Джек Керуак
Бродяги Дхармы
1
Прыгнув однажды днем в конце сентября 1955 года на товарняк из Лос-Анжелеса, я сразу же забрался в угол полувагона и улегся, подложив вещмешок под голову, закинув нога на ногу и созерцая проплывающие облака, пока поезд катился на север, к Санта-Барбаре. Товарняк был местным, и я собирался переночеватъ в Санта-Барбаре на пляже, а на следующее утро либо поймать еще один местный до Сан-Луис-Обиспо, либо в семь вечера сесть на первоклассный состав аж до самого Сан-Франциско. Где-то возле Камарилло, где Чарли Паркер сначала свяхнулся, а потом отдохнул и снова поправился, в мою люльку влез пожилой, тощий и маленький бродяга — мы как раз съезжали на боковую ветку, пропуская встречный, и мужичок, кажется, удивился, увидев меня внутри. Сам он устроился в другом конце люльки: улегся лицом ко мне, положив голову на свою жалкую котомку, и ничего не сказал. Вскорости дали свисток, главная магистраль освободилась — после того, как пронесся восточный грузовой, — и мы тронулись; холодало, и с моря в теплые долины побережья потянуло туманом. Мы с маленьким бродягой после безуспешных попыток согреться, кутаясь в свои тряпки на стальном полу вагона, поднялись и забегали взад и вперед по углам, подпрыгивая и похлопывая себя по бокам. Довольно скоро заехали еще на одну ветку в каком-то пристанционном городишке, и я прикинул, что без пузыря токайского мне не скоротать в сумерках холодный перегон до Санта-Барбары.
— Посмотришь тут за моим мешком, пока я сгоняю за бутылкой?
— Ну дак.
Я перемахнул через борт и сбегал на ту сторону 101-го шоссе к магазину, где кроме вина купил немного хлеба и конфет. Бегом я вернулся к составу; ждать пришлось еще целых четверть часа, хоть на солнышке и потеплело. Но день клонился к вечеру, и мы бы все равно неизбежно замерзли. Маленький бродяга сидел, скрестив ноги, в своем углу перед убогой трапезой, состоявшей из початой банки сардин. Мне стало его жалко, я подошел и сказал:
— Как по части винца — согреться, а? Может, ты хлеба с сыром хочешь под свои сардины?
— Ну дак. — Он говорил издалека, из глубины крошечного, кроткого ящичка голоса, словно боясь или не желая утверждать себя. Сыр я купил три дня тому назад в Мехико перед долгой поездкой на дешевом автобусе через Закатекас, Дуранго, Чихуахуа — две тысячи долгих миль к границе в Эль-Пасо. Он ел хлеб с сыром и пил вино — со смаком и благодарностью. Я был доволен. Я напоминал себе строчку из Алмазной Сутры, где говорится: «Будь милосерден, не держа в уме никаких понятий о милосердии, ибо милосердие, в конце концов, — всего лишь слово». В те дни я был очень благочестив и выполнял все свои религиозные обряды почти что в совершенстве. Хотя с тех пор и начал немного жульничать, читая молитвы, стал слегка усталым и циничным: я ведь уже сильно постарел и охладел ко всему… А тогда в самом деле верил в существование милосердия, добра, смирения, пыла, нейтрального спокойствия, мудрости и исступления, и в то, что сам я — бхикку, из тех, что были раньше, только одетый по-современному, я скитаюсь по миру (обычно — по огромной треугольной дуге между Нью-Йорком, Мехико и Сан-Франциско) для того, чтобы повернуть колесо Истинного Значения или Дхармы и заслужить себе положение будущего Будды (Пробуждающего) и будущего Героя в Раю. Я пока еще не встретил Джафи Райдера — это произойдет на следующей неделе — и ничего не слышал о «Бродягах Дхармы», хотя в то время сам уже был совершеннейшим Бродягой Дхармы и считал себя религиозным странником. Маленький бродяга в нашей с ним люльке лишь укрепил мою убежденность тем, что потеплел от вина, разговорился и, наконец, извлек откуда-то крохотную полоску бумаги с написанной на ней молитвой Святой Терезы, где говорилось, что после смерти она возвратится на землю дождем из роз с небес — навеки и для всех живых существ.
— Откуда у тебя это? — спросил я.
— Я ее вырезал из журнала в читальном зале в Лос-Анжелесе, пару лет назад. Теперь всегда с собою ношу.
— И что — когда залезаешь в пустые вагоны, читаешь?
