Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

По рядам королевского конвоя прошел ропот нетерпения, и от этого еще острее нахлынули воспоминания о Бельвю; как раз среди гвардейцев конвоя смешение видов одежды достигло своего апогея, и так как они преобладали, то, глядя на всю эту массу пешей гвардии, хотелось воскликнуть: «Хоть этих-то чучел не пускайте на смотр!» Рота герцога Граммона, которой командовал Тони де Рейзе, в данный момент целиком поглощенный рассказом своего зятя, барона Клуэ, о событиях в Лионе, как ни странно, сумела перещеголять все прочие части вопиющей разномастностью одеяний, хотя она справедливо считалась наиболее старой и лучше всех экипированной; однако в последнее время сюда устремились дворянские сынки, которые сочли бы для себя бесчестьем служить в ротах князя Ваграмского или герцога Рагузского, существовавших без году неделя! Синие мундиры, шитые золотом; черные треуголки, вкрапленные среди касок с бронзовыми и медными бляхами и черными или красными султанами; плащи с золотыми шнурами — в этой пестроте трудно было разобраться, однако же Сезару показалось, что он попал на скучное семейное торжество. Тут повсюду были свойственники Шастеллюксов, Дама́, Ларошжакленов. Ноайлей, Лоржей… Смесь поколений и чинов: многие вернулись из Польши или Италии, из Англии или Австрии, где они проживали в качестве эмигрантов, но большинство — молодежь, та, что где-нибудь в медвежьих углах в своих разоренных поместьях, среди лесов и садов, долгие годы мечтала под сенью орлиных крыл о возвращении Бурбонов. А также и те аристократические юнцы, которые служили под знаменами Узурпатора, потому что не было для них жизни, кроме службы, и другого ремесла, кроме военного. И впрямь это была огромная вольера, где мокли под дождем в тревожном ожидании огненноперые птицы, а расшитые золотом, с латинскими девизами знамена хлопали по ветру, как птичьи крылья. Утверждали, что слух об измене Нея опровергнут…

— Вот видите! Я же говорил…

— Поживем — увидим! — У Тони де Рейзе все еще звучал в ушах рассказ барона Клуэ…

Сезар де Шастеллюкс наконец добрался до своей роты. В Военном училище вместе с маршалом Мармоном, чей приказ он вез, остался и его тесть, граф Шарль де Дама́, командир легкой кавалерии, — Сезар был его помощником. Итак, вот чем все кончилось. И взор полковника обратился к высотам Шайо на том берегу Сены… «Двигаться на Сен-Дени…» В течение дня из Парижа постепенно отводили войска: одни части направляли в Вильнев-Сен-Жорж или в Эссон, другие — на Север. Но королевская гвардия… Значит ли это, что его величество не прибудет на смотр, подготовленный с таким трудом? Почему именно на Сен-Дени? Для того чтобы стоять там или идти вперед, но куда? Как намерены поступить принцы? Пока что речь шла не о том, чтобы немедленно идти на Сен-Дени, — просто требовалось подготовиться и ждать сигнала, по которому и начнется маневр на Сен-Дени… Значит, покидать Париж? Покинуть короля? Легкая кавалерия стояла вдоль Сены, позади всех, между черными и серыми мушкетерами.

