Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

- Живей, Царев!

А отец в это время никак не мог попасть ногой в ботинок. Ботинок, словно живой, все выскальзывал из-под ступни. Мать обеими руками держалась за косяк шкафа и мелко-мелко всем телом дрожала. Самое жуткое было в том, что она не кричала, не билась, а вот так судорожно и мелко дрожала. Но главное - эти кальсоны в ржавых пятнах от железных пуговиц и наш семейный альбом, из которого торчал пожелтевший угол оборотной стороны фотографии с обрывком фразы: "Фенечке от род..."

Меня окликает знакомый до судорог в скулах голос:

- Сережка!

- Ты?

Это Зина, моя соседка по парте. У нее упругие, словно из резины, косички, конопатый, с чуть приплюснутыми крыльями нос и круглые, всегда с выражением удивления в самой глуби глаза. Зина живет напротив, а потому в школу и домой мы ходим вместе. Но, может быть, и не только потому. В классе нас дразнят "жених и невеста". Зина в таких случаях лишь упрямо подергивает остреньким плечиком, а я лезу драться. Сейчас она стоит передо мной, опустив голову. Носок ее ботинка медленно выписывает по тротуарной пыли замысловатые зигзаги.

- Мама сказала: нам с тобой не следует ходить вместе.

Серое небо валится на меня. Я вдруг кажусь себе мухой, раздавленной на огромном зеркале. Я тупо слежу за рисунком причудливых Зининых зигзагов.

- Почему?

У моего бескрылого вопроса ни намека на окраску.

- Сам понимаешь.

- Понимаю.

Я поворачиваюсь и иду. Зина догоняет меня. Откуда-то из странного далека пробивается ко мне ее голос:

- Но я все равно буду сидеть с тобой на одной парте, честное пионерское!

Мне уже безразлично. Пусть сидит, если ей так нравится. Едкий комок распирает мне горло. На уроке перо в моих руках то и дело спотыкается, выбрасывая из-под себя фонтанчики чернильных брызг. Ватная рука нашего словесника Валерия Николаевича, по кличке "Трехгубый", шлепается на плечо:

- Надо думать, Царев!

Мне противен этот тихий, вкрадчивый голос. Даже не поднимая головы, я до тошноты явственно вижу перед собой мясистое, словно наспех вылепленное из глины, лицо с рассеченной надвое нижней губой, лоснящийся шевиотовый пиджак, густо припорошенный перхотью, и руку - дряблую, со вздутыми венами под рыжей порослью на тыльной стороне ладони. Мне вдруг страстно хочется сбросить ее с своего плеча, как лягушку. Но я только еще ниже опускаю голову. Мне теперь на все наплевать. Я только стараюсь не глядеть на учителя. Я боюсь, что запущу в него чернильницей.

Но голос обволакивает меня, и я чувствую, как задыхаюсь в нем, словно в густой и топкой паутине.

- Э-э... Не понимаю, Царев, не понимаю... И встань, пожалуйста, с тобой говорит педагог... Право, не к лицу пионеру...

Едкий комочек в горле вдруг взрывается, жаркой волной отхлынув к самым корешкам волос. Я вскакиваю и, ни на кого не глядя, выбегаю из класса.

На улице накрапывает теплый дождь. Я иду вдоль низких, словно распираемых зеленью палисадников, сжав кулаки и ненавидя весь мир. Дождь припускает все сильнее. Лицо мокро от дождя, но дождь почему-то соленый. Я боюсь себе в этом сознаться: мне уже четырнадцать лет.

Возвращаться домой я не хочу. Дома теперь как в заброшенной церкви у Хитрова пруда - гулко и пусто. Только отец мог наполнить для меня окна теплом и светом. Без отца я всегда чувствовал себя на свете немножко лишним. Я постоянно кому-нибудь и отчего-нибудь мешал. Говорят, я родился рахитиком и много кричал. Поэтому нелюбовь ко мне домашних - явление традиционное. Не знаю, чем показался я отцу, но только он разговаривал со мной как равный с равным, не сюсюкая и не подлаживаясь. Я платил ему единственным, что у меня было, - преданностью.

