготеть вдвойне.

Все настойчивее возвращалась мечта об уходе из этого бесплодного шума, из этой назойливой пестроты. Мечта превращалась в навязчивую идею: если нельзя того, чего хочется, если невозможно изменить, сломать вокруг себя эту раму несчастливо склеенной жизни, если так и не удастся преобразить жизнь, — то стоит ли жить? Если в жизни никто его не полюбит — беззаветно, самозабвенно, бессмысленно, — то надо умереть.

А дома все было то же: Алеша, молодой слуга, терпеливо, по пять раз в ночь, носивший ему чай, собака Бишка, сомнительная левретка, спавшая часами на его коленях и по нескольку раз в год рожавшая непременно по шести щенят, раскрытая страница Геродота, биография Моцарта на круглом столе, покрытом вязаной скатертью (подарок тетушки), старый шут Бочечкаров с усыпительными рассказами о старине, иногда, по воскресеньям, приход консерваторских учеников, вялых, почтительных, среди которых в зиму 1875-го года вдруг появился юноша больших способностей, серьезный, с несколько бабьим выражением круглого лица — Сережа Танеев.

Он смотрел на Чайковского с восхищением, любил его музыку, любил его беседу — как с равным. Танеев был для московского музыкального мира человеком новой складки: композитор, с превосходной фортепианной техникой, он, однако, не давал волю своим вдохновениям: все свое время он посвящал решениям контрапунктических задач, мечтал написать учебник правильного употребления педали, часами мог сидеть с карандашом в руке над немецкими контрапунктистами. Его скопческая фигура, внимательные глаза приносили с собой что-то уютное, его голос иногда держал Чайковского на грани скуки. Но «милый Сережа», «милый друг Сережа» стал с этих пор какой-то необходимостью для умственных упражнений Петра Ильича — как в обстановке его квартиры необходимостью было само фортепиано.

Пусть Сережа поклонялся Баху и Генделю, а Петр Ильич «обожал» Бизе и Делиба, но в столкновении мнений, при котором Чайковский никогда ничего не мог доказать, а Сережа необыкновенно устойчиво и логично развивал свою речь, они всегда понимали друг друга. В их жизни тоже, как и во вкусах, было мало общего: Сережа, окруженный мамашей и нянюшкой, которые заменяли ему все остальные привязанности и страсти, болеющий (взрослым молодым человеком) то свинкой, то ветряной оспой, и Чайковский — как раз в первые годы своей с ним дружбы, — переживавший самую темную, безвыходную полосу жизни. Один, ни в чем еще не усомнившийся, и другой — потерявший остатки душевного покоя, таковы были они оба, почувствовавшие потребность друг в друге. И Сереже решил Чайковский посвятить свою «Франческу да Римини», пришедшую ему в воображение в вагоне поезда, увозившего его летом в Байрейт.

В Байрейт, на первое представление «Нибелунгов», он ехал не только как русский композитор, он ехал как музыкальный репортер «Русских ведомостей», после Байрейта он решил прекратить свои критические писания навсегда, он понял особенно остро на вагнеровских представлениях, насколько не способен быть настоящим критиком. Он с первого часа своего пребывания в городе и до той минуты, как уехал из него, был оглушен, ошеломлен тем, что видел и слышал. Начать с того, что люди ночевали прямо на улицах и вовсе не обедали, так как не хватало еды даже для трети приезжих. Питались кофе и хлебом. Знакомых были тучи — вся Москва, весь Петербург. Накануне первого представления «Золота Рейна» в разукрашенный флагами город прибыл Вильгельм со своей свитой, народ нес потоком его коляску и коляску самого Вагнера, насмешливо улыбавшегося тонкими, старческими губами. Здесь был Лист, высоко несший свою седую красивую голову, и все немецкие музыканты. Целая ярмарка шумела вокруг театра, пока не начались представления.