Старший в роде Шастеллюксов твердил про себя: «Конец, это конец…» В его воображении вставали картины давно минувших дней: возвращение из Версаля в Париж в октябре 89-го года в одной карете с королевской семьей под крики черни — ему, Сезару, шел тогда десятый год; и дети короля, с которыми до последнего часа играли сестры Сезара и сам Сезар; и изгнание, Неаполь, где он служил вплоть до прихода Мюрата… Потом возвращение во Францию, ставшую Империей, их старинное родовое поместье Тиль близ Жизора, где Жоржина как раз и познакомилась с Шарлем… Сезар натянул поводья и остановил коня. Что это такое происходит? Похоже, что мушкетеры и легкая кавалерия строятся к походному маршу. Если говорить откровенно, то в этом браке повинен он, Сезар, полковник тридцати пяти лет, отказавшийся служить Узурпатору. Ведь это он уговорил родных. Разве не он сломил упорство отца, который никак не мог решиться на разлуку с младшей дочкой и выдвигал одно препятствие за другим? Но сам-то Сезар действовал так лишь потому, что догадался о любви своей сестры к Шарлю Лабедуайеру, подметив в глазах ее влюбленный блеск, и хотел только одного — счастья Жоржины. А возможно, и он сам был покорен Шарлем, как и все, поддался его очарованию. Жоржина… бедная сестренка… Ну конечно, его рота уже двинулась. Он пришпорил коня и что-то крикнул шевалье де Ламарше, который, по-видимому, тоже решил двинуться вместе со всеми, но тот в ответ только отрицательно помахал рукой. Командир роты граф де Люссак обернулся и подъехал к де Шастеллюксу. Как? Вы покидаете Марсово поле? Не они одни — дан общий приказ. Но ведь он, полковник де Шастеллюкс, привез приказ маршала Мармона: приготовиться к отправке в Сен-Дени, а приготовиться — это значит ждать приказа.

— Но приказ получен.

— Да где же он? От кого? Кто командует последние три дня гвардией, маршал или нет, я вас спрашиваю?

— Откуда пришел приказ — неизвестно, но приказ пришел. Возможно, прямо из дворца. От графа д’Альбиньяк, помощника командира королевского конвоя, коменданта Тюильри… или же от графа Мезона, под чьим началом состоит первый военный округ, другими словами — город Париж и его окрестности. Или от королевского секретаря господина Блакас-д’Оп, а следовательно, от самого короля… или же от герцога Беррийского, который руководит операциями по обороне столицы… если только не от маршала Макдональда, заместителя герцога Беррийского, а может быть, от герцога Фельтрского.

— Кларк не имеет права давать приказы по армии! Этого еще только недоставало! С каких это пор войска передвигаются по повелению военного министра?

Но движение охватило уже все Марсово поле, останавливать войска было поздно. А потом, может быть, приказ передали через его высочество принца Конде, ведь он обер-гофмейстер… или через его высочество герцога Бурбонского. Сезар нетерпеливо передернул плечами. Во-первых, герцог Бурбонский уехал в Вандею. А во-вторых, если командуют все вместе, значит, никто не командует. Что ж, тем хуже! Он подъехал к графу де Люссак и встал во главе колонны.

Сейчас вся вольера устремилась в одном направлении, словно попугайчики, которые спешат к руке, крошащей булку. Кавалеристы разворачивали коней, бил барабан, ветер рвал знамена, пехтура — язык не поворачивается назвать ее пехотой — строилась с покорностью школяров.

