— Нет, вы только посмотрите на Кадамура, — добавил Теодор, — на нашего республиканца Кадамура.
Стоя рядом со своей богоданной дочкой, старый натурщик в расстегнутом карике во всю глотку орал песню, театрально взмахивая руками.
— Я слышал, как он только что повторял вам давным-давно навязшую в зубах легенду о том, что Бонапарт-де приказал стрелять в народ из пушек с паперти собора святого Рока, — смущенно признался Огюстен. — И подумать только, что так пишется История! Ведь вовсе не Бонапарт, а Баррас велел стрелять в народ, да, кстати, никакого народа там и не было, а было два десятка заговорщиков-монархистов… И все же, как видите, Кадамур — бонапартист…
— Давайте выйдем, — предложил художник, — а то дальнейшее сидение здесь может повредить и вам, голубчик, и мне, а под аркадами галереи свежий ветер прочистит нам мозги, тем более что промокнуть там мы с вами не рискуем…
И верно, в окружающих дворец галереях, освещенных масляными лампами системы господина Кинкета, порывы влажного ветра не досаждали прохожим; зато сами галереи этим вечером были забиты толпой взволнованных людей, по виду военных, вперемежку с девицами, одетыми слишком нарядно для столь скромного места и столь позднего часа: то и дело мелькали шляпки со страусовыми перьями, расшитые бархатные платья, нелепая смесь зеленовато-яично-желтых и вишневых тонов, и, как бы назло холодной, сырой погоде, сияли обнаженные плечи и шеи, украшенные ожерельями из настоящих или поддельных, так называемых театральных, бриллиантов… Этим вечером сюда набилась тьма народу, среди степенных буржуа толкались оборванцы, бок о бок с захмелевшими офицерами гуляли чужеземцы, торговцы чернилами явились со своими тележками, шныряли зазывалы, важно прохаживались лавочники и приказчики, пришедшие сюда поразвлечься, фокусник в дикарском головном уборе глотал огонь, а рядом с ним устроилась женщина в лавровом венке и заштопанной накидке, гадавшая на картах, которые она раскладывала на раскрытом и перевернутом зонтике, — словом, непереносимо шумная зубоскалящая толпа, где политика и угроза соседствовали с проституцией, где мужчины шепотом предлагали вам посетить ближайшее злачное место, а местные феи заявляли во всеуслышание: «Скажи на милость, что это нынче вечером с мужчинами стряслось? Меня и трех раз не пригласили, как это тебе понравится?»
— Пройдем в Деревянную галерею, — предложил Теодор Огюстену.
Здесь кинкеты висели на большем расстоянии друг от друга, однако в полумраке, благоприятствовавшем дальнейшим атакам кавалеров, бродила не столь густая толпа. Это, очевидно, объяснялось тем, что капли дождя беспрепятственно сыпались сквозь порванный местами холст, служивший крышей длинному ряду бараков, которые, казалось, увязали в размокшей земле. Деревянная галерея, со стороны «Кафе де Фуа» называвшаяся Жерло, а с противоположной стороны именовавшаяся в просторечии Татарский стан, перерезала надвое темный сад непрочным мостом лавчонок, магазинов и строений, вторые этажи которых напоминали не то меблированные комнаты, не то дом свиданий, не то полицейский участок. Здесь красный мундир Теодора не столь бросался в глаза, и, так как почти все встречные девицы уже успели обзавестись кавалерами, молодые люди могли, не боясь игривых предложений, продолжить свою беседу, будто вокруг них никого и не было.
Занятную пару представляли собой эти двое: высокий, худощавый и крепкий мушкетер в плаще и каске и его юный собеседник, невысокий, коротконогий, с виду настоящий крестьянский парень откуда-нибудь из Блезуа, коренастый, сутуловатый, с волнистой прядью на левом виске и, несмотря на свои двадцать лет, уже начинавший лысеть, чего не могла скрыть сбитая набок фетровая шляпа. Теперь говорил Теодор. Говорил так, как никогда прежде не говорил, словно одинокий бродяга в глухом лесу. Даже с теми, кого он хорошо знал, даже с ближайшими своими друзьями, Жозефом и Орасом, даже с юным Жамаром он не мог бы говорить так. А этот Огюстен, точно с неба свалившийся, представлялся ему не реальным существом, но тенью, отсветом; вот началась эта ночь, и совершенно неожиданно все, что накипело на сердце, вылилось в словах. Два случайно встретившихся человека шагали взад и вперед по Деревянной галерее под протекающей холщовой крышей, поддерживаемой балками, не обращая внимания на толкавших их людей, не глазея на витрины, за которыми молоденькие работницы, сидя на высоких табуретах лицом к публике, заканчивали в этот поздний час срочные заказы: их необходимо было сдать к утру, ибо, независимо от того, улизнет король или нет, не могут парижские щеголихи остаться без весенних шляпок.
Теодор говорил, говорил, говорил.