— Дак считай, каждый день. — После этого он не особо много разговаривал, а про Святую Терезу и вовсе не стал распространяться, лишь очень скромно говорил о своей вере и почти ничего — о самом себе. Это был такой тип тихого тощего бродяжки, на которого мало кто обращает внимание в трущобах, не говоря уже про центральные улицы. Если его сгоняет с места фараон, он тихо линяет, а если в больших городах по сортировке шныряют охранники, когда оттуда выезжает товарняк, то маловероятно, чтобы они засекли человечка, который прячется в кустах и под шумок прыгает на поезд. Когда я сказал ему, что собираюсь следующей ночью поймать «зиппер» — первоклассный скорый товарняк, — он спросил:
— А-а, так ты имеешь в виду «ночного призрака»?
— Это ты так «зиппер» называешь?
— Ты, наверно, работал на этой дороге, да?
— Ага, тормозным кондуктором на Южно-Тихоокеанской.
— Ну а мы, бродяги, зовем его «ночным призраком», потому что как садишься в Л. А., так никто тебя не видит аж до самого Сан-Франциско поутру — так быстро он летает.
— Восемьдесят миль в час по прямой, папаша.
— Правильно, да только такая холодрыга ночью, когда несешься по берегу севернее Гавиоти и вокруг Сёрфа…
— Да, Сёрф, правильно, а потом — горы южнее Маргариты…
— Маргариты, правильно, а я ездил этим «ночным призраком» больше раз, чем можно сосчитать, наверно.
— А ты сколько лет ужа дома не был?
— Лет больше, чем сосчитать можно, наверно. Сам-то я из Огайо, вот откуда…
Но вот поезд пошел, ветер похолодал, полез туман, и следующих полтора часа мы делали все, что было в наших силах и возможностях, чтобы не околеть да притом не слишком стучать зубами. Я съеживался и, чтобы избежать холода, медитировал на тепло, на настоящее тепло Бога; потом подскакивал, обхлопывал всего себя руками, топал и пел. У бродяжки же было больше терпения, и он, в основном, просто лежал, жуя свою горькую жвачку, погрузившиеь куда-то в одинокие думы. Зубами я выбивал дроби, губы у меня посинели. К темноте мы с облегчением заметили, как проступают горы Санта-Барбары: скоро остановимся и согреемся в теплой звездной ночи рядом с путями.
На разъезде, где мы оба спрыгнули, я попрощался с маленьким бродягой Святой Терезы и пошел ночевать на песок, завернувшись в одеяла, — ушел далеко по пляжу, к подножию утеса, чтобы легавые не увидали и не прогнали. На свежесрезанных и заточенных палочках над углями большого костра я поджарил себе «горячих собак», разогрел банку бобов и банку макаронов с сыром, выкопав там ямки, выпил свое новоприобретенное вино и возликовал посреди одной из самых приятных ночей в своей жизни. Побродил по воде и слегка окунулся, постоял, глядя в сверкающее великолепие ночного неба, в десятичудесную вселенную Авалокитешвары с ее тьмой и алмазами.
— Ну, Рэй, — сказал я себе, возрадовавшись, — ехать осталось несколько миль. Ты снова это сделал. — Я был счастлив. В одних плавках, босиком, с распущенными волосами, в красной тьме костра я пел, потягивал вино, плевался, прыгал, бегал — вот как надо жить. Совсем один, свободный, в мягких песках этого пляжа рядом со вздохом моря, и фаллопиевы теплые звезды-девственницы подмигивают, отражаясь в водах жидкого брюха внешнего потока. И если твои консервные банки разогрелись докрасна — так, что невозможно взяться рукой, — возьми просто старые добрые железнодорожные рукавицы, и всего делов-то. Я дал еде немного остыть, чтобы еще чуть-чуть протащиться по вину и собственным мыслям. Я сидел по-турецки в песке и созерцал свою жизнь. Ну вот — и что изменилось? Что будет со мною дальше? Потом вино подействовало на мои вкусовые пупырышки, и вскоре пришлось наброситься на сосиски, скусывая их прямо с острия палочки — хрум-хрум, — и зарываться в обе вкуснющие банки старой походной ложкой, выуживая оттуда роскошные куски горячих бобов со свининой или макаронов в шкворчащем остром соусе и, может быть, чуток песка для приправы. — А сколько же у нас тут песчинок на пляже? — думал я себе. — Ну-у, песчинок столько, сколько звезд в этом небе! — (хрум-хрум) а если так, то: — А сколько же людей здесь было, сколько, на самом деле, вообще живых существ было здесь, начиная с до того, как началась меньшая часть безначального времени? Ой-ё-ёй, я так полагаю, что надо сосчитать количество песчинок на этом пляже, и еще на каждой звезде в небесах, в каждом из десяти тысяч великих хиликосмов, и это будет количество песчинок, не исчислимое ни «Ай-Би-Эмом», ни «Берроузом»[1], ну елки-палки, да я и не знаю, в самом деле… — глоток вина — …Я, в самом деле, не знаю, но, должно быть, надцать триллионов секстильонов, помноженное на черт-те сколько раз, которые эта славная Святая Тереза вместе с этим четким старичком вот в эту самую минуту вываливают тебе на голову с лилиями впридачу.