Сезар де Шастеллюкс твердил: «Конец, конец…» И снова ему увиделось залитое слезами личико сестры, и снова он упрекнул себя за эти слезы: разве не он устроил ее брак вопреки родительской воле, разве не он в прошлом году уговорил Шарля де Лабедуайер, находившегося в отставке, вступить в армию и по протекции герцога Орлеанского, которому поручился Роже де Дама́, муж Полины, Шарлю дали под командование 7-й линейный полк. Дядя Лорж молол вчера по этому поводу просто чепуху. Сезар отогнал от себя назойливую мысль, но дело от этого не менялось: не введи он Шарля в королевскую армию, его зять в Гренобле не перешел бы со своими людьми на сторону Бонапарта… Сезар подумал о своих родных и близких, погибших под ножом гильотины, о тех, кто сложил голову в Вандее… А ведь он сам вместе с братом уговорил Шарля идти служить королю. Предатель в семействе Шастеллюксов! Стыдно бояться слов. А Сезар панически боялся слов. Он не мог взять в толк, как это Лабедуайер, свойственник Шастеллюксов, мог удалиться от дел, когда возвращается законный государь. Тогда во главе конногвардейцев Сезар выехал навстречу графу Артуа, под командованием которого он состоял, как сегодня состоит под командованием своего тестя, графа Дама́. Он сопровождал его к мессе в Собор Парижской богоматери… И все, что кипело у него на сердце против зятя, было бессильно даже сегодня убить ту любовь, которую он к нему питал. Разве можно было сомневаться, что Жоржина любила Шарля де Лабедуайер? Так он был хорош собой, так отважен, так победителен; да, он служил офицером при Империи, но он об этом так славно говорил: «Я сражаюсь не за императора, а за Францию…» А сам, и трех недель не прослужив королю, перешел со своим полком на сторону Узурпатора… И это в нашем семействе! Самое ужасное для него, для Сезара де Шастеллюкс, что даже отвращение к предательству не могло заставить его возненавидеть зятя. Накануне он зашел к Жоржине, которая безвыходно, не отпирая ставень, сидела в своей спальне на улице Бак… вся в черном, переходя от слез к молитве и от молитвы к слезам… с ужасом глядя на свое дитя, прижитое от Шарля… но Зефирина тихонько увела Сезара прочь.

Войска производили маневр почти механически. Эти неопытные юнцы, должно быть, с молоком матери всосали умение держать строй, и только поэтому роты не сбились в кучу. Следовало признать, что рота князя Ваграмского, только накануне вернувшаяся из Mo, прошла на прекрасном аллюре… Сезар видел все это как сквозь туман. Шарль! Шарль!.. «Стой!» Пришлось пропустить вперед гренадеров.

В эту минуту вдоль набережной прокатился гул: послали вестового посмотреть, что происходит. Движение королевской гвардии прекратилось само собой, войска отхлынули. Что случилось? Приказы офицеров не имели никакого действия. Дождь полил с новой силой. Лошадиные крупы налезали на гренадеров. Кто-то отмахивался от них саблей. В мгновение ока весь великолепный порядок нарушился. Никто уже не знал, что делать, всадники наезжали на пехоту, раздались крики, через две-три секунды образовался затор. А посреди с проклятьем прокладывала себе дорогу группа штабных: Мармон и рядом с ним полковник Фавье, ехавший из Военного училища со стороны Сены.

— Вы-то хоть знаете, полковник, что происходит? — крикнул маршал Мармон Шастеллюксу. Но ответа слушать не стал.

Его рота вступила на мост, и авангард уже поравнялся с началом Вдовьей аллеи. Гренадеры, узнав маршала, расступились, и Шастеллюкс следил за ним взором, пока тот не достиг противоположного берега реки.

Вдруг раздался рокот голосов… Что это они говорят? Король… король… Как король? Шастеллюкс махнул рукой графу де Люссак, и они вместе обогнали гренадеров, которые, пропустив Мармона, снова смыкали ряды. Что они говорят о короле? И вдруг оба поняли. Выбравшись на набережную, они увидели проезжавшую мимо карету — карету, запряженную шестеркой; и все узнавали ее с первого взгляда, равно как и примелькавшийся силуэт главного форейтора, скакавшего впереди… На глазах войск, двигавшихся походным маршем, среди полного смятения придворных карета на рысях катила от Тюильри, и в окошко ее можно было разглядеть крупную голову и седые волосы его величества. Людовик XVIII крикнул что-то форейтору, карета, не замедляя хода, развернулась в самой гуще роты герцога Рагузского, которая не без труда пыталась посторониться, и устремилась на мост вслед за Мармоном. По обыкновению ни на кого не обращая внимания, пусть, мол, сами сторонятся!

