— Что с тобой? — спросил Вольф. — И что ты сделал с доброй старушкой Флинк? Она же сама не своя.
Я молчал; Вольф убрал руку с моего плеча и мягко повел меня прочь от машины куда-то в сторону Корбмахергассе.
— Она мне позвонила, — продолжал Вольф, — и у нее что-то такое было с голосом, что я сразу приехал, потому что понял: это не только из-за машин.
Я молчал.
— Пошли, — сказал Вольф. — Чашка кофе сейчас тебе совсем не повредит. — Я стряхнул его руку со своего плеча и, не оглядываясь, двинулся прямиком на Корбмахергассе, где знаю одно маленькое кафе.
Когда мы вошли, молодая женщина как раз вытряхнула на витрину свежие булочки из белого полотняного мешочка: булочки горкой уткнулись в стекло, я видел их гладкие коричневатые брюшки, их поджаристые спинки со светлыми полосками там, где пекарь сделал надрез; булочки были словно живые, они еще шевелились, когда женщина уже отошла к стойке, и на миг показались мне рыбами, толстыми тупоносыми карасями, которых плюхнули в витрину-аквариум.
— Сюда? — удивился Вольф.
— Сюда, — подтвердил я.
Покачивая головой, он вошел первым, но одобрительно улыбнулся, когда я провел его в маленькую комнату за стойкой, где не было ни души.
— А что, совсем неплохо, — сказал он, садясь за столик.
— Да, — подтвердил я. — Совсем неплохо.
— Ну, — изрек он, — по тебе сразу видно, что с тобой стряслось.
— Что же со мной стряслось? — спросил я.
— Да так, — он ухмыльнулся, — ничего особенного. Просто у тебя вид человека, покончившего счеты с жизнью. И похоже, сегодня уже бесполезно на тебя рассчитывать.
Молодая женщина принесла кофе, который Вольф успел заказать, проходя мимо стойки.
— Отец вне себя, — сообщил Вольф. — Телефон все утро надрывается, тебя нигде нет, ни по одному телефону, даже по тому номеру, который ты оставил хозяйке, фрау Бротих. Ты не слишком-то его раздражай, — посоветовал Вольф, — он и так на тебя разозлился. Ты же знаешь, в делах он шуток не любит.
— Да, — согласился я. — В делах он шуток не любит.
Глотнув кофе, я встал, вышел к стойке и попросил три булочки; женщина протянула мне тарелку и предложила нож, но я только покачал головой. Положив булочки на тарелку, я вернулся в комнату, сел к столу и разломил первую булочку, вернее, как бы вскрыл ее, погрузив оба больших пальца в белый надрез на спинке и вывернув хлебное тельце мякишем наружу; лишь проглотив первый кусок, я почувствовал, как дурнота, кружившая во мне, улеглась.
— Господи, — пробормотал Вольф, — ты что, так и будешь есть хлеб всухомятку?
— Да, — сказал я. — Так и буду есть хлеб всухомятку.
— Нет, сегодня с тобой не поговоришь.
— Нет, — отозвался я. — Сегодня со мной не поговоришь. Иди.
— Ладно, — согласился он. — Может, завтра ты придешь в норму.
Посмеиваясь, он встал, позвал женщину из-за стойки, расплатился за две чашки кофе и три булочки, но когда попытался дать две монетки на чай, женщина только улыбнулась и вложила монетки обратно в его чистую, прилежную ладонь, и он, покачав головой, сунул монетки обратно в кошелек. Я тем временем разодрал вторую булочку, чувствуя на себе взгляд Вольфа — он скользнул по моему затылку, волосам, ощупал лицо и застыл на моих руках.
— Кстати, — сказал он, — дельце сладилось. — Я вопросительно поднял на него глаза. — Разве Улла тебе вчера не говорила о заказе для «Тритонии»?
— Говорила, — тихо подтвердил я. — Она мне вчера об этом говорила.
— Так вот, заказ теперь наш, — сияя, сообщил Вольф. — Сегодня утром они окончательно подтвердили свое решение. Так что, надеюсь, к пятнице, когда мы начнем работу, ты все-таки придешь в себя. А что отцу сказать? Что вообще ему говорить?! В такой ярости я его еще не видел — разве что тогда, после той дурацкой истории.
Я отложил булочку и встал.