О чем говорил он? Хотя юный Тьерри внимал ему затаив дыхание, трудно утверждать, что он действительно понимал то, что слышал, мог связать мысли Жерико в единое целое, полностью улавливая их смысл. Примерно то же самое происходило с ним, когда он впервые ребенком попал в театр. Тогда ему минуло всего восемь лет, и приятель его отца, господин Метивье, владелец театра в Блуа, не имевшего постоянной труппы, пригласил как-то в свою ложу семейство Тьерри на оперу, которую разыгрывали странствующие актеры. Было это при Первом консуле, сразу же после нашего разрыва с Англией. Давали «Кастора и Полидевка» Кандейля; композитору в ту пору было под шестьдесят, и он не побрезговал стариком Рамо, снисходительно позаимствовав из его оперы две-три арии. Все казалось чудом, там были леса и скалы, актрисы в кринолинах с подборами пели трогательные песенки, а на актерах, с перьями на голове и копьем в руках, блестели золотые перевязи, украшенные огненными солнцами. Ни на одну минуту у мальчика не было ощущения, будто он не понимает того, что происходит на сцене, — все при свете плошек складывалось в единое и стройное целое; на первом плане там была дама, и господин Метивье объяснил, что она — вроде Дюгазон. Что это означало? И почему владелец театра назвал этого красавца странным словом «Тенорок»? Впрочем, на вкус господина Метивье, Эльвю был гораздо лучше. Огюстен так и не мог разобраться, кто из этих полуголых господ в перьях был Эльвю. Но какое это имело значение? Щеки у него горели огнем, голова кружилась, и под звуки музыки на глаза навертывались сладкие слезы. Ибо скрипки — это нечто невообразимо прекрасное.
Этим вечером в Татарском стане речь Жерико была полна для юного сен-симониста своими эльвю и дюгазон. Теодор говорил о живописи как живописец, и упоминаемые им картины сменяли друг друга, подобно картинам оперы, когда для слушателя логическая связь подменяется музыкой и он переходит от одной бравурной арии к другой, не успевая сообразить, что связывает их, о чем, в сущности, толкует либретто. Огюстен слушал имена художников — вехи вдохновенного рассказа Теодора, — как некогда в детстве слушал восторженные речи господина Метивье, рассказывавшего Тьерри-старшему о мадемуазель Арну или госпоже Сент-Юберти. Он вспоминал, что мадемуазель Арну, по словам Метивье, была обязана своей карьерой тому, что принцесса услышала на страстной неделе, как она пела литанию в одном из парижских соборов. И, внимая Теодору, Огюстен не мог не думать, даже не вникая в подлинный смысл его слов, что он тоже слушает литанию, и ему казалось, что вокруг чела рассказчика встает темный нимб.
О ком говорил Жерико? О себе или об одном из тех признанных мэтров, которых он скрепя сердце копировал без устали, как будто долго что-то о них выведывал, а потом в течение десяти-двенадцати дней писал в своей собственной манере картину, которую обзывали топорной, грубой? Все то плохое, что думал он о Наполеоне, об этом самовлюбленном тиране, повинном в стольких смертях, меркло, по сути дела, перед чувством благодарности за создание Лувра и за картины, вывезенные из Италии. Что поделаешь, если это награбленное добро! Но тот художник, о котором он говорил сейчас, был похож на него, Теодора, как огромная тень походит на человека, чьи затаенные трагические мысли она выдает, превращая обычный жест руки в некий театральный взмах дланью. Вдруг перед внимательно слушавшим Тьерри слова художника предстали с особой отчетливостью, как будто переменился источник света.
— Разве можно верить критикам? — говорил Теодор. — Как-то, роясь в старых бумагах моего дяди, живущего в Нормандии, я наткнулся на несколько поэм одного поэта, о котором не упоминают из-за постигшей его судьбы. Это брат Мари-Жозефа Шенье. На мой взгляд, у нас нет никого, кроме этого бедняги, посланного якобинцами на гильотину — я охотно верю, что он затевал против них заговоры, — нет никого, кто бы так глубоко и смело проник в таинственное царство поэзии… Что же говорят о нем люди искусства? Можно было надеяться, что, несмотря на весь тот хлам, в который обрядили наши писаки восстановление королевского дома, они все же найдут по справедливости местечко для Андре Шенье. Как бы не так, полнейшее молчание. Наши рифмоплеты, представители традиции, торжествующие ныне, начинают испуганно вопить при малейшем упоминании о Шенье, которого считают повинным в излишних вольностях, и, хоть сами они заядлые роялисты, предпочитают ему Мари-Жозефа. Бедный Андре, жертва гильотины и критиков-мракобесов, они травят его даже в могиле за то, что он позволял себе лишнее в стихах, дабы сказать то, что хотел сказать. А вы только послушайте, что они говорят о нас, художниках: тут и «непростительные ошибки», имеющиеся в наших картинах, и недостатки отделки, и небрежность в написании дальнего плана, да и картина, по их мнению, не картина, а набросок, и то, что мы писали с упоением, с восторгом, для них — рыночный товар…
Огюстен вполне понимал горечь, звучавшую в словах Теодора: ведь он и сам с гневом и яростью прочел в «Салоне» за 1814 год статью, где утверждалось, что «Раненый кирасир» всего-навсего лишь эскиз, и где автору рекомендовалась умеренность и большая тщательность отделки. Но Теодор уже унесся мыслями в Италию, где он обнаружил того художника, о котором начал говорить.