Потом, когда с едой было покончено, вытерев губы красной косынкой, я вымыл посуду в соленом море, раскидав несколько комков песка, побродил, вытер тарелки, засунул их вместе со старой ложкой обратно в просоленный мешок и улегся, завернувшись в одеяло, на добрый и праведный ночной отдых. Проснувшись где-то посреди ночи:
— А? Где это я, что это за баскетбол вечности, в который девчонки играют тут, рядом со мной, в стареньком домишке моей жизни, а домик-то еще не горит, а? — Но то — лишь объединившийся шелест волн, с приливом подобравшихся выше и ближе к моему одеялу. — Я стану твердым и старым, как морская раковина. — И вновь засыпаю, и мне снится, что во сне я дышу тремя ломтиками хлеба… Ах, бедный разум человеческий, и одинокий человек в одиночестве на берегу, и Бог, наблюдающий с сосредоточенной, я бы сказал, улыбкой… И мне снился дом, давно, в Новой Англии, и мои биты от чижей пытаются долететь тысячи миль мне вслед по дороге через всю Америку, и мама моя с мешком за спиною, и мой отец, бегущий за призрачным неуловимым поездом, и я видел сон и проснулся на серой заре, увидел ее, понюхал (потому что заметил, как смещается весь горизонт, будто великий рабочий сцены поспешил вернуть его на месте, чтобы я поверил в его реальность) и снова уснул, перевернувшись на другой бок.
— Все это одно и то же, — услышал я собственный голос, раздавшийся в пустоте, которую можно как никогда обьять только во сне.
2
Маленький бродяга Святой Терезы оказался первым подлинным Бродягой Дхармы, которого я встретил, а вторым стад Бродяга Дхармы Номер Один из них всех — то был Джафи Райдер, который и придумал это название. Джафи Райдер — пацан из Восточного Орегона, вырос в бревенчатой избе в лесной глуши с отцом, матерью и сестрой, с самого начала — лесной мальчишка, лесоруб, фермер, любил животных и индейский фольклор, поэтому когда не мытьем так катаньем поступил, наконец, в колледж, то оказался хорошо подготовлен сначала — к занятиям антропологией, потом — индейскими мифами, а также к изучению подлинных текстов индейской мифологии. В конце концов, он выучил китайский и японский, стал востоковедом и обнаружил величайших на свете Бродяг Дхармы — Безумцев Дзэна из Китая и Японии. В то же самое время, выросши на Северо-Западе и обладая склонностью к идеализму, он заинтересовался старомодным ИРМ-овским[2] анархизмом, научился играть на гитаре и петь старые рабочие песни — что хорошо сочеталось с его любовью к индейским песням и вообще интересом к фольклору. Я впервые увидел его на улице в Сан-Франциско на следующей неделе (после того, как стопом проехал остаток пути от Санта-Барбары за один длинный, но молниеносный перегон, подаренный мне — никто все равно не поверит — прекрасной милашкой, молоденькой блондиночкой в белоснежном купальнике без лямочек, босиком, с золотым браслетом на лодыжке, она вела новейший красно-коричневый «линкольн-меркурий» и так сильно хотела бензедрину, чтобы доехать до самого Города, что когда я сказал, что у меня в мешке немного есть, она завопила: «Безумно!») — я увидел, как Джафи скачет по улице такими смешными длинными шагами человека, привыкшего лазить по горам, с рюкзачком за спиною, набитым книгами, зубными щетками и всякой ерундой — то был его маленький «выходной» рюкзачок «для города» в отличие от здоровенного рюкзачища в комплекте со спальником, пончо и котелками. Он носил маленькую козлиную бородку, выглядевшую до странности по-восточному, если учесть его слегка раскосые зеленые глаза; но он совсем не походил на богему, он был далеко не богемой (то есть тусовщиком вокруг искусств). Он был жилистый, загорелый, бодрый, открытый, весь приветливый и готовый поболтать — он вопил «привет» даже бродягам на улице, а когда у него что-нибудь спрашивали, отвечал без промедления то, что было у него на уме, уж и не знаю, что там было, но всегда — бойко и искристо.