Что же сейчас делать? Продолжать маневр, прекратить его? Ведь был дан приказ идти на Сен-Дени… Покидал ли король свою столицу? Уже темнело. Карета достигла Вдовьей аллеи. Гвардейцы конвоя, успевшие сгрудиться в аллее, взяли на караул. Маршал приблизился, салютуя королю. И издали было видно, как король что-то крикнул ему в окно кареты. Тотчас же полковник Фавье поскакал обратно к мосту.

Он привез отмену приказа:

— В Сен-Дени не идти. Король возвращается в Лувр, а мы — в казармы.

— А как же смотр?

— Какой еще смотр, кто вам о смотре говорил?

Это уж было чересчур. Сезар попросил у тестя увольнения: не может же Зефирина все время сидеть одна с бедняжкой Жоржиной, тем паче что та не перестает рыдать.

— Что ж, — ответил Шарль де Дама́, — отправляйтесь к вашей супруге, полковник! Поцелуй ее от меня… и Жоржину тоже.

И все-таки граф де Дама́ — прекрасный наездник, какая посадка! И подумать только, что он на три или даже четыре года старше Людовика XVIII… До чего же любит его величество пронестись в карете на рысях: видно, быстрой ездой хочет возместить свои немощи! Сезару говорили, что отец Элизе внушил королю, будто быстрая езда в карете оживляет организм.

III

ПАЛЕ-РОЙЯЛЬ ПРИ ВЕЧЕРНЕМ ОСВЕЩЕНИИ

Этим вечером Теодор ничему больше не верит.

В окна Тюильри он видит, как хлопочут, суетятся слуги, готовясь к празднеству. Сегодня во дворце прием — на вечер зван посланник его католического величества его святейшество де Пералада, — карета испанского посла уже стоит во дворе, по королевским апартаментам разгуливают прелестные дамы, офицеры и вельможи; все смеются, перебрасываются словами, громко разговаривают. В полосах света, падающего из окон, движутся всадники, чуть не задевая друг друга. Уже спустилась ночь, и разномастный люд воровски жмется к дворцу поглазеть на празднество, насколько позволяют огромные оконные проемы.

Дворец охраняется Национальной гвардией; королевские гвардейцы, прикомандированные к Павильону Флоры, оставили своих коней у ворот Лувра. Дождь все льет и льет, но зеваки, не замечая его, окружают дворец, словно слетаются на падаль мухи. К семи часам, когда кому-то пришла в голову счастливая мысль отослать кареты, волнение толпы немного улеглось. Все равно до девяти часов ничего нового не произойдет; на страже остается небольшой отряд мушкетеров и конвоя, и все прочие могут при желании пойти закусить в соседние ресторации. «Только смотрите ни в коем случае не удаляйтесь от дворца — ведь мы тоже выступаем нынче вечером».

Тем самым вечером, когда Теодор уже ни во что больше не верит. Приглашение испанского посольства на ужин во дворец наделало много шуму. Видно, празднество затеяли именно с целью сказать народу; вы же сами теперь видите — все идет своим обычным порядком, разве может такое зрелище предшествовать бегству? Но где же король? Где принцы? Прибыли министры, правда, они не принимают участия в банкете, а спешно подымаются по лестнице: это Жокур, Бурьен, аббат де Монтескью.

Хотя еще совсем недавно баулы и саквояжи выносили из дворца и грузили в экипажи, все по-прежнему утверждают, что король до сих пор не принял окончательного решения. Вообще много чего говорят. Болтают все кому не лень. Царит лихорадочная атмосфера, и голоса звучат слишком громко, как бы желая заглушить фальшь интонации. Теперь, к вечеру, утренняя статья Бенжамена Констана уже успела безнадежно устареть, и при упоминании о ней люди досадливо пожимают плечами.