— И его, — говорил он, — и его тоже разве мало упрекали за недостаточность отделки, за тяжеловесность, обыденность, за то, что давал себе слишком много воли? И разве без конца не твердили, что он пишет только эскизики? Что его таланту — в этом они не могли ему отказать — недостает корректности? Художника поносили за его мрачный нрав: мол, потому-то он и перегружает фигуры и предметы тенями, почти не освещает их или освещает только сверху, из духа противоречия пишет темные фоны, лишает своих персонажей нюансов, не дает гаммы тонов и размещает их всех как бы в одном плане, на фоне беспросветного мрака. Аббат Ланци говорил, что его персонажи заключены в тюрьму, что нет у него ни четкости рисунка, ни умения отличать прекрасное… Но ведь художнику вполне хватало правды, и по этой причине он меньше всего заботился о приукрашивании своих картин, потому-то и обходился без всяких драпировок, без нарочитого подражания греческим статуям! Не слишком ли черно, твердили ему, жизнь не такова. В Лувре висит одно замечательное полотно этого великого художника — «Успение Богородицы», помните? Никогда ему не простят, что он изобразил не какую-нибудь принцессу на ложе под балдахином, с кокетливо откинутым пологом, и вокруг нее служанок в полупрозрачных одеяниях, а написал на смертном одре женщину из народа, и мы видим на ее лице все муки долгой агонии — тут и капли пота, никем не осушаемого, и сероватый оттенок кожи, и восковая бледность ноздрей, и следы страданий, изуродованное болезнью тело. У нее вздутый живот, и священники отказались поместить картину в Санта Мария делла Скала, в алтаре, украшение которого затем поручили Франческо Манчини: над дарохранительницей из драгоценных каменьев, да еще с колонками из восточной яшмы, грешно помещать картину Караваджо, изобразившего, по их уверениям, какую-то раздутую водянкой бабу, и лучше уж, твердили они, не думать о том, где он искал для нее натуру! А я вам скажу, где искал: искал в больнице, где оканчивает свою жизнь большинство людей, или в морге — именно здесь можно узнать всю правду о человеке, а вовсе не на подмостках, где парадно и в полном благолепии испускают дух благородные господа. Слишком, видите ли, черно! И говорят это по поводу смоляно-черного фона, непроглядного мрака, а что без него, я вас спрашиваю, что без него цвет, освещение, да и не только в живописи, а во всем, что может быть передано красками? Ибо священникам хотелось, чтобы уж, если Пресвятая Дева представляется, то пусть в ее кончине непременно будет заключена идея «преображения», пусть в самом трупе ее чувствуется легкость грядущего «вознесения». Вот чего они ждут от нас, художников, и упрекают нас, если мы на это не идем. Нам вменяют в обязанность быть преображателями. То ли Богородицы, то ли Наполеона — неважно. Ах, придет же наконец такое время, когда нам руки будут целовать за то, что мы сумели увидеть где-нибудь на ярмарке, в толпе, в трущобах человеческую правду, площадную правду! Тогда нас не будут изгонять из храмов или из тех мест, что заменят храмы, за буйство наших чувств, богатство формы, голые страсти, за искусство, которому плевать на все существующие условности, ибо единственная его цель — это человечество! Тогда от нас не потребуют, чтобы, видя страждущего, истекающего кровью человека, мы изображали рай, якобы открывающийся взору умирающего, или бога, или трианонские идиллии, или блага Наполеоновского кодекса!
Сейчас Огюстен, слушая Теодора, напоминал человека, который прохаживается по галереям Лувра, преисполненный чувства глубочайшего уважения к живописи и ко всем этим голландским или итальянским мастерам, но с трудом отличает одну от другой все эти картины, одинаково блестящие от лака, в одинаково богатых тяжелых рамах. Он не помнил «Успения Богородицы», даже имя Караваджо услышал впервые. Ему вдруг захотелось узнать о художнике побольше. И он сказал об этом своему спутнику.
А Жерико продолжал говорить в полумраке Пале-Ройяля, где все, что окружало их, было до карикатурности пошлым, и извлечь отсюда прекрасное не всякому дано. Огюстен видел заношенное до дыр платье, лицемерие, написанное на лицах, следы пороков и преступлений, наложивших свою печать на этих людей, видел разжиревшие от обжорства или иссохшие тела, приметы серенького существования во всем облике прохожих: отсутствие свежего воздуха в тесных жилищах, воды для ежедневных омовений, усталость, накопленную днями и неделями изнурительного труда, страшную цену каждой вещи. Он видел сложный сплав социальных условий, в силу коих смешались в одну кучу продажные подражатели свергнутой аристократии и солдаты, разочарованные эпопеей, от которой остались лишь раны да вот эти залоснившиеся мундиры; они были во дворце, принадлежащем принцам, из которых предпоследний голосовал за смертный приговор своему кузену королю, на том самом месте, где стояли когда-то конюшни Орлеанского дома, и каким-то ноевым ковчегом представала эта Деревянная галерея, тянувшаяся через сад от крыла Монпансье до крыла Валуа, где все смешалось в эту дождливую ночь: жалкий сброд, и полиция, и поруганная слава, и революция, и похоть, и нестройные мысли, рожденные этой сумасбродной ночью марта 1815 года.
Жерико говорил о Караваджо и о его трудной жизни. О том, как этот художник, поднявшийся из низов, писал, приноравливаясь ко вкусам своего времени, и как Арпино, дававший ему работу, использовал его в качестве подмастерья, заставляя рисовать на картинах, которые подписывал своим именем, орнаменты и цветы. В Санта Мария делла Скала посреди хоров висит Богоматерь работы Арпино, и в ней есть все то, чего недоставало Богоматери Караваджо. Кто знает, не работал ли он, изгнанный впоследствии из храма, потихоньку на своего нанимателя? Но когда он писал для себя, он, который с гордостью именовал себя Naturalista[2] — новое в те времена слово, полное ярости и вызова, — он отрекался от венецианской сладости, какой проникнуты его первые картины; и, взяв от Джорджоне только его изумительные тени, он влюбился в контрасты и видел в них основной принцип искусства и самую плоть живописи.