Представления шли в переполненном театре с четырех до десяти часов вечера ежедневно, в дни палящего августовского зноя. В этой жаре, в тесноте, в отсутствии питья и еды и даже крова было что-то библейское. Все, что происходило, было необыкновенно, начиная с оркестра, сидевшего «в яме», то есть ниже партера, и кончая финальными тактами «Гибели богов». Разобраться в этой музыке не было для Чайковского ни малейшей возможности, надо было проиграть ее самому, прослушать хотя бы три раза, чтобы понять ее. Она утомляла, изнуряла, поражала, не этого искал он в музыке. «Валькирия» вывела его из себя. «Неужели этой претенциозной, тяжеловесной и бездарной дребеденью будут наслаждаться грядущие поколения, подобно тому, как мы теперь наслаждаемся 9-й симфонией, в свое время признававшейся тоже чепухой?» — писал он. Трудно ему было для читателей «Русских ведомостей» составить байрейтский отчет — разбитый телесно и растревоженный духовно, он вернулся в Россию. Кое-что в Байрейте было приятно: внимание к нему Листа; обращение с ним немецких музыкантов, знавших его не только по фамилии… Но состояние его было ужасно. Модесту, первому, написал он осенью о своем решении: оно было неожиданно, но бесповоротно.

«С нынешнего дня я буду серьезно собираться вступить в законное брачное сочетание с кем бы то ни было. Я нахожу, что мои склонности суть величайшая и непреодолимейшая преграда к счастию, и я должен всеми силами бороться со своей природой. Я сделаю все возможное, чтобы в этом же году жениться, а если на это не хватит смелости, то во всяком случае бросаю навеки свои привычки. Разве не убийственная мысль, что люди, меня любящие, могут иногда стыдиться меня. А ведь это сто раз было и сто раз будет… Словом, я хотел бы женитьбой или вообще гласной связью с женщиной зажать рты разной презренной твари, мнением которой я вовсе не дорожу, но которая может причинить огорчения людям, мне близким… Я так заматерел в своих привычках и вкусах, что сразу отбросить их, как старую перчатку, нельзя. Да притом я далеко не обладаю железным характером, и после моих писем к тебе уже раза три отдавался силе природных влечений…» Приближался 1877 год.

VII

Этот год — так решил про себя Чайковский — должен был в корне изменить его жизнь. «Вакула» «торжественно провалился» на сцене Мариинского театра, лямка консерватории становилась все тяжелей. Деньги приходили и тотчас же уходили, их никогда не хватало; время бежало. Ему становилось невыносимо с людьми и подчас невозможно одному. А людей, особенно таких, которые от него требовали усилий в разговоре, он совершенно перестал выносить.

Ему самому стало совестно, когда однажды, идя по улице и увидев издали Льва Толстого, он юркнул от него в подворотню и проходным двором вышел на другую улицу незамеченным. Это было вскоре после концерта, данного консерваторией нарочно для Толстого, чтобы тот мог услышать музыку Чайковского, — Толстой не раз просил об этом Николая Григорьевича.

Григорий, консерваторский швейцар, не пропустил Толстого в зал — он был в валенках. «Пойди, голубчик, доложи Рубинштейну: „Толстой пришел“». Но Григорий, легонько тесня «почтеннейшего», ни за что не соглашался доложить и собирался выпереть его за дверь. По счастью, кто-то заметил эту сцену, кинулся с поклонами и извинениями, и Толстого провели в первый ряд. В тот вечер игрался тот самый первый квартет, на который когда-то опоздал Тургенев. Когда заиграли анданте, Толстой не мог удержать слез, и они потекли мелко и быстро по его лицу. Чайковский сидел рядом; от волнения затылок его стал совсем красным. Он знал это свое свойство — краснеть затылком — и от того, что это знал, волновался и смущался еще сильнее. Да, Толстой был тронут, Толстой, пронзительно глядя на него еще мокрыми глазами, благодарил… А теперь, месяц спустя, Чайковский уже бегал и от него, боялся, что опять, как тогда, придется поддерживать спор о том, что Бетховен глуп, что русский мужик музыкальнее Моцарта… Он малодушно предпочитал восхищаться Толстым на расстоянии.

Он бегал от Толстого, сказался больным в день семейной елки у Альбрехта; Николай Григорьевич, кажется, слегка разочаровался в нем за этот год — и слава Богу! Сестре и отцу он намекнул в письмах, что устал жить один и, наконец, признался в том же Кашкину: он так и сказал ему: Я ищу пожилую женщину, не претендуя на пылкую страсть… И Кашкину в ту минуту — он сам не понял, отчего, — вдруг, до слезного узла в горле, стало жаль Чайковского.