Где сейчас решается судьба страны? Там, на дорогах, где солдаты срывают белые кокарды и переходят на сторону корсиканца? Говорят, что гарнизон Вильжюива с криками: «Да здравствует император!» — прогнал своих офицеров. И будто чей-то авангард уже на Шарантонском мосту, который удерживают студенты Школы правоведения. Или, может быть, судьбы Франции решаются в Вене, где Талейран ведет большую игру с европейскими посланниками? Уже давно в кулуарах дворца открыто говорят, что нельзя рассчитывать ни на французский народ, ни на армию, которая охвачена бунтами; единственное спасение — это иностранная интервенция. Чего в самом деле ждут, почему не зовут на подмогу пруссаков и русских? Вот увидите, как полетит вверх тормашками Людоед, когда к Парижу подойдут три-четыре австрийские дивизии!

Теодор не верит более ничему и никому.

Он явился сюда как солдат, принесший присягу защищать королевский дом, не потому, чтобы королевский дом был ему так уж дорог, но потому, что он повинуется чувству долга, элементарному представлению о долге. А кроме того, Наполеон, Наполеон — это синоним поражения, это тот, кто завел французскую армию в русские снега, это тот, кто затеял коварную и грязную войну в Испании. Это Наполеон требовал, чтобы художник Гро убирал со своих картин фигуры тех генералов, успехам и популярности которых он завидовал, а в центре помещал его самого. Теодор относился к Гро с великим уважением, возможно, любил его больше всех современных французских художников. И подумать только, что какой-нибудь барон Денон мог приказывать от имени императора художнику такого таланта, такого размаха, создателю крупных композиций… А какие у Гро эскизы к «Чумным в Яффе»! Но разве этого могло быть достаточно для прославления человека, который в момент коронации велел возить по всему Парижу на колеснице свою статую огромных размеров, изображавшую императора обнаженным и увенчанным лаврами. Ибо императору требовалась не только военная слава, но и слава, даруемая совершенством мышц, красотою телосложения, — это ему-то, низкорослому желтолицему человечку, разжиревшему, обрюзгшему за годы власти, отрастившему изрядное брюшко… И повсюду его инициалы, огромное «Н», точно он желал припечатать своим именем и статуи, и людей, и саму Историю. Человек, имя которого означало войну. Рассказывают, что Дюрок, один из наиболее преданных ему командиров, в утро своей смерти произнес пророчески безнадежные слова: «Он убьет всех нас… ни один из нас не вернется…» А Жюно, произведенный Наполеоном в маршалы и сошедший впоследствии с ума, — разве не написал он в 1813 году, в минуту просветления: «Я, я боготворил Вас, как дикарь обожествляет солнце, но я не желаю больше! Не желаю этой вечной войны, которую надо вести ради Вас, не хочу!» Это рассказал Теодору его друг д’Обиньи со слов юного Реньо де Сен-Жан-д’Анжели. В особняке на улице Прованс, где проживала мать Реньо, на сей счет были весьма и весьма осведомлены: маркиз де Белленкур, бывший тогда любовником госпожи Жюно, рассказывал об этом с почти непристойной откровенностью, видимо желая отличиться перед хозяйкой дома.

Да, но сейчас, в эти дни, тот самый Бонапарт, запечатленный кистью Гро, Жерара, Давида… сейчас он был тем человеком, который по дорогам Франции с горсткой людей рвался к Парижу, встречаемый неожиданно для всех ликованием народа. Так и вижу эти привалы в горных тавернах, деревушки, города, куда он входит вечером при свете факелов. Сейчас ему пятьдесят или около того, и, как обычно, на нем серый расстегнутый сюртук, сапоги, белые лосины… А люди, забыв все, помнят лишь знамена, императорских орлов, солнце Аустерлица, и они радостно встречают этого человека, который идет почти один, ибо видят в нем как бы живое отрицание всего, что обрушилось на них в 1814 году вместе со знатью, вернувшейся из изгнания, с владельцами замков, которые вновь вынырнули из мрака и предаются охотничьим забавам, — чудовищный паразитизм в пудреных буклях, дурацкий реванш и целые потоки унижения. Они забыли процветавшее при императоре разнузданное лихоимство, раздаваемые щедрой рукой дары, привилегии, пенсии. И Теодор широко открывает глаза свои и видит происки и ложь, обманутые иллюзии, слышит мерный топот вновь собираемой армии и стук молотка, забивающего крышки все новых и новых гробов, жадно ждущих, зияющих. Но предпочесть Наполеону Людовика XVIII! Однако именно эта альтернатива и стоит перед ним. Неужели третий претендент? Или Республика?