— В восемьсот одиннадцатом году я копировал «Положение во гроб», — говорил Теодор, — и благодаря этому сумел проникнуть в душу Караваджо. Но не знаю даже, что больше восхищает меня в его уроках: закон ли противопоставлений или же самый выбор сюжетов. Все у него прямо противоположно тем женщинам, высший идеал коих — слой румян на щеках. Красота — это нечто тайное, а отнюдь не назойливое. Он писал убийства, ночные злодейства, пьянство, таверны, распутников на углу улицы, он не придумывал пышных одежд своим персонажам из народа, не превращал их в ангелов или в королев, и жизнь его была подобна его живописи, вихревая жизнь. На каждом шагу к этому вихрю примешивался вихрь опасности, потому что он изображал жизнь дна и сам вторгался в эту жизнь. Чего только о нем не наплели! Кто знает, с какими шайками проводил он на самом деле свои ночи на земле, он, создавший ночи на полотне, из мрака которых торчат волчьи зубы его забубенных дружков, и свет ночных факелов кладет блики на голое человеческое тело? Рим не сохранил ничего из этих проклятых картин, созданных его блудным сыном. Он покинул столицу Италии после того, как во время игры в мяч убил в приступе запальчивости одного из игроков: он не терпел плутовства. В Неаполе, где он встретил мальчика Рибейру, своего ученика, царила в ту пору живопись Велизария Коренцо, грека, вдохновлявшего, по слухам, Арпино в дни его юности. Но ему пришлось уехать и из этого города, где господствовала мода на «красивость» и где даже Рибейра предал учителя ради «рафаэлизирования». Слишком черно, слишком черно, бедный мой Караваджо! Что ж, садись на корабль, который доставит тебя на остров, ибо художник там — чистая находка, до того осточертело островитянам зевать и глядеть на море, поджидая редкого паруса, да и то в кои веки. В удивительном поселился он краю… Представляю себе остров Мальту в шестнадцатом веке под владычеством странствующих рыцарей, осевших здесь, по соседству с испанцами и турками, — случайные властители народа, не особенно-то обожавшего своих господ, но все же предпочитавшего их оттоманским захватчикам. Ко времени приезда Караваджо на Мальту рыцари совсем истомились от безделья, ибо вот уже тридцать лет Турция не предпринимала вылазок. А народ еще больше к ним остыл. Сначала рыцари привязались к изгнаннику и даже подарили ему несколько рабов-мусульман. Во время какой игры повздорил на сей раз Караваджо с тамплиером? Если, как утверждали, свет на его картинах подобен тюремному, то теперь он имел случай проверить это на личном опыте. А это не шутка — попасть в узилище на острове Мальта примерно в тысяча шестисотом году! Говорят, что Караваджо обладал недюжинной силой и был так же смугл кожей и черен волосами, как его картины. Каким образом попал он в Сицилию? Вряд ли ему могло там понравиться, и, насколько мне известно, в Сицилии нет и следа его живописи. Рим был слишком близок, и ни Палермо, ни Мессина, ни Сиракузы не могли его удержать. Но когда он высадился из фелюги на берег где-то около Порто-Эрколе, итальянская стража схватила его, правда по ошибке, приняв за кого-то другого. Снова он высокомерно встретил тюремный мрак. Когда же его наконец выпустили и он, полуголый, ринулся на берег, надеясь разыскать фелюгу, где оставалась вся его одежда и пожитки, лихорадка, косившая в те времена жителей Неаполитанского королевства, уже подкралась к своей жертве. На берегу не было ни капли тени, и одинокий, полураздетый человек стоял под палящими лучами беспощадно жгучего южного солнца, от которых никуда не скроешься… Пылая в лихорадке, не видя ниоткуда помощи, он упал на песок, и в горячечном бреду наконец-то ему открылся тот залитый светом мир, изображения которого требовали от него люди с тонким вкусом; умер он вскоре после того, как его подобрали…
Можно было подумать, что дождь нарочно льет как из ведра. Суматоха в Пале-Ройяле казалась особенно нелепой и подчеркнуто смешной хотя бы потому, что люди, вбегавшие под аркады и в галереи, были насквозь мокры, волосы прилипли ко лбу и щекам, платье измялось, и каждый переходил от страха перед завтрашним днем к надежде. Обрывки доносившихся до Теодора разговоров сливались в немыслимую смесь — какие-то воздушные замки и кошмары, — наступал день сведения счетов. Тут были те, кто не совсем еще уверился, что уже пора менять шкуру, кто больше всего боялся, что не сумеет этого сделать. Были тут и охотники ловить рыбку в мутной воде, и люди, которые при всех случаях считали необходимым взять реванш, и мужчины под хмельком, и простой люд в том особо веселом настроении, которое овладевает им, когда он видит вековечную и кровавую игру сильных мира сего и их взаимоистребление.
— Что вы все-таки собираетесь делать, господин Жерико? — спросил Огюстен. — Если король решит бежать, вы последуете за ним?
Вместе с порывами ветра в саду кружилась ночь и раскачивались висевшие под аркадами кинкеты. Завтра утром в Новые Афины отнесут «Офицера конных егерей» и «Раненого кирасира», которых как раз сейчас снимают со стены Салона. Когда перестанет дождь, Орас Вернэ, быть может, заглянет к приятелю, не скрывая ликования по поводу возвращения своего корсиканского кумира, но также и затем, чтобы послушать рассуждения Теодора о живописи. А там, в аллее, когда он пойдет провожать Ораса, кто знает, не покажется ли в дверях греческого храма молодая креолка, просто выйдет подышать воздухом и увидит их. Каролина…
— Нет, — ответил Теодор. — Людовик Восемнадцатый может отправляться, куда ему угодно. Я лично остаюсь.