— Где это ты встретил Рэя Смита? — спросили у него, когда мы зашли в «Место», любимый бар всех хипанов[3] на Пляже.
— О, я всегда встречаю своих Бодхисаттв на улице! — завопил он и заказал пива.
То была великая ночь, во многих отношениях — историческая ночь. Они с некоторыми другими поэтами (а он, к тому же, писал стихи и переводил китайскую и японскую поэзию на английский) должны были давать вечер в городской «Галерее Шесть»[4]. Все собирались в баре и надирались. Но пока они собирались и рассаживались, я заметил, что Джафи единственный не походил на поэта, хоть и был самым настоящим поэтом. Остальные были либо хиповыми интеллектуалами в роговых очках и с дикими черными волосами, вроде Алвы Голдбука, либо бледными нежными красавчиками, вроде Айка О'Шэя (и притом в костюме), либо запредельными манерными итальянцами эпохи Возрождения, вроде Фрэнсиса ДаПавии (похожего на молодого священника), либо длинноволосыми старперами-анархистами в галстуках-бабочках, вроде Райнольда Какоэтеса, либо толстыми, очкастыми и спокойными растяпами, вроде Уоррена Кафлина. Остальные же, подающие надежды, стояли вокруг в разнообразных прикидах — в вельветовых пиджаках, протертых на локтях, в сбитых башмаках, с книгами, торчавшими из карманов. Джафи один был в грубой рабочей одежде, купленной в магазине подержанного платья «Гудвилл»; она служила ему и в горах, и в походах, и чтобы сидеть по ночам у костра, и чтобы ездить стопом взад и вперед по Побережью. На самом деле, в рюкзачке у него была и смешная зеленая альпийская шляпа, которую он надевал, доходя до подножия горы, как правило с йоделом перед тем, как потопать на несколько тысяч футов вверх. На ногах — горные сапоги, дорогие, итальянские, его гордость и радость: в них он громыхал по засыпанному опилками полу бара, как какой-нибудь допотопный дровосек. Джафи не был большим — каких-то пять футов и семь, — но сильным, жилистым, быстрым и мускулистым. Лицо его походило на горестную костяную маску, а глаза поблескивали, как у старых посмеивавшихся китайских мудрецов, поверх этой его бороденки, оттеняя грубость привлекательной физиономии. Его зубы покрывал коричневатый налет — оттого, что в детстве в лесах он за ними не следил, — но в глаза это не бросалось, хоть он и широко раскрывал рот, хохоча над какой-нибудь шуткой. Иногда он затихал и лишь печально и сосредоточенно смотрел в пол, словно человек, изводящийся от забот. Временами бывал весел. Он с большим сочувствием и интересом отнесся ко мне, к истории про маленького бродягу Святой Терезы и к тому, что я рассказывал ему о собственных скитаниях на поездах, стопом или по лесам. Он сразу же заявил, что я — великий «Бодхисаттва», что означает «великое мудрое существо» или «великий мудрый ангел», и что я украшаю своей искренностъю этот мир. У нас с ним был одинаковый любимый будиистский святой — Авалокитешвара или, по-японски, Кваннон Одиннадцатиглавый. Он знал всякие подробности Махаяны, Хинаяны, тибетского, китайского, японского и даже бирманского буддизма, но я с самого начала предупредил его, что на мифологию мне совершенно плевать, на все имена и национальные оттенки буддизма — тоже, а интересует меня лишь первая из четырех благородных истин Шакьямуни — «Вся жизнь — страдание». И, до некоторой степени, третья — «Подавления страдания возможно достичь,» — но в то время я еще не вполне верил, что это возможно. (Я еще не переварил Писание Ланкаватары, которое рано или поздно показывает, что в мире нет ничего, кроме самого разума, поэтому возможно всё, включая и подавление страдания.) Корешем Джафи был уже упомянутый добродушный и толстый увалень Уоррен Кафлин, сто восемьдесят фунтов поэтического мяса, которого Джафи рекламировал (приватно, на ушко) как гораздо большее, чем видно глазу.
— А кто он?
— Он мой лучший дружбан из Орегона, мы уже сто лет с ним знакомы. Сначала ты решишь, что он глуп и неповоротлив, но на самом деле он — сверкающий алмаз. Сам увидишь. Не давай ему себя разделать. У тебя, парень, крыша моментально слетит от его специальных словечек.
— Почему?
— Он великий и таинственный Бодхисаттва, может быть даже — воплощение Асаньи, великого древнего ученого Махаяны.
— А я кто?
— Почем я знаю, может, козел.
— Козел?
— А может, и грязнуля.
— А кто это — Грязнуля?