— После какой истории? — спросил я. По его лицу было видно: он жалеет, что заикнулся об этом, но он заикнулся; я расстегнул задний карман брюк, где были припрятаны мои денежки, уже вытащил купюры и только тогда сообразил, что у меня там одни сотни и полусотенные, — я сунул деньги обратно, застегнул пуговицу и полез в карман пиджака, там ведь тоже были деньги, те, что я сгреб с прилавка цветочного магазина. Я отлистнул двадцатку, выискал монету в две марки и еще одну — в пятьдесят пфеннигов, схватил правую руку Вольфа, разжал ладонь и сунул ему все это в горсть. — Это за ту историю, — сказал я. — Конфорки, что я тогда стащил, шли по две двадцать пять за штуку. Отдашь эти деньги отцу, тут ровно за десять конфорок. Этой истории, — тихо добавил я, — наверно, уже лет шесть, а вы все забыть не можете. Я рад, что ты мне об этом напомнил.
— Мне очень жаль, — сказал Вольф, — что я об этом упомянул.
— Ее ты упомянул, только что, вот на этом самом месте, — изволь, вот тебе деньги, отдашь отцу.
— Забери их, — попросил Вольф. — Так не делают.
— Почему же? — возразил я спокойно. — Я тогда стащил, а теперь плачу за то, что стащил. Или за мной еще какой должок?
Он не ответил, и мне стало его жалко, он ведь не знал, куда девать эти деньги, так и держал их в ладони, и я увидел, как в этой ладони образуются капельки пота, и на лице тоже, а лицо у Вольфа такое, какое бывало раньше, только когда на него орали рабочие или рассказывали при нем похабные анекдоты.
— Когда случилась эта история, нам обоим было по шестнадцати, — сказал я, — и мы вместе только начинали учиться; а сейчас тебе двадцать три, и ты все забыть не можешь. Ладно, давай сюда деньги, раз уж они тебя так жгут. Могу и по почте послать.
Я снова разжал его ладонь, она была горячая и вся мокрая от пота, и сунул мелочь и бумажку в карман пиджака.
— А теперь иди, — тихо сказал я, но он не двинулся с места, только смотрел на меня так же, как смотрел в тот раз, когда меня изобличили: он ведь не верил, что это я стащил конфорки, и защищал меня своим тоненьким, возмущенным мальчишечьим голоском, — мне тогда казалось, хоть мы с ним ровесники, даже в одном месяце родились, что он мой младший братишка, причем намного меня моложе, и берет на себя мою вину и причитающиеся мне побои; старик сперва на него орал, а под конец и пощечину влепил, и я готов был отдать тысячу буханок хлеба, лишь бы не признаваться в этом воровстве. Но пришлось признаваться — прямо там, во дворе мастерской, которой уже и видно не было в подслеповатом свете пятнадцатисвечовой лампочки, что беспомощно болталась в своем заржавелом патроне на ноябрьском ветру. Тоненький протестующий голосок Вольфа сразу осекся, убитый моим коротким «да» в ответ на вопрос хозяина, и они оба — отец и сын — молча пошли через двор к дому. В глубине своей детской души Вольф всегда считал меня, что называется, «отличным парнем», и ему наверно, было очень тяжело лишить меня этого почетного звания. Я же чувствовал себя глупо и жалко, возвращаясь на трамвае в общежитие: я не испытывал ни малейших угрызений совести из-за этих украденных конфорок, которые обменял на хлеб и сигареты, ведь я уже тогда начал задумываться о ценах. Мне было решительно все равно, считает ли Вольф меня отличным парнем, но то, что у него на глазах меня лишили этого звания незаслуженно, несправедливо, почему-то было мне уже не так безразлично.
На следующее утро хозяин вызвал меня к себе в контору, Веронику куда-то отослал, нервно мял сигарету своими темными загрубелыми пальцами, потом — чего обычно никогда не делал — стащил с головы зеленую фетровую шляпу и сказал:
— Я вчера звонил капеллану Дерихсу. У тебя, оказывается, недавно мать умерла. Я не знал. Так что мы об этом забудем и никогда, слышишь, никогда не будем вспоминать. А теперь иди.
Я и пошел, а вернувшись в мастерскую, все никак не мог сообразить: о чем мы не будем вспоминать? Что мама умерла? И с той минуты возненавидел Виквебера пуще прежнего, не очень даже понимая, за что именно, но точно зная, что причина для ненависти у меня есть. С тех пор об этой истории действительно не вспоминали ни разу, а я больше ни разу не крал, но не потому, что раскаялся и понял, что красть нехорошо, — просто боялся, что меня снова захотят простить из-за маминой смерти.
— А теперь иди, — сказал я Вольфу. — Иди.
— Мне очень жаль, — пробормотал он. — Я... мне... — Глаза у него были такие, словно он до сих пор верит в «отличных парней», так что пришлось мне ему сказать:
— Ладно, все в порядке, не думай об этом. Иди.
Выглядел он сейчас лет на сорок, вернее, как мужчина, растерявший к сорока годам то, что принято называть идеалами: мешковатый, слегка расплывшийся добряк, про которого в прошлом тоже, наверно, говорили: «отличный парень».