С сегодняшней ночи враги для меня - не маски с книжных страниц и киноленты, а зримые, осязаемые люди. Это все те, кому дано право обыскивать, уводить, ставить отметки, требовательно свистеть на перекрестках, заставлять "расписываться в получении". Я ненавижу их всех, вместе с их кокардами, бляхами на фартуках, разноцветными околышками и нарукавными повязками. Во мне просыпается исступленное желание противостоять этой силе, и я мысленно кричу: "Не хочу! Не желаю! Идите вы все к черту!"

Ноги сами приводят меня к старому железнодорожному мосту у переезда. Я люблю смотреть, как, набирая скорость, скрываются за ближайшим поворотом грохочущие составы. В такие минуты мир перестает для меня существовать. Я мысленно переношусь к иным берегам, под иное небо...

Над крутым обрывом у трех вековых пальм стоит одинокая хижина. Гудит под обрывом океан, крупные теплые звезды стерегут тропическую тишину над бамбуковой крышей. Внутри хижины никогда не потухает грустный огонь. Языкастые блики тихо колеблются по стенам, циновкам, задумчивому лицу Той, что ждет Его. Ее зовут - Таминьга. Она - дочь великого вождя племени агу-ога Орлиный Клюв. Множество красивейших и знатнейших охотников окрестных племен сватают ее. Но молчит прекрасноликая Таминьга, третий год молчит. Покоренные ее великой скорбью, отступаются именитые женихи.

Но вот подступается к ней отец - сам непревзойденный Орлиный Клюв. Печальны слова его:

- Дочь моя! Вот уже три года ты молчишь. Лучшие из молодых воинов нашего и соседних племен уходят от тебя ни с чем. Я стар, бог солнца скоро призовет меня на вечное пиршество, а мне все еще некому передать судьбу своего племени. Заклинаю тебя звездой, что светит над нашей хижиной, поделись со мною печалями.

Тогда говорит прекрасноликая Таминьга своему отцу так:

- Отец мой! Я поведаю тебе печаль своего сердца. Далеко-далеко отсюда, по ту сторону океана, в маленьком городе со старинным названием Южногорск, живет благородный юноша Сережка Царев. У него нет пироги. Ему не на чем переплыть океан, а потому мы вынуждены любить друг друга в разлуке до гробовой доски. Вот все, что я могу поведать тебе, отец мой!

Ничего не ответит дочери непревзойденный Орлиный Клюв: в племени агу-ога болтливость считается позором. Орлиный Клюв только наденет мокасины и сядет в самую большую свою пирогу.

А прекрасноликая Таминьга выйдет на берег и будет долго смотреть вслед уплывающему отцу круглыми, с постоянным выражением удивления в самой глуби глазами, распустив по плечам в знак скорби свои упругие, словно из резины, косички...

Сиплый паровозный гудок возвращает меня к действительности. Внизу проплывает товарник. На тормозной площадке хвостового вагона деловито умостился крохотный человечек, с головой утонувший в огромном дождевике. Поезд набирает скорость, и издалека человечек в брезентовом дождевике видится мне гусеницей, едва проклюнувшей кокон: голова упрямо шевелится, выбиваясь к свету. Но вот за красным огоньком сигнального фонаря смыкается серая пелена. Мне становится до слез завидно тому человечку в брезенте, что сидит сейчас на тормозной площадке хвостового вагона и смотрит себе по сторонам. А что ему действительно - сиди и смотри, сиди и смотри: тепло, видно, в дождевике-то. Где-то уже совсем вдалеке слышится даже не гудок, нет - какой-то протяжный полувздох-полустон: это поезд по стыкам, как по лесенке, уносится туда, где кончается наше серое небо. А может быть, оно кончается за первым же поворотом? И скорее всего - за первым.