— Грязнуля — это когда на твоей козлиной морде грязь. Что бы ты сказал, если б у кого-нибудь спросили: «Имеет ли пес природу Будды?» — а тот бы ответил: «Гав!»?
— Я бы сказал, что это дзэн-буддистская фигня. — Джафи слегка отнесло назад. — Слушай, Джафи, — сказал я ему, — я не дзэн-буддист, я серьезный буддист, я старомодный мечтательный хинаянский трус поздней Махаяны… — И так далее, на всю ночь: моя точка зрения заключалась в том, что дзэн-буддизм не столько сосредотачивается на доброте, сколько заморачивает интеллект, чтобы тот воспринял иллюзорность источников всех вещей. — Он подлый, — жаловался я. — Все эти Учителя Дзэна швыряют детишек в грязь, поскольку не могут ответить на их глупые вопросы словами.
— Это потому, что они хотят, чтобы те осознали, что грязь лучше слов, парень. — Но я не могу воссоздать весь (хотя постараюсь) блеск ответов Джафи в точности, всех его острых возражений и словесных приманок, которыми он подкалывал и долбил меня все время, не отпуская, — и в конце концов засунул-таки в мою хрустальную голову что-то, заставившее меня пересмотреть планы на жизнь.
Как бы там ни было, я отправился вслед за всею бандой завывавших поэтов на вечер в «Галерею Шесть», который оказался, помимо всего прочего и не менее важного, еще и рождением Поэтического Ренессанса Сан-Франциско. Там были все. Безумная ночь. А я стал как раз тем, от кого все завертелось, потому что прошелся по довольно чопорной аудитории, собирая гривенники и четвертаки, и вернулся с тремя огромными галлонными пузырями калифорнийского бургундского, и все они так нажрались, что к одиннадцати часам, когда Алва Голдбук читал свою… нет, выл свою поэму «Вой», пьянющий, раскинув руки в стороны, то все вопили: «Давай! Давай! Давай!» (совсем как на джазовом сейшаке), а старый Райнольд Какоэтес, отец фрискинской поэзии, утирал радостные слезы. Сам Джафи читал отличные стихи о Койоте, боге индейцев с североамериканских нагорий (как я думаю), по крайней мере — индейцев Северо-Запада уж точно, квакиутлей и прочих. «Заебитесь! — спел Койот и убежал!» — читал Джафи уважаемой публике, заставляя ее выть от радости, так невинно это было: грязное словцо «заебитесь» выходит таким чистым. У него были и нежные лирические строчки, вроде той про медведей, едящих медвяные ягоды, где видна была его любовь к животным, и великолепные таинственные строки про буйволов на монгольской дороге, где видно было его знание восточной литературы, вплоть до Сюань Цзана, великого китайского монаха, прошедшего из Китая в Тибет, от Ланьчжоу до Кашгара и в Монголию, держа в руке палочку благовония. Затем Джафи вдруг демонстрировал кабацкий юмор — строчками, где Койот приносит сласти. А его анархистские идеи по части того, что американцы не знают, как жить, — в строчках про то, что горожане пойманы ловушками гостиных, выстроенных из бедных деревьев, сваленных мотопилой (здесь, к тому же, показано его прошлое лесоруба на севере). Голос у него был глубоким, звучным и каким-то храбрым — как голоса американских героев и ораторов прежних лет. Мне нравилось в нем что-то честное, сильное и полное человеческой надежды — в то время, как другие были либо слишком утонченными в собственном эстетстве, либо слишком истерически циничными для того, чтобы на что-то надеяться, либо слишком абстрактными и замкнутыми в себе, либо слишком политичными, либо, как Кафлин, слишком невнятными для понимания (большой Кафлин говорил всякое про «непроясненные процессы», хотя там, гда он на самом деле считал, что откровение — личное дело каждого, я заметил сильное буддистское и идеалистическое ощущение Джафи, которое тот делил с добродушным Кафлином, когда они закорешились в колледже, а я делил с Алвой на Востоке — как и с другими, менее апокалиптичными и более прямыми, но ни в коем случае не более сочувственными и печальными).
Тем временем толпа народу, запрудившая темную галерею, напряженно вслушивалась в каждое слово этого поразительного концерта, а я бродил от одной группы к другой, заглядывая в лица и не глядя на сцену, предлагал всем глотнуть из кувшина, или пробирался обратно и садился на правом краю эстрады, тихо ухая или поддакивая в знак одобрения, даже разражался целыми комментариями, хоть меня никто и не просил — но во всеобщем веселье никто и не порицал. Это была великая ночь. Нежный Фрэнсис ДаПавиа читал по тоненьким желтым или розовым листкам, напоминавшим луковую шелуху, которую он осторожно перебирал длинными бледными пальцами, стихи своего покойного приятеля Альтмана, который съел слишком много пейоты в Чихуахуа (или же умер от полиомелита), но не читал ничего своего — это само по себе очаровательная элегия в память о мертвом молодом поэте, достаточная, чтобы выжать слезу из Сервантеса в главе семь, — к тому же, читал он их нежным, слегка английским голосом, от которого я просто рыдал внутренним смехом, хотя впоследствии хорошо узнал Фрэнсиса, и он мне понравился.