Для него истина лишь в одном — в бешеной скачке, когда человек целиком расходует себя, доводит себя до изнеможения; конь — вот он стоит в темном деннике конюшни, светлым пятном выделяется на фоне окружающего полумрака, он переступает с ноги на ногу, ржет, закусывает удила, бьет копытом о дощатый пол! Никогда Теодору колорит не казался достаточно темным, ибо жизнь подобна застигнутому врасплох преступлению, и это он мечтает воплотить. Между тем, Другим, что идет форсированным маршем и положительно свел с ума как неимущих, так и перебежчиков-маршалов, сохранивших благодаря государю свои расшитые золотом мундиры, и этим Королем со своим герцогом де Блакас, со своими придворными священниками, своими Баррасами в качестве советников — да-да, советников, ибо в Париже ходят слухи, что в последние дни Людовик XVIII призвал Барраса, — между теми и другими Жерико подобен художнику между двух картин; ему же хочется только одного: бросить наземь кисти, ибо ничто не способно вдохновить его, и к горлу подступает горечь. Значит, так ему и суждено остаться одним из тех молодых людей его поколения, чей пыл поглотила катастрофа, постигшая Империю, значит, он сам и есть тот сраженный кирасир на смертельно раненном коне, которого он написал… А теперь вот эта трагикомедия, где одна камарилья выгоняет другую, где в великолепных парижских особняках меняются жильцы и придется вновь присутствовать при раздаче местечек, — нет уж, увольте от этого суматошного зрелища, которое не подчинишь никакой разумной организующей идее! Теодор не станет писать завтра возвращение с Эльбы, где все должно выстраиваться сообразно с театральным жестом императора, не будет писать ни его, ни всей той гнили, что еще цепляется за Тюильри. О, какой свинцово-мрачный взгляд обращает нынче вечером к будущему юный Жерико, какую необъятную, ничем не заполняемую пустоту ощущает он в сердце, какими бесполезными кажутся эти руки!

Глубокое раздумье завело его на улицу Монпансье, где слева внизу светятся огни кофеен, а справа возвышаются громады Пале-Ройяля. Здесь средоточие всепожирающих страстей, политики, политических противников, пристукивающих кулаком по столу среди шпиков и девок. Теодор — он один. Он не вынес общества своих товарищей по роте, вот он и забрел сюда, есть ему не хочется, но выпить он не прочь. Мрачно-черное, под стать его мыслям, кафе. Как раз то самое «Кафе де Фуа», где Орас Вернэ ребенком нарисовал на потолке птичку, которую и сейчас еще можно рассмотреть. Ему было всего семь лет. Жерико хочется присесть в уголке кафе, задрать голову и грезить, глядя на птичку. Но завсегдатаи этого кафе — республиканцы и офицеры на половинном содержании: появиться там в мушкетерском мундире неблагоразумно. Жерико останавливается в нерешительности, потом машет рукой — чем хуже, тем лучше! Он презирал бы себя за этот минутный страх. Что это за жизнь, которая зависит от того, вошел ты в это кафе или в соседнее? Он вспоминает юношу, растерзанного толпой в саду Тюильри. И одного из своих приятелей мушкетеров, убитого каким-то полковником Империи: мушкетера нашли за Пале-Ройялем, распростертого на земле, бездыханного… А этот жест, которым убийца обтер со шпаги кровь носовым платком! Вот это, пожалуй, годилось бы для картины, если бы только найти хорошую модель. Поверьте мне, картина лишь выигрывает от темного колорита.