IV
ПРОЩАНИЕ В ПОЛНОЧЬ
Вошедший слуга снял нагар со свечей, горевших в огромной люстре с подвесками, а также с лампы под разрисованным абажуром, отбрасывавшей неяркий свет на ломберный стол. Господа игроки даже не оглянулись. Ничего удивительного: недаром же они имели репутацию заядлых любителей бульота. Однако дамы отметили это обстоятельство сдержанным хихиканьем: при них оставался лишь один представитель сильного пола, друг мадемуазель Госселен, которого она повсюду таскала за собой, вполне бессловесный персонаж в щегольском оливковом фраке. Круто завитая шевелюра и бакенбарды котлетками, подпертые плоеным жабо, заправленным, как и полагалось, под белый пикейный жилет. Он взглянул на свои часы-луковицу с репетицией.
— Уже половина двенадцатого, — вздохнул он.
Главная его заслуга заключалась в том, что в двадцать пять лет он содержал танцовщицу, как будто ему уже стукнуло шестьдесят.
Конечно, не так шикарно, как содержали Виржини. Бедняжка Виржини, ей давно было пора подняться в спальню и лечь. Она чуть-чуть кокетничала своим новым положением и была удивительно мила в капоте специального фасона, изобретенного для кормящих мамаш, но молоко ужасно распирало ей грудь. К тому же было уже поздно. Старики Орейли — родители Виржини — привыкли заменять ее при приеме гостей: пусть чувствуют, что хозяева — они; кроме того, это придает всему известное достоинство. Как ни было скромно амплуа Виржини в качестве балерины, все-таки она считалась настоящей артисткой, равно как и ее папаша, в течение двадцати лет состоявший главным куафером при Опере. Виржини еще не достигла шестнадцати лет, когда ее, как принято говорить, заметил маршал Бессьер. Блистательный содержатель был вскоре убит под Люценом, и родители Орейли переселились к дочке, носившей по покойнику траур. Перед смертью маршал успел облагодетельствовать Виржини: ей достался особняк, который можно было смело назвать одним из прелестнейших в Париже, рядом с холмами Монсо, засеянными люцерной, в двух шагах от огромного парка, возвращенного Камбасерэсом императору, ибо содержание парка обходилось слишком дорого, а затем возвращенного королем герцогу Орлеанскому.
До чего же был кокетливо убран этот салон, где игроки в бульот восседали вокруг ломберного стола из наборного розового дерева, доставленного сюда не более не менее как из Версаля: Шарль-Фердинанд просто велел отнести его на дом к Виржини — совсем так же, как по его распоряжению, опять-таки для ее особняка, сняли картины со стен Павильона Марсан или нагрузили ее карету серебряными сервизами, позаимствованными в Тюильри! За исключением деревянных панелей во вкусе старого режима и барельефов с изображением персонажей греческой мифологии, помещенных между дверями, весь салон буквально утопал в драпировках, даже потолок был обтянут сборчатой желтой тканью, по карнизу шли бледно-голубые, просто очаровательные шелковые фестоны, точно такие же портьеры висели на дверях, а на окнах красовались занавеси соломенного цвета, подбитые голубым шелком, падавшие непостижимо мягкими складками до самого ковра в цветах.
Отец Элизе был единственным черным пятном на этом желто-голубом фоне. Он никогда особенно не дружил с семейством Орейлей, и появление его в столь поздний час у танцовщицы Оперы могло вызвать вполне законное недоумение. Но все объяснялось более чем просто: в 1792 году он скрывался у бабушки Виржини на улице Сен-Рок, еще в ту пору, когда Мари-Луиза, родившая впоследствии Виржини, была почти ребенком, а святой отец выжидал случая удрать в Англию. В те времена гражданин Торлашон, как его тогда называли, изучавший сначала хирургию в Братстве милосердых, потом в 89-м году сбросивший сутану и немало потершийся за кулисами, еще не имел ни теперешнего веса, ни положения, приобретенного после возвращения королевской фамилии: ведь он весьма успешно лечил Людовика XVIII во время пребывания того в Хартуэллском дворце. А тогда в течение двух-трех лет он вел разгульную жизнь, афишировал свои связи с девицами легкого поведения — надо полагать, для вящего утверждения новых идей. Откуда брал он средства, чтобы так швырять деньгами? Однако во времена Террора ему пришлось прятаться, а потом и эмигрировать.
— Слаба плоть человеческая! — вздохнул преподобный отец, запуская пальцы в табакерку, протянутую ему уважаемым господином Орейлем. Его хитрая физиономия лоснилась, а вульгарность манер не очень-то вязалась со священническим одеянием.
Хотя было уже совсем поздно, но игроки — на то они и игроки! — не обращали на это ни малейшего внимания: тут были оба Александра, завсегдатаи дома, и дядя Ахилл, бывший на службе у детей госпожи Сен-Лэ, — они обычно составляли партию для господина Орейля. Иезуит, сидевший за стулом хозяина дома, казался еще более щуплым рядом с куафером, чей мощный торс и поднятые плечи были туго обтянуты васильковым фраком, а пудреный по старой моде парик чуть сбился на ухо. Преподобный отец внимательно следил за игрой и время от времени делал глубокомысленные замечания господину Мопэну, старшему из двух Александров, от которого изрядно припахивало бакалейными товарами, ибо господин Мопэн держал лавку; но бакалейщик пропускал эти замечания мимо ушей, видимо недооценивая всей их меткости и всей соли.