В толпе стояла Рози Бьюкенен, девчонка с короткой стрижкой, рыжая, худая, приятная, в общем — классная чувиха, всеобщая подруга Пляжа с какими угодно последствиями; она позировала, сама писала и в то время вся просто бурлила от возбуждения, поскольку была влюблена в моего старого кореша Коди.
— Чётко, правда, Рози? — завопил я, и она хорошенько глотнула из моего пузыря, и глаза ее сверкнули мне. Коди стоял тут же, у нее за спиной, обхватив ее за талию. В перерывах Райнольд Какоэтес поднимался в своей бабочке и потертом старом пальто и, представляя следующего чтеца, толкал маленькие смешные речи своим гнусным голоском; но, как я уже сказал, к половине двенадцатого все стихи были прочитаны, и народ лишь толокся по галерее, пытаясь понять, что же произошло, и что будет дальше с американской поэзией вообще, а он все тер и тер глаза платком. Мы подвалили к нему, все поэты, и на нескольких машинах отправились в Чайнатаун на совершенно сказочный обед, прямо из китайского меню, с настоящими палочками, с ором посреди ночи — в один из клевых, свободно свингующих китайских ресторанов Сан-Франциско. Так вышло, что это оказалось любимое заведение Джафи — «Нам Юэн», — и он показал мне, как следует заказывать, как есть палочками, рассказывал анекдоты про Безумцев Дзэна с Востока и так обрадовал меня (а у нас была бутылка вина на столе), что я в конце концов подошел к старому повару, стоявшему в дверях кухни, и спросил:
— Почему Бодхидхарма пришел с Запада? (А Бодхидхарма был индийцем, который принес буддизм на Восток, в Китай.)
— А мне плевать, — ответил старик-повар, даже не удостоив меня взглядом из-под тяжелых век, и я рассказал об этом Джафи, и тот сказал:
— Совершенный ответ, абсолютно совершенный. Теперь ты знаешь, что я имел в виду под дзэном.
Мне тоже предстояло многому научиться. В особенности — как обращаться с девчонками; то была несравненная манера Безумцев Дзэна, которую мне пришлось непосредственно наблюдать у Джафи на следующей неделе.
3
В Беркли я жил у Алвы Голдбука в его маленьком, увитом розами флигеле на задворках большого дома на Мильвия-стрит. Старое сгнившее крыльцо перекосило к земле и там, среди вьющихся лоз, стояло милое старое кресло-качалка, где я сидел каждое утро и читал свою Алмазную Сутру. По всему двору росли помидоры, уже почти спелые, и мята, одна мята, там все пахло мятой, и еще одно старое клевое дерево, под которым я любил сидеть и медитировать прохладными, изумительными, звездными ночами, в октябре не сравнимыми в Калифорнии ни с чем на свете. У нас была изумительная кухонька с газовой плитой, но без ледника, но это не важно. Еще у нас была изумительвая маленькая ванная с горячей водой, и одна главная комната, сплошь покрытая подушками, соломенными плетеными подстилками и матрасами для спанья, и книгами, книгами, сотнями книг, всем — от Катулла до Паунда, до Блайта, до пластинок Баха и Бетховена (и даже один свинговый альбом Эллы Фитцджеральд с очень интересным Кларком Терри на трубе), и очень хороший трехскоростной проигрыватель «Уэбкор», который мог орать так громко, что сносило крышу; да и крыша-то — одна фанера, стенки — тоже, одну из которых я как-то ночью во время очередного безумно-дзэнского запоя в восторге пробил кулаком, а Кафлин засек это и дюйма на три просунул в дыру голову.