Кстати, о моделях… если бы кому-то не пришла в голову дурацкая мысль отправить в Бетюн полк Робера Дьедонне, он мог бы оказаться здесь, в этом самом кафе, дверь которого приоткрыл Теодор… в этом кафе или еще в каком-нибудь, куда с января повадился ходить Жерико со своими приятелями мушкетерами, возможно, тогда бы именно Робер подвергся оскорблениям… или, может быть, поднялся бы из-за стола…

Кафе, где плавают клубы дыма, полно народу, люди стоят между столиками, девицы кокетливо спускают с голого плеча шаль, но здесь собрались не обычные завсегдатаи; посетители не разбились на отдельные группки — наоборот: всех их объединяет шумная тревога, каждый говорит не совсем то, что думает, трехцветные кокарды и букетики фиалок, воткнутые в петлицу, — все это дышит явным, почти наглым вызовом. Мундир Теодора сразу же произвел свое действие, какие-то громилы подталкивают друг друга локтем, и вокруг сыплются — несомненно, в его адрес — преувеличенно громкие и малолестные замечания. Теодор присел за маленький столик, из-за которого только что встал, расплатившись по счету, старичок с двумя местными девицами. Теодор решил не обращать внимания на вызывающее поведение публики. Вытащил длинную трубку, спокойно закурил. За соседним столиком сидел, тоже в одиночестве, молодой человек в коричневом сюртуке с черным воротником и в очках, он что-то строчил, покрывая мелким убористым почерком листки бумаги, затем откладывал их в сторону.

Однако в голове у Теодора… Как сделать выбор? Кого выбрать? Человека, ради которого приходится вести непрерывные войны, или того, кто надеется продержаться на троне лишь с помощью иностранных штыков? Впрочем, вопрос этот для Теодора формулируется не совсем так: он колеблется в выборе между Марк-Антуаном д’Обиньи и Робером Дьедонне. Голова или торс… эта мысль так и не приходит к логическому своему завершению. А кругом угрожающие взгляды, с вызовом впивающиеся в него глаза, пропитанное алкоголем дыхание юнцов… Ничего не знает сегодняшним вечером Теодор: будет ли он сопровождать улепетывающего из столицы короля или немедленно сцепится вот с тем юношей, который мерит взглядом мушкетера, не стесняясь, вслух высказывает свои соображения по поводу «алых мундиров». В нем неудержимо нарастает желание вступить в драку, он чувствует, что ноги у него крепкие, не подведут, он расправляет плечи, напружинивает мускулы рук — еще минута, и он бросится на обидчика. Впрочем, почему бы и не подраться? Лучше уж сразу покончить все счеты с этим миром на здешних улочках по примеру того дурачка, который прожил бы такую посредственную жизнь, а принял минувшей ночью вполне пристойную смерть… Где же все-таки он видел своего соседа, этого мальчика лет двадцати, строчившего что-то с таким восторженно-старательным видом?

Но вдруг кто-то присел за его столик. Старик с седой бородой и всклокоченной гривой, в старом, разодранном карике — этакий величественный нищий; великолепно гордым жестом он остановил молодых людей, двинувшихся было к мушкетеру.

— Не узнаешь? — спрашивает старик. — Выпить здорово охота. Угости, а?

Это Кадамур, натурщик. Им подают пиво. Сколько же ему лет? Сколько бы ни было — в обнаженном виде он может не бояться сравнения с Наполеоном. Впрочем, это он участвовал во всех боях, запечатленных на полотне, во всем, что создавала школа Давида, вдохновляясь древнегреческими сюжетами. Он позировал для Жироде и для Прюдона. Несколько поколений художников корпели, воспроизводя его дельтовидные мышцы. Он был среди трупов на кладбище под Эйлау, равно как и при Фермопилах, которые втайне ото всех писал Давид. Всю жизнь он торговал своей физической красотой — и, надо сказать, на ней не разжился.