Дамы сидели кружком возле печи из прекрасных белых фаянсовых изразцов, увенчанной коленопреклоненным амуром; бабка Бургиньон вязала распашонку, а дочь ее, Мари-Луиза Орейль, приятно располневшая к сорока годам, искоса следила за игроками, с сожалением думая о том, что лучше было бы играть не на деньги, а на бобы, и не прерывала ни на минуту беседы с мадемуазель Госселен-младшей, тоже, как и ее сестра, танцовщицей Оперы, — нынче вечером младшая Госселен была чудо как хороша в розово-лиловом шотландском тюрбане, украшенном перьями райской птицы, и в белом перкалевом платьице, отделанном по подолу лентами, собранными в виде розочек. Одновременно Мари-Луиза то и дело поворачивалась в сторону госпожи Персюи, говорившей с сильным воклюзским акцентом и находившейся в состоянии непрерывного восхищения своей новой желтой шляпкой с серыми букетами, — она не только не пожелала ее снять, но даже ленты, завязанные под подбородком, не распустила. Возле нее на пуфике, скрестив ножки в виде буквы «икс», сидела мадемуазель Подевен — ровесница Виржини, и поскольку она служила фигуранткой, то не переставала ребячиться и только краем уха прислушивалась к разговору взрослых.
Хотя госпожа Персюи, одногодка или почти одногодка госпожи Орейль, уже пригляделась к роскоши особнячка, подаренного Виржини покойным маршалом, она и на сей раз не могла удержаться от несколько провинциальных комплиментов по адресу архитектора, сумевшего так украсить и расположить дом.
— Нет, решительно Белланже — самый шикарный архитектор на свете! Правда, квартал Руль расположен далековато, зато какая здесь тишина, разве сравнишь с Парижем! А покой!
— Вы совершенно правы, — подтвердила Мари-Луиза, — у нас здесь настоящий деревенский уголок…
Таково было любимое ее выражение: особняк она именовала «наш Фоли», несомненно по случаю ближнего соседства с «Фоли де Шартр», а про все, что подавалось к столу — яйца, молоко, кур, — говорила; это «с нашей фермы», как будто ферма Монсо была ее собственностью, а не принадлежала герцогам Орлеанским.
— А я вот все думаю, что было бы с Виржини, если б маршал остался в живых, — мечтательно произнесла мадемуазель Госселен.
Хотя бабушка Бургиньон уже почти окончательно оглохла, она все-таки расслышала имя маршала Бессьера. Она лично очень и очень сожалела о смерти этого бравого вояки и велела повторить ей погромче слова мадемуазель Госселен. Но ее дочь не переносила разговоров на эту тему и попыталась перевести беседу на заслуги иезуита.
— Знаете, — доверительно прошептала она на ухо госпоже Персюи, — если бы не святой отец, его величество не смог бы присутствовать в четверг на заседании Палаты…
Поскольку для госпожи Персюи роль преподобного отца при королевской персоне была тайной, она удивленно захлопала глазами… Но раз уж бабушка вступила на путь воспоминаний, не так-то легко было ее сбить.
— До сих пор я не пойму, что произошло, — заявила она, — как это так, ни с того ни с сего взяли и убили маршала.
— Но, маменька, — прервала ее госпожа Орейль, — ядра не разбирают, кто маршал, а кто не маршал!
— Между нами говоря, — произнесла своим милым авиньонским говорком госпожа Персюи, — возможно, этому ядру наша Виржини обязана всем своим счастьем.
Таково, очевидно, было и мнение мадемуазель Подевен, ибо разве можно даже отдаленно сравнивать маршала Империи и его королевское высочество? Мадемуазель Госселен деликатно кашлянула. Эта крошка Подевен на редкость вульгарна. Но госпожа Персюи не желала расставаться с такой благодарнейшей темой и пошла напролом:
— Он умер как герой… но если бы наша милочка Виржини не овдовела к моменту прихода союзников, что бы она теперь делала, я вас спрашиваю? О, конечно, маршал стал бы верным слугой королевской фамилии! Он не из тех, что отправились с Узурпатором на остров…
Мадемуазель Госселен поспешила на помощь госпоже Орейль. И заговорила о театре. Надо полагать, мадемуазель Подевен не будет отрицать, что от возвышения Виржини девицы только выиграли. Скромная, никаких претензий, ей даже в голову не приходило просить себе роли, соответствующие ее новому положению… наоборот, она всегда заботилась о других — такой верный друг.
— Видите ли, госпожа Персюи, пусть ваш супруг, господин Персюи, прекрасно отбивает такт, но, если бы нам, танцовщицам, не покровительствовал его королевское высочество, что бы с нами сталось? Я говорю, конечно, о молодых: когда выступает Биготтини, тут ничего не скажешь, талант он и есть талант. Но ведь распределение ролей зависит от Гарделя, и поэтому все роли достаются его собственной супруге, госпоже Миллер, и в придачу еще этой Мальфлеруа, которая, клянусь, всех нас просто задушила своими духами, насквозь ими пропиталась… а почему ей дают роли? Потому что она, видите ли, жена Бойельдьё. Господин Персюи не смог даже ввести, кого хотел, в свою «Сельскую добродетель», в свой собственный балет, который репетируют для будущего месяца. Его вынуждали отдать госпоже Гардель обещанную мне роль Мартоны, и, чтобы отбиться, ему пришлось уступить роль Биготтини… Да что там! Когда возобновили «Кастора и Полидевка», мне посулили выходную роль… Как бы не так… разве наши завистливые старухи допустят молодую! А вы видели Миллер в па-де-де? Жалости достойно!
— Как раз тогда Виржини в последний раз была в театре, — неосторожно брякнула мадемуазель Подевен, — ее беременность была так заметна, когда она поднялась в ложе, чтобы поклониться.