Я вдруг захлебываюсь судорожным глотком настоянного на дожде воздухе. Далекий гудок будто нащупывает в моей душе еще не тронутую струну, и она - эта струна - победно откликается на его зов. Кровь ошалело стучит в висках. Через минуту я уже бегу между вагонами, таясь от проводников и осмотрщиков. Наконец темный зев порожнего "пульмана" укрывает меня в своей гостеприимной глубине. В вагоне пахнет сеном, нечистотами, прелой рогожей. Сквозь дождевую завесу роем светлячков мельтешат под насыпью южногорские огни. Я вымок до нитки, но мне тепло и покойно, наверное оттого, что теперь я могу не думать так много и так надоедно о тусклых и обыденных вещах. Прошлая жизнь кажется мне в эту минуту почти приснившейся и немного смешной. Передо мною проходят лица: брезгливое матери, аляповатое - Валерия Николаевича, удивленное - Зины, недоумевающее отца. Я их по-взрослому снисходительно жалею. Да, жалею - только и всего.

Поезд набирает скорость. И вот уже сквозь расползающиеся прорехи туч под крышу вагона начинают заглядывать звезды. По-моему, они все-таки теплые.

III

В простынях я словно мышь в мокром кисете. Кажется, будто я прямо-таки исхожу водой. Но во рту сухо и горько. У койки клюет носом старуха сиделка. Та самая. От вязанья на ее коленях тянется нитка к закатившемуся под кровать клубку. Вьюга уже не наскакивает на стены задиристыми порывами, а ломит напролом: стоит ровный сплошной гул. Как в печке при хорошей тяге.

- Попить, мать!..

Старуха вздрагивает, хватает вязанье. Спицы в ее руках начинают быстро-быстро мелькать, нанизывая - одну к другой - убористые петельки.

- Попить, говорю! - повторяю я.

Старуха спохватывается:

- Сей секунд, милай!

Она произносит "милай", растягивая последний слог, отчего само слово приобретает в ее устах удивительно добрую окраску. Я жадными глотками отхлебываю воду. А старуха, поддерживая кружку, певуче приговаривает:

- Пей, милай, от воды - сила. Всё на воде стоит.

- Где я, мать?

- Как иде? В Кириллино, в больнице, а то как жа?

- Верхнереченск далеко?

Старуха полотенцем вытирает пот с моего лица.

- И-и, хватил - Верхнереченск! До Верхнереченска отсюдова верст с тыщу не мене... А у тебя родня там, что ли ча?

- Да вроде...

Она сочувственно причмокивает дряблыми губами:

- Далече...

Прикидываю: если мы не сбились с пути, то я нахожусь где-то на полдороге к Шацку. Шестьсот километров - немного для двух месяцев таежной тоски! Проклятая лихорадка! Она всегда подкрадывается ко мне в самое неподходящее время. Патефон погиб, я уверен. Черт с ним! Это его плата за предательство. Но неужели все-таки конец? Только бы сохранить ноги. А если нет? Все равно, все равно я уйду. Зубами буду грызть глотки, но уйду. Лучше уж там - в тайге... В коридоре я слышу шаги... грузные, но мягкие - женские. Я закрываю глаза. Я весь - слух. И опять полушепот начинает колдовать над моей головой.

- Ну как?

- Оттаивает... Просыпался, спрашивал, где, мол? Вроде из Верхнереченска сам-то.

- Что делать, что делать, Трофимовна, ума не приложу. Связи с районом нет, а бурана еще суток на трое хватит. Человек-то на ладан дышит... Господи!

- Может, кто собаками возьмется?

- Кто же возьмется? По такой пурге только к чертям на шабаш и ездить.

- Помрет, поди, а то и обезножет - того хуже... Видать, семейный, лета самый раз.

- От злости хоть волком вой, а жди. С Варварой вот тоже третий день маюсь.

- Все никак не опорожнится?

- Баба здоровая, а вот поди не ты.

- Ничего. Был бы хилый, враз выскочил бы. А значит, в отца.

- Чуть не ночует под дверями.

- Еще одного ночевщика жди.

- Это кто же?

- А Николай наш.

- Да ведь не регистрировались.

- А нонче мода такая.