— А ну-ка, дайте мне побеседовать с этим господином, — скомандовал он, обращаясь к наседавшим юнцам, — он художник, а в плюмажах он или нет…

Здесь Кадамура знали. Он был республиканец и однажды приходил сюда с Дюпле Деревянной Ногой, племянником столяра, у которого жил Робеспьер, а этого было достаточно для всех, и в том числе для самого Кадамура. Ибо никто не знал, что Деревянная Нога служит в полиции. Конечно, в полиции, руководимой Фуше. Но все-таки в полиции. Он доносил на рабочие объединения. Зато все видели его деревяшку, заработанную под Вальми. Показываться в квартале Пале-Ройяля с патриотом, раненным под Вальми, — это уже своего рода рекомендация. Итак, Теодора и Кадамура оставляют в покое. Кстати, какая-то девица, взгромоздившись на стол, запевает: «Уезжая в Сирию…» — песню, которую сочинила королева Гортензия, вы только подумайте!

— Я, — говорит Кадамур, — я вовсе не за Бонапарта, он приказал стрелять в народ из пушек с паперти собора святого Рока.

Но это больше так, для красного словца, для затравки. Все мысли Кадамура нынешним вечером вертятся вокруг искусства, не говоря уже о том, что и табак у него кончился. Такова жизнь!

Громко произнесенное имя Бонапарта заставило молодого человека, сидевшего по соседству, поднять глаза, укрытые за стеклами очков, — он даже бросил писать. Кадамур заметил это, наморщил нос и сразу переменил тон:

— Видите ли, господин Жерико…

Он обращался к Жерико то на «вы», то на «ты», с непостижимой быстротой заменяя одно местоимение другим.

— За то, что вы нацепили красный мундир, я лично вас упрекать не стану. Та ли на тебе мишура, другая — один черт. Но вот чего я никак в толк не возьму, почему ты бросил живопись, малыш, до чего же это глупо, да и нехорошо…

Сведения эти он почерпнул у Дедрё-Дорси, которому позировал для статуи Эпаминонда. Вселенная в представлении старика Кадамура замыкалась мирком живописцев и скульпторов. Все прочее вращалось вокруг него. Революция, войны… Кто знает, уж не потому ли ополчился он против Реставрации, что сейчас в моду вошли картины из жизни Генриха IV и вытеснили голую натуру, а он, Кадамур, никак не годился для роли ловеласов, да и кому он был нужен в качестве одетой модели? Эти соображения сами собой срывались с его языка вперемежку с не идущими к делу замечаниями, и при этом глаза его смотрели мечтательно и наивно, а сколько еще мыслей теснилось в голове старого натурщика — только выразить словами он их не умел.

— Видишь ли, сынок, — говорил он, — я, слава-те господи, немало потаскался на своем веку по мастерским… то у одного позируешь, то у другого, а люди смотрят на тебя отчасти как на собаку или, скажем, как на кошку… стой и не шевелись, замри в красивой позе, устреми взор в пространство, а больше они о тебе ничего знать не желают… ведь меня они зовут потому, что бедра стройны, а не ради того, что у меня в башке есть… эти господа распускают при мне язык без всякого стеснения, ну, словно перед ними шкаф какой. Наслушался я всякого. Так вот, если не говорить о разных подвохах, я-то, поверь, знаю, когда они кого-нибудь ценят. Не жди, чтобы они об этом на всех углах кричали! Конкуренция не позволяет, заказы.

К чему он клонит? Клубы табачного дыма примешивались к густому пивному духу, окутывали посетителей, сидевших чуть ли не на головах друг у друга. Теодору невольно вспомнилось прошлое: мастерская Герена, неудачи, унизительные замечания, все то, от чего хотелось умереть, вскочить на своего коня, пустить его бешеным галопом, преодолеть заграждения