Эта тема была, пожалуй, под еще большим запретом, нежели разговор о покойном маршале: весь Париж обхохотался, и не зря — в театр прибыла королевская фамилия, а Виржини, услышав аплодисменты, решила, что это рукоплещут ей, и стала раскланиваться из ложи публике, это со своим-то пузом, это на седьмом-то месяце беременности… Желая спасти положение, мадемуазель Госселен снова обрушилась на балетмейстера Гарделя и заверила присутствующих дам, что Мальфлеруа неспроста так сильно душится: рассчитывает перебить свой собственный скверный запах. Но госпожа Персюи теперь очень заинтересовалась иезуитом.
— Значит, его величество… что, в сущности, с ним делает святой отец? Ведь не молитвами же, в конце концов, лечат ревматизм…
Госпожа Орейль снисходительно улыбалась. Все, положительно все знают, что святой отец не только искуснейший хирург, но и несравненный массажист.
— Судя по виду, вы ни за что не поверите, однако при такой худобе у него руки — вы только взгляните, какие у него руки! Ручищи, милочка, а не руки… Как он возьмет вас вот этими своими руками, как начнет мять, поворачивать, шлепать… В Тюильри без него и дня не могут прожить! И вообще весьма интересная личность. В курсе всех дел. А какие он рассказывает истории! Уж такие небылицы!
Александр Лонпре открыл карты. Игроки заохали. Смотрите-ка, все загреб! Везет по обыкновению!
— Сколько ты проиграл? — крикнула с места госпожа Орейль мужу.
Открылась дверь, вошел новый гость — Филипп-Франсуа Тушар — и первым долгом весьма галантно раскланялся с дамами. В свои пятьдесят пять лет управляющий Почт был еще, что называется, видный мужчина, и с 1814 года, с тех пор как батюшка Виржини бросил свою куаферскую деятельность, их связывали многие интересы. Злые языки утверждали, что сын Тушара, который весьма похож на отца и при этом не отягощен грузом пятидесяти пяти лет, приглянулся Виржини. Рассказывали даже, что его высочество… Надо сказать, что у герцога имелись кое-какие интрижки в придворном кругу. В частности, он интересовался некой придворной дамой герцогини Ангулемской. Так что по нему обмирали не только одни оперные танцовщицы. Но он был ревнив и велел поэтому следить за своей придворной дамой. Однако же, когда ему доставили из полиции рапорт, он прочел (дело в том, что агент, которому дали поручение выяснить, верна ли герцогу его любовница, стал следить за мадемуазель Виржини: ошибка вполне естественная, ибо эта связь была более чем явной)… прочел в рапорте, что мадемуазель Орейль благоволит к некоему мальчику, ее ровеснику, как две капли воды похожему на управляющего Почт, ибо Франсуа был действительно похож на своего батюшку. Воображаете, что из этого вышло, поскольку в таких случаях герцог рвал и метал! Но Виржини сумела все повернуть себе на пользу: несчастного шпика из полиции господина Андре прогнали в три шеи. В конце концов ясно, что все это наболтали оперные фигурантки и старые сплетницы. Люди злы, и к тому же в Королевской академии музыки засели явные бонапартисты! Слухи же в основном пошли оттого, что господин Орейль вложил все свои сбережения в почтовых лошадей и кареты. О, вовсе не с целью наживы! За весьма сходную цену он одалживал и то и другое своим добрым знакомым. Вообразите, у кого-нибудь вдруг начинается роман, а где сразу возьмешь тильбюри, чтобы отвезти даму куда-нибудь на бережок, или же вдруг вам понадобилась берлина, чтобы потихоньку прокатиться в Нормандию… Экипажи Орейля стояли в конюшнях Почтового ведомства.
— Уступаю вам место, — обратился выигравший к новому гостю, — я хочу немножко поболтать с дамами.
Ох, уж этот Александр! Ну пусть ему повезло, нельзя же корчить из себя Карла Великого! Филипп-Франсуа сел на освободившееся место и поклонился иезуиту. Друг мадемуазель Госселен с тоской взглянул на него: господи, когда же наконец кончится эта партия? Танцовщица полагала, что хороший тон требует от гостей сидеть до тех пор, пока хозяин дома не поднимется из-за карточного стола. После этого можно объявить, что ей хочется спать.
— Скверные новости, — начал господин Тушар, — говорят, что сегодня вечером королевская фамилия…
Тут он понизил голос до полушепота, обращаясь только к мужчинам, чтобы не потревожить прекрасный пол. Тугой на ухо иезуит попросил повторить, и тут же запротестовал: как же так! Он провел во дворце целый день… в шесть часов он накладывал повязку его величеству, и в восемь еще ничего не было решено! Как же это так могли без него уехать! Смешно даже слушать!
— Хотите доказательств? Пожалуйста, — добавил он. — Как раз сегодня я одолжил свою карету, вернее, дормез, вполне комфортабельный, одному духовному лицу… дело в том, что архиепископ не пожелал воспользоваться обычным дилижансом… и, заехав ненадолго в Париж, отправился в один из наших монастырей в Испании. Неужели вы думаете, что я мог бы проявить такую крайнюю неосмотрительность и собственными руками отдать свой экипаж, будь на горизонте хоть тень опасности?
Но госпожа Орейль поднялась с места: на больших стенных часах только что пробило полночь, пора кормить, сейчас Виржини принесут ребенка.
— О, непременно покажите нам младенчика!
Мадемуазель Госселен и мадемуазель Подевен умоляюще сложили руки таким очаровательным ребяческим жестом. Прямо сцена из «Каравана», да и только! Отец Элизе, шепча про себя молитвы, перебирал четки, но вид у него был крайне озадаченный. Все же слова этого болвана Тушара немало его встревожили. Нет, это немыслимо, вдруг такая измена со стороны его величества! Да и почему, в сущности, его величество станет отделываться от своего целителя? Людовик XVIII просто обожает непристойные истории, а по этой части святой отец не знает соперников.