- Ох, молодежь, молодежь...

Тихими, словно бы и не окрашенными чувством словами стучится ко мне в душу чужая, едва понятная для меня жизнь, рядом с которой я прожил на свете свои ей-Богу странные - сорок лет.

IV

Я не люблю танцев. Даже больше: я их ненавижу. У моей неприязни к танцам веская причина: желание спать. Но несколько десятков пар подошв ежевечерне - с семи до часу - шуршат у моего изголовья, а духовой оркестр надо мной подбирает под них из лязга, стука и воя вытягивающие душу мелодии. Я ворочаюсь с боку на бок в своем логове под эстрадой танцплощадки и никак не могу заснуть. Будь проклят тот человек, который первый вильнул задом в такт первому аккорду! Я хочу спать, я безбожно хочу спать. Как им не надоест? Ну, велика ли, скажите, радость, вцепившись друг в друга, таскаться из конца в конец деревянного настила? Сон - душный, тяжеловесный - обычно оглушает меня сразу одним ударом, как зверь окончательно измотанную жертву. А едва солнечные блики начинают протискиваться сквозь узкие щели меж досками, я выскальзываю из своего тайника и бегу к морю. Море распластывается передо мной огромным, но добродушным и невесомым чудовищем, и я бросаюсь к его скребущимся о чуткий берег лапам крохотный и умиротворенный. Под колыбельное урчание светлозеленои воды я досыпаю утро. У моих зоревых снов крылья, не в пример ночным, легкие.

День мой начинается у вокзала. Размахивая над головой мотком веревки, я выбегаю к семичасовому тифлисскому:

- Висс унда муша? Висс унда муша?[3]

Затем - ровно в восемь - я уже у ворот кондитера-кустаря Дадико Шомия бритоголового угрюмого мингрельца с мясистой волосатой грудью под распахнутой белой курткой, которому я помогаю разносить лотки к трем окрестным школам. К двенадцати эти же лотки я переношу к пляжу, а под вечер - в парк. За работу Шомия платит мне три рубля и вдобавок обеспечивает дневную "легальность", выдавая меня за дальнего родственника: благо я черен от загара и давно говорю по-грузински. Между делом пробавляюсь на базаре. Здесь, в водосточной трубе, у меня хранится палка с гвоздем на конце. Вооружившись ею, я со скучающим видом прохаживаюсь вдоль фруктовых рядов. Для неискушенных все выглядит вполне благопристойно: мальчик гуляет с палочкой, ждет, надо думать, маму. Но стоит новичку за прилавком заглядеться, как палка моя, словно хищная птица, впивается гвоздем-клювом в заранее облюбованный предмет: яблоко, помидор, кусок мяса. Перед закрытием в укромном углу базара я сбываю добытое застиранным старушкам, доживающим свои сто лет на емкие пенсионные рубли. Таким образом, к концу дня у меня набирается рублей семь-восемь, а то и больше. Стаж моей бездомной жизни невелик - прошло всего полтора года с тех пор, как я в последний раз увидел южногорские огни под насыпью, - но в бродяжьей среде я уже пользуюсь известным уважением. Постоянство моих заработков, а также умение ускользать от облав делают меня в глазах многих существом необыкновенным. Я и сам чувствую свое превосходство над большинством беспризорного мира, но стараюсь не подавать виду: побьют. Размеренный ритм нового бытия нарушают только короткие, но острые приступы лихорадки, схваченной мною уже в первые месяцы пребывания на юге. Примерно в полдень я ощущаю предательскую слабость в ногах и зыбкую истому. Для меня это сигнал к отбою. Я ухожу на берег моря и там, обложив себя с ног до головы горячим галечником, отлеживаюсь. Меня трясет мелкий малярийный озноб. Зуб не попадает на зуб, а галька лишь жжет кожу, не согревая и не успокаивая. Часа через два приступ кончается, и только вялость во всем теле почти до самого заката еще напоминает о нем.