— Так что отцу сказать?
— Это он тебя прислал?
— Нет, — ответил он. — Я только знаю, что он зол как черт, повсюду тебя ищет и не может найти: хочет обговорить с тобой этот заказ для «Тритонии».
— Скажи, что я пока ничего про себя не знаю.
— Ты и в самом деле не знаешь?
— Да, — ответил я. — И в самом деле не знаю.
— А правда то, что мне девчонки у фрау Флинк сказали? Что ты за какой-то девушкой увязался?
— Да, — ответил я. — Девчонки сказали тебе сущую правду, я увязался за девушкой.
— Господи, — вздохнул он. — Не надо бы оставлять тебя одного с такой кучей денег в кармане.
— Надо. И даже нужно, — сказал я тихо. — А теперь иди и, пожалуйста, — добавил я еще тише, — не спрашивай больше, что сказать отцу.
И он ушел, я видел его силуэт в витрине: голова свесилась, руки безвольно опущены, — словно боксер перед безнадежным поединком. Я выждал, пока он завернет за угол, потом подошел к открытой двери кафе и, выглянув на улицу, убедился, что фургон Виквебера удаляется в сторону вокзала. Тогда я вернулся в комнатку, стоя допил кофе и сунул третью булочку в карман. Посмотрел на часы, но не на секундную стрелку, а на большие, которые двигают время медленно и бесшумно, — было всего четыре, а я-то надеялся, что уже шесть или на худой конец полшестого. Я сказал женщине за стойкой «до свидания» и пошел к машине, еще издали завидев через щель между передними сиденьями белый уголок бумажки, на которой сегодня утром записал адреса и имена клиентов — всех их я сегодня должен был обслужить. Я открыл дверцу, достал бумажку, разорвал в клочки, а клочки выбросил в сточную канаву. Больше всего мне хотелось снова оказаться на другой стороне улицы и снова с головой, глубоко-глубоко, уйти под воду, но при мысли об этом я покраснел, подошел к двери дома, где теперь жила Хедвиг, и нажал на кнопку звонка; нажал раз, другой, третий, потом еще раз, и все ждал жужжания зуммера, извещающего о том, что дверь открыта, но зуммер молчал, и я еще два раза нажал на кнопку, однако зуммер по-прежнему безмолвствовал, и вот тогда на меня накатил страх, тот прежний страх, что был со мной неразлучен, пока я не шагнул, не подбежал к Хедвиг на вокзале, — но тут я услышал шаги, и то была не тяжелая походка хозяйки, фрау Грольты, а легкие, торопливые шаги сперва вниз по лестнице, потом по коридору, — дверь открыла Хедвиг; она оказалась выше, чем я ее запомнил, почти одного роста со мной, и мы оба перепугались оттого, что стоим так близко друг к другу. Она отпрянула на шаг, но дверь не отпустила, придерживала, а я-то знаю, какая это тугая, неподатливая дверь, сам держал, когда мы вносили машины в салон фрау Флинк, пока она не вышла и не закрепила створку, набросив на стену крюк.
— Там есть крюк, — сказал я.
— Где?
— Да где-то тут, — сказал я, похлопав ладонью по внешней стороне двери; левая рука и лицо Хедвиг на несколько секунд исчезли в темноте, потом появились снова. Яркий свет с улицы бил ей в глаза, а я смотрел на нее в упор, хотя и знал, что это ужасно неприятно, когда на тебя так вот глазеют, словно на картину, но она выдержала мой взгляд, только нижняя губа чуть дрогнула, она смотрела на меня так же неотрывно, как я на нее, и тут я почувствовал, что страх во мне исчез. Зато снова ощутил боль — ее лицо опять вошло в меня глубоко-глубоко, до самой сердцевины.
— Тогда, — сказал я, — у вас были светлые волосы.
— Когда — тогда? — спросила она.
— Ну, семь лет назад, незадолго до того, как я уехал.
— А-а, — улыбнулась она. — Да, у меня были светлые волосы, а еще у меня было малокровие.
— Вот я на вокзале и высматривал блондинок, — пояснил я, — а вы, оказывается, все это время позади меня на чемодане сидели.
— Совсем недолго, — поспешно заверила она. — Я только села, тут как раз и вы пришли. Я вас сразу узнала, только заговорить не решилась. — Она снова улыбнулась.
— Почему?
— Потому что лицо у вас было злющее, а вид ужасно взрослый и важный, я таких важных людей побаиваюсь.
— И что же вы подумали?