Примерно и миле оттуда, если идти вниз по Мильвии, а потом — наверх до студгородка Калифорнийского университета, за другим большим домом на тихой улочке (Хиллегасс) жил Джафи — в собственной хижине, которая была бесконечно меньше нашей, примерно двенадцать на двенадцать, и в ней ничего не было, кроме типичных принадлежностей Джафи, что наглядно показывало его веру в простоту монашеской жизни — ни единого стула, даже сентиментального кресла-качалки не было, одни соломенные циновки. В углу стоял его знаменитый рюкзак с начищенными котелками и сковородками — все увязано, компактно входит одно в другое и завернуто в синий платок. Потом его японские деревянные башмаки пата, которые он никогда не надевал, и к ним — пара черных носков, аккуратно разделенных: с одной стороны место для четырех пальцев, с другой — для большого; в них он тихо бродил по своим циновкам. У него было множество ящиков из-под апельсинов, наполненных прекрасными учеными книгами, некоторые даже — на восточных языках, все великий сутры, комментарии к ним, полное собрание сочинений Д. Т. Судзуки[5] и прекрасный четырехтомник японских хайку. Кроме этого, у него было громадное собрание ценной поэзии вообще. На самом деле, если бы к нему забрался вор, единственной по-настоящему ценной вещью там оказались бы книги. Носил Джафи всякие обноски и старьё, покупаемое в «Гудвилле» и магазинах Армии Спасения с озадаченным и счастливым выражением на лице: штопаные шерстяные носки, линялые майки, джинсы, рабочие рубахи, ботинки-мокассины, несколько свитеров с глухим горлом, надеваемых один под другой холодными ночами в Высоких Сьеррах Калифорнии или в Больших Каскадных горах Вашингтона и Орегона во время невероятных долгих прогулок, длившихся иногда неделями и неделями всего лишь с несколькими фунтами сушеной пищи в рюкзаке. Из нескольких апельсиновых ящиков у него был составлен стол, на котором как-то под конец солнечного дня, когда я пришел, дымилась мирная чашка чая, а он склонялся рядом над китайскими иероглифами поэта Хань Шана. Кафлин дал мне адрес, и я приехал к нему и первым делом увидел его велосипед на лужайке перед большим домом (там жила сама его хозяйка), потом — несколько странного вида валунов и камней и смешные деревца, которые он притаскивал из своих горных походов, чтобы рассадить у себя в «японском чайном садике» или в «садике чайного домика», поскольку над его маленьким жилищем шелестела очень удобная сосна.
Когда тем довольно прохладным поздним красным днем я просто открыл его маленькую дверь и заглянул внутрь, то увидел самую мирную сцену в своей жизки: он сидел по-турецки в дальнем углу хижины на пестрой подушке, брошенной на соломенную циновку, с очками на носу, делавшими его старым, ученым и мудрым, с книгой на коленях, а рядом — маленький жестяной чайник и дымящаяся фаянсовая чашка. Он весьма мирно оторвался от книги, посмотрел, кто пришел, и произнес:
— Заходи, Рэй, — и снова склонился над рукописью.
— Что делаешь?
— Перевожу великое стихотворение Хань Шана, которое называется «Холодная Гора» и написано тысячу лет назад, причем некоторые строки начертаны на утесах в сотнях миль от каких бы то ни было людей.
— Круто.
— Когда заходишь в этот дом, хоть ты и снимай ботинки, но, смотри, осторожней, чтобы не испортить циновки. — Поэтому я снял свои мягкие синие парусиновые тапки, послушно поставил их у дверей, он кинул мне подушку, и я сел, скрестив ноги, у дощатой стены, а он предложил мне горячего чаю. — Ты когда-нибудь читал Книгу Чая? — спросил он.
— Нет, а что это?
— Это ученый трактат о том, как готовить чай, пользуясь всем двухтысячелетним знанием о заваривании чая. Некоторые описания воздействия первого глотка, второго и третьего — на самом деле дикие и экстазные.
— Те парни торчали с ничего, а?
— Пей чай и увидишь: это хороший зеленый чай. — Чай действительно был хорош, и я сразу же почувствовал себя спокойно и тепло. — Хочешь, почитаю тебе из этого стихотворения Хань Шана? Давай, вообще расскажу о нем?
— Давай.
— Хань Шан, видишь ли, был китайским ученым, которому надоел город и мир тоже, и он скрылся в горах.
— Слушай, а на тебя похоже.
— Только тогда это действительно можно было сделать. Он поселился в пещерах неподалеку от буддистского монастыря в тяньцзинском районе Тянь-Тай, и единственным другом ему был смешной Безумец Дзэна по имени Ши-те, который подметал монастырь соломенной метлой. Ши-те тоже был поэтом, но почти ничего не записывал. Время от времени Хань Шан спускался с Холодной Горы в своем одеянии из древесной коры, заходил в теплую кухню и ждал, когда ему дадут еды, но никто из монахов не хотел его кормить, поскольку он не желал вступать в орден и трижды в день отзываться на колокол, зовущий к медитации. Видишь, вот почему в некоторых своих высказываниях, типа… слушай, я буду смотреть сюда и читать тебе прямо с китайского. — И я перегнулся ему через плечо и стал смотреть, как он читает эти дикие вороньи следы иероглифов: — «Взбираюсь вверх по тропе на Холодную Гору, тропа на Холодную Гору вьется все дальше и дальше, длинное горло ущелья давится щебнем и валунами, широкий ручей и трава, белесая в тумане, мох скользкий, хотя дождя не было, сосна поет, хотя нет ветра, кто может оторваться от уз мира и присесть со мною средь белых облаков?»