Мари-Луиза принесла маленького. Среди груды пеленок и кружев ничего нельзя было разглядеть. Послышались восторженные возгласы, смех. Особенно старались обе танцовщицы и госпожа Персюи.
— До чего крошечное существо!
— Нет, вы просто не поверите, какой он большой для своего возраста!
— А сколько ему?
— Сегодня, подумать только, сегодня ему исполнилось ровно две недели.
Госпожа Персюи вся так и зашлась от восхищения:
— Вылитый отец, вылитый!
А иезуит, втиснув свою черную сутану в круг светлых дамских платьев, вздохнул:
— Чадо Людовика Святого, возрадуйся!
Восьмое чудо света унесли в спальню, расположенную на втором этаже. Дамы устремились вслед за ним. Там дремала Виржини, утопая в подушках…
Госпожа Персюи осталась с бабушкой Бургиньон.
— Приятно все-таки думать, что сын вашей внучки, в конце концов, прямой наследник престола. Единственный отпрыск мужского пола во всей королевской фамилии…
Мадам Бургиньон, сложив руку трубочкой, подставила ухо. Она ничего не слышала. Хозяин дома приблизился к жене капельмейстера и доверительно произнес:
— Да, вы правы — он первый сын Франции… нельзя же рассчитывать на герцога Ангулемского, верно ведь? Между нами говоря, мой зять… — В интимных беседах куафер любил, говоря о герцоге Беррийском, именовать его просто зятем. — …так вот, для моего зятя небезразлично, что родился мальчик! Вы же знаете, это ни для кого не тайна — в Англии у герцога были дочери!.. Но я человек широких взглядов. И потом, принц — это принц. Так вот, мой зять, если говорить откровенно, уже с конца октября начал беспокоиться. Он часто об этом заговаривал. Говорит мне: «Тестюшка…» Он, видите ли, иногда зовет меня просто тестюшка. «Тестюшка, говорит, все-таки чертовски обидно, что у моей кузины есть маленький Немур…» Видите ли, Орлеанские — да, да, Орлеанские, наши соседи, — имеют отпрыска мужского пола, младенец появился на свет двадцать пятого октября, и это обстоятельство сильно досаждало Шарлю, я хочу сказать, его королевскому высочеству, сильно досаждало… все-таки, знаете, угроза для старшей ветви…
— Что это вам сообщил господин Тушар? — осведомилась госпожа Персюи. — Он так тихо говорил…
— Да так, разные глупости, как и положено по его почтовому чину! Ему уже мерещится Буонапарте в Париже!
— Буонапарте? Какой ужас! Что же с нами будет?
— Надеюсь, вы не сомневаетесь, что меня предупредили бы одним из первых. И отца Элизе тоже. Просто чепуха! А говорит он так потому, что ему запретили давать лошадей частным лицам, желающим покинуть Париж… Давно пора положить конец всей этой идиотской панике, которой мы обязаны нашим сплетникам.
Вошел лакей Пикар и приблизился к хозяину. Кто-то спрашивает господина Орейля. Тот вышел из салона. В прихожей его ждал высокий человек в коричневом макферлане и серых ботинках, промокший с головы до пят. В ставни все еще барабанил дождь. Человек прибыл от госпожи Шатобриан: ей нужны лошади. Карета у нее есть, нужны только лошади.
— Послушайте, дружок, — высокомерно сказал господин Орейль и, заметив свое изображение в маленьком зеркальце, висевшем в прихожей, поправил сбившийся набок парик и приосанился. — За кого это вы меня принимаете, а? Я не барышник, да было бы вам известно. Правда, лошади у меня есть, и я их при случае одалживаю. Из любезности. И притом только друзьям. Я, конечно, слышал имя госпожи Шатобриан, — он поклонился, — однако в такое время…
— Но госпоже Шатобриан немедленно требуются лошади.
Господин Орейль начал гневаться.
— В конце концов, мы сидим тут, у себя дома, в своей семье… моя дочь только что оправилась от родов… а мой внук…
Но пришедший становился все настойчивее. Бывают же такие люди, просто даже не верится!
— Предположим, что я не прочь сделать одолжение госпоже Шатобриан, — промямлил бывший куафер, — предположим… Но мои лошади находятся в распоряжении управляющего Почт, и господин Тушар как раз у меня, он один из моих друзей… он мне говорил… короче, существует королевский приказ: не давать лошадей частным лицам!
Но пришельца не интересовали никакие приказы.
— У вас, сударь, есть свои собственные лошади — на конюшне, что в конце сада… это я прекрасно знаю…
— Но это лошади моей дочери, — воскликнул господин Орейль.
— Ого, — дерзко возразил его собеседник, — у вашей дочери, стало быть, двенадцать лошадей? Или еще больше?
Сразу видно маловоспитанного человека. Все равно дальнейшие пререкания ни к чему бы не привели. Лучше заломить хорошую цену и отвязаться. Но пришедший тут же согласился. Ах так, ну, тогда пеняй на себя!
— Пикар!
Пикар подошел к хозяину.
— Проводите этого господина в конюшню, ему требуется четверка лошадей… Надеюсь, вы меня поняли?
Через открытые на крыльцо двери видно было, как сыплется дождь. С минуту господин Орейль постоял на пороге, высоко подняв канделябр и освещая путь двум мужчинам, которые вышли и сразу же скрылись за деревьями сада.