— Да так, ничего, — сказала она. — Подумала: это, значит, и есть молодой Фендрих; на фотокарточке, ну, у вашего отца, вы куда моложе. И говорят про вас всякое. Один человек даже сказал, что вас поймали на воровстве. — Тут она покраснела, и я убедился, что малокровие ей больше не грозит: она побагровела так, что на нее больно было смотреть.
— Не надо, — тихо попросил я, — не надо краснеть. Я действительно украл, но это было шесть лет назад, и к тому же... я бы и сегодня поступил точно так же. Кто вам рассказал?
— Брат, — ответила она. — Вообще-то он хороший малый.
— Да, — подтвердил я. — Вообще-то он хороший малый. И сегодня, когда я ушел, вы об этом думали — о том, что я украл.
— Да, — призналась она, — думала, но недолго.
— Недолго — это сколько?
— Не помню уже, — она снова улыбнулась. — Я о разном думала. А потом есть очень захотелось, но я боялась спуститься, знала, что вы тут стоите.
Я достал из кармана булочку, она с улыбкой взяла ее и быстро разломила — я увидел, как ее сильный и нежный большой палец глубоко вонзается в хлебную мякоть, словно в подушку. Она проглотила первый кусочек, но прежде чем отправила в рот второй, я спросил:
— А вы случайно не знаете, кто рассказал вашему брату о моем воровстве?
— Вам это так важно?
— Да, — кивнул я. — Очень.
— Видимо, те люди, у которых вы... — она опять покраснела, — ну, у которых вы это сделали. Брат так и сказал: «Мне это известно из первых рук». — Она съела еще кусочек и, глядя куда-то мимо, тихо добавила: — Мне очень жаль, что я вас прогнала, просто я очень напугалась. Но вовсе не из-за того случая, про который мне брат рассказал.
— Я уже начинаю жалеть, что и в самом деле не вор, — сказал я. — Но в том-то и глупость, что это была просто промашка. Молодой был, робкий, сегодня я провернул бы все это куда ловчей.
— Похоже, вы ничуть не раскаиваетесь, верно? — спросила она, отправляя в рот новый кусочек хлеба.
— Ничуть, — подтвердил я. — Жаль только, что попался, очень мерзко было, да и сказать нечего. А они меня простили. Знаете, как это замечательно, когда тебе прощают, а ты не чувствуешь за собой вины?
— Нет, не знаю, — сказала она, — но догадываюсь, что это, наверно, очень противно. А у вас случайно, — она улыбнулась, — еще хлеба в кармане не найдется? Зачем вы его с собой носите? Кормите птиц? Или боитесь голодной смерти?
— Я всегда боюсь голодной смерти, — признался я. — Хотите еще хлеба?
— Хочу.
— Пойдемте, — сказал я, — я куплю вам хлеба.
— Прямо как в пустыне, — пожаловалась она. — Семь часов ни крошки хлеба, ни глотка воды.
— Пойдемте, — повторил я.
Она молчала и уже не улыбалась.
— Я с вами пойду, — вымолвила она наконец, — но только если вы пообещаете не врываться больше ко мне в комнату так внезапно и с такой охапкой цветов.
— Обещаю, — сказал я.
Она наклонилась, снова на миг исчезнув за дверью, и сбросила крюк — я услышал, как он звякнул об стенку.
— Это рядом, — пояснил я, — два шага, сразу за углом, пойдемте. — Но она не тронулась с места; прислонясь к двери, она придерживала ее спиной и ждала, чтобы я прошел первым. Так мы и пошли, я чуть впереди, она следом, я иногда оглядывался, и только тут заметил, что она прихватила с собой сумочку.
За стойкой в кафе теперь стоял мужчина, длинным ножом он разрезал свежий яблочный пирог: проделывал он это с величайшей осторожностью, дабы не повредить подрумянившуюся решеточку, из теста поверх зеленоватой яблочной начинки. Мы молча стояли у стойки, любуясь его виртуозной работой.
— Еще здесь дают куриный бульон и суп-гуляш, — тихо сказал я Хедвиг.
— Точно, — подтвердил мужчина, не отрываясь от своего занятия. — Дают.
Его черные густые волосы выбились из-под белого колпака, и весь он пропах хлебом, как крестьянка молоком.
— Нет, — сказала Хедвиг, — не надо супа. Лучше пирога.
— Сколько? — спросил мужчина; он как раз отрезал последний кусок, мягким рывком вытянул нож из теста и теперь с улыбкой созерцал дело рук своих. — Спорим, — сказал он вдруг, и его смуглое, худое лицо едва не растворилось в ослепительно веселой улыбке, — спорим, что все куски одинаковые, и по величине, и по весу. От силы, — он отложил нож, — два-три грамма разницы, но это уж не в счет. Так спорим?
— Нет, — я улыбнулся. — Лучше не надо. Я же все равно проиграю.