Пусть, пусть это наконец свершится! Так надо. Так делают все. Ну что ж, если немного нарушится эта рабочая тишина квартиры, где Алеша перетирает чайные стаканы, где, сочиняя, Чайковский громко поет, где блохастая бегает Бишка, где ночью не спится, и вот он встает и пишет — пусть все это кончится! Иногда «мороз по коже дерет» при одной мысли о «прекрасной незнакомке», с ее шпильками, корсетами и, наверное, — громким голосом да любовью выезжать в свет. Ничего. «Образуется». «Анна Каренина» печатается в «Русском вестнике» и теперь это — модное слово. «Образуется», хуже ведь не будет. Пусть только она не будет слишком молода и прекрасна, пусть только не будет слишком пылка… А главное — с ней рядом не так будет страшно: смотрите, скажут все, вот идет приличный человек, женатый человек, может быть, даже скажут — семейный человек, не бродяга какой-нибудь, не преступник, не больной — совершенно обыкновенный человек. Как все, да, да, как все!

И, может быть, когда-нибудь, она спокойно и преданно взглянет на него, ничего от него не требуя, может быть, когда уж очень станет невмоготу скажет ему что-нибудь или пожмет ему руку, как друг единственный и бескорыстный. Он больше не может так жить. Он плачет по десяти раз в день. Ему страшно, никто в мире не знает, как ему страшно…

Какую-то свою несовершенную любовную тревогу, обращенную ни к кому и сразу ко всем, когда-либо мелькавшим в его страстных помыслах, какой-то адский вихрь круживших его желаний он перенес в «Франческу». Многие говорили, что ему лучше, нежели все иные чувства, удается в музыке любовь. Он и сам начинал это думать. Почему это было так? В романсах, в «Ромео» и вот теперь он с дикой силой изливал свое любовное отчаяние, он, никогда по-настоящему полно не любивший, никогда не знавший, что значит быть счастливым вдвоем. И люди, обыкновенные, довольные жизнью люди (и которыми, в свою очередь, была довольна жизнь) наслаждались романсами, «Ромео», «Франческой», в которых он, потрясенный не по-ихнему, отчаявшийся, отзывался как мог на то, что было в мире самого таинственного и прекрасного, и чего он никогда не знал. Многие теперь наслаждались его музыкой, кое-кто из молодых, из консерваторских учеников, из юных певиц и пианисток, поклонялся ему; в январе месяце появилось одно имя, одна тень, обожествившая его.

Так начался 1877 год.

Ему был передан краткий заказ на несколько фортепианных переложений. За этот заказ была прислана щедрая плата. Котек, скрипач, был посредником в этом деле. Таинственное имя было Надежда Филаретовна фон Мекк. Вдова богача, железнодорожного строителя, миллионерша, владелица домов в Москве, поместий в западном крае, приморских вилл за границей; мать одиннадцати детей и уже бабушка. Рубинштейн между прочим сказал Чайковскому, что она некрасива, стара, оригиналка ужасная… В доме у нее много музыки… Первое ее письмо было кратко и смело:

«Милостивый Государь Петр Ильич!

Позвольте принести Вам мою искреннейшую благодарность за такое скорое исполнение моей просьбы. Говорить Вам, в какой восторг меня приводят Ваши сочинения, я считаю неуместным, потому что Вы привыкли и не к таким похвалам, и поклонение такого ничтожного существа в музыке, как я, может показаться Вам только смешным, а мне так дорого мое наслаждение, что я не хочу, чтобы над ним смеялись, поэтому скажу только, и прошу верить этому буквально, что с Вашею музыкою живется легче и приятнее».

Он ответил тоже кратко и вежливо. Спустя два месяца она написала опять:

«Хотелось бы мне много, много сказать Вам о моем фантастичном отношении к Вам, да боюсь отнимать у Вас время, которого Вы имеете так мало свободного. Скажу только, что это отношение, как оно ни отвлеченно, дорого мне, как самое лучшее, самое высокое из всех чувств, возможных в человеческой натуре. Поэтому, если хотите, Петр Ильич, назовите меня фантазеркою, пожалуй, даже сумасбродкою, но не смейтесь, потому что все это было бы смешно, когда бы не было так искренне, да и так основательно».



Поделиться книгой:

На главную
Назад