Поздно вечером, минуя сильно освещенные места, я пробираюсь к своему жилищу. Там, под сценой, отделенной от мира деревянной переборкой, я чувствую себя владетельным князем: всему сам голова, всему сам хозяин. Я предаюсь мечтам. У них один адрес: высокий океанский берег, увенчанный тремя пальмами. И все бы было прекрасно, если бы не духовой оркестр над головой. О, как же я не люблю танцев, даже вернее - ненавижу.

V

А метель все раздувает и раздувает морозные костры на стеклах задернутого марлевой занавеской окна. Мне кажется, что я намертво одеревенел в стиснувших меня бинтах и продолжаю жить только малой своей частью - мозгом. Рядом со мной никого нет. Но дверь в коридор распахнута, и оттуда плывут ко мне голоса. С одним я уже свыкся - тонким, певучим. Другой слышу впервые - молодой, ломкий. Мужской.

Первый:

- Слова ты мне эти сто раз говорил, а сам вчера в читальне чуть не до ночи просидел... Еще и провожать ее пошел... Неправда, скажешь?

Второй:

- Чудная ты, Галька! Я же общественник. А Скорикова - человек у нас новый, при всем - городской. Не охвати - смалодушничает, убежит. И потом она какая-то такая... нездешняя.

- Всех-то "охватывать" начнешь, я и сама "нездешней" стану.

- Я тебе и говорю: давай поженимся.

- Одолжение делаешь? Разве так предлагают? Раз - и на тебе. Эх, ты!

- А что? В наше время все должно делаться без промедления и без лишних там всяких атрибутов. Вот я тебе говорю - хоть завтра.

- Спешу и падаю. Как же, герой!

- Опять заладила... А вообще-то как он?

- Помрет без Иван Антоныча. У него воспалительный процесс. Только и держится на снотворном. А то бы криком кричал.

- Тащил его, тащил, а он возьмет и помрет. Так-то, брат Николай, сын Петра. Село народу, а будем смотреть спокойно, как человек на наших глазах умирает...

Я усмехаюсь. Ишь желторотый страус: гуманистическую платформу под самолюбие подводит. Сам, конечно, не пойдет, а - как это у них называется "людей организует". Сам же будет сидеть здесь - девку щупать. Знал бы, кого ты спасал, за сорок верст то место обогнул бы. Знаем мы вас, человеколюбивых.

Я скашиваю взгляд в сторону коридора. Парень стоит ко мне в профиль, привалившись к стене плечом. Он высок, патловат, с безвольным, плоским подбородком. Говоря, он рукой с силой теребит тесемку халатика, небрежно накинутого на плечи:

- Поговорю с ребятами. Побоятся - один пойду.

Ах как сразу меняется девчонкин голосишко! Он прежнего деланного небрежения и следа не остается. Я, даже не глядя, чувствую, как все до последнего нервика дрожит в ней, будто в осинке при дороге:

- Коленька, Бога ради, с ума не сходи. Кто же в такую непогодь тайгой ходит? Верная гибель!

- Не по-людски ты рассуждаешь, однако. Не можем мы, не имеем права отступить перед природой. Человек умирает - понимаешь?

Парень явно агитирует не девку, а собственный страх. Но я с жадностью прислушиваюсь к разговору: чем же он все-таки кончится? Меня страшит не смерть, нет, - перспектива, как выражается старуха, "обезножеть". К смерти я отношусь равнодушно. Я, видно, организм примитивный. Помню, еще заключенный Зяма Рабинович объяснял мне, что лишь примитивные организмы безболезненно относятся к смерти, а потому выживают при самых невероятных обстоятельствах. Да, я много раз выживал, тогда как другие умирали. Вот хотя бы на юге или там - в плену. Но остаться без ног! Я ведь не червяк, я не могу жить одной половиной. Если уж меня можно отнести к примитивному виду, то лишь к сороконожкам: мне необходимо уметь бегать...

А вьюга все продолжает вплетать свои жгучие ленты в резкую косу бьющего в глаза света...

Говор в коридоре становится тихим и почти бессмысленным:

Он:



Поделиться книгой:

На главную
Назад