— Ух ты.
— Это, конечно, мой собственный перевод на английский, видишь — на каждую строчку по пять знаков, а мне приходится вставлять западные предлоги, артикли и все такое.
— А чего ты не переводишь так как есть: пять знаков — пять слов? Что это за первые пять знаков?
— Знак «взбираться», знак «вверх», знак «холодный», знак «гора», знак «тропа».
— Ну вот так и переводи: «Карабкаюсь вверх тропою Холодной Горы».
— Ага, а что тогда делать со знаком «длинный», знаком «горловина», знаком «забитый», знаком «обвал», знаком «валуны»?
— Где это?
— Третья строчка, тогда придется читать: «Длинная горловина забита валунами обвала».
— Да ведь так даже лучше!
— Н-ну да, я об этом тоже думал, но надо будет, чтобы одобрили специалисты по китайскому здесь, в университете, и чтобы по-английски звучало нормально.
— Слушай, какая четкая штука, — я оглядел его маленькую хижину, — и ты тут такой сидишь себе тихо, в этот тихий час, занимаешься совсем один, в очках…
— Рэй, тебе вот что надо — как можно скорее пойти со мною в горы. Хочешь залезть на Маттерхорн?
— Клево! А где это?
— В Высоких Сьеррах. Мы можем поехать туда с Генри Морли на его машине, взять рюкзаки и пойти от озера. Я к себе мог бы сложить всю еду и все, что нам понадобится, а ты попросил бы маленький мешок у Алвы и прихватил сменную обувь, носки и все остальное.
— А это что за иероглифы?
— Здесь написано, что Хань Шан после многих лет, проведенных в скитаниях по Холодной Горе, спустился повидаться с родней в городе — и говорит: «До недавнего времени я жил на Холодной Горе…» и так далее «…вчера зашел к друзьям и семье, и больше половины их пропало в Желтых Источниках…» это значит «смерть» — Желтые Источники… «А нынче утром я — лицом к лицу с моей одинокой тенью, не могу заниматься — глаза полны слез».
— Это тоже на тебя похоже, Джафи: заниматься с глазами, полными слез.
— Мои глаза вовсе не полны слез!
— А разве так не будет через много, много лет?
— Конечно, будет, Рэй… и еще вот смотри: «В горах холодно, здесь всегда было холодно, не только в этом году,» — видишь, он в натуре высоко, может, двенадцатъ или тринадцать тысяч футов или даже больше, в вышине — и говорит: «Зазубренные обрывы всегда заснежены, леса в темных ущельях изрыгают туман, трава еще только пробивается в конце июня, а листья уже начинают опадать в начале августа, и я вот здесь, летаю высоко как торчок…»
— Как торчок!
— Это мой собственный перевод, на самом деле он говорит: «вот я здесь, высоко, как сенсуалист из города внизу,» — но я это осовременил и облагородил.
— Четко. — Я спросил, почему Хань Шан стал для Джафи героем.
— Потому что, — ответил он, — Хань Шан был поэтом, горным человеком, буддистом, преданным принципу медитации на сущности всех вещей, к тому же, кстати, — вегетарианцем, но я еще по этому оттягу не встрял; я прикинул, что, наверное, в этом современном мире быть вегетарианцем — слегка отдает занудством, поскольку все разумные существа едят то, что могут. А он был человеком уединения, который мог отчалить сам по себе и жить чисто и верно самому себе.
— Это тоже звучит совсем как у тебя.
— И как у тебя тоже, Рэй, я ведь не забыл, что ты рассказывал мне, как в лесах там медитировал в Северной Каролине, и всякое такое. — Джафи стал очень печален, тих, я никогда не видел его таким спокойным, меланхоличным, задумчивым, голос его был нежен, словно голос мамы, казалось, он говорит откуда-то издалека с бедным страждущим существом (мною), которому необходимо услышать его призыв, он нисколько не прикидывался, он действительно был немного в трансе.
— Ты сегодня медитировал?
— Ага, я медитирую утром первым делом перед завтраком и всегда подолгу медитирую днем, если меня не перебивают.
— Кто тебя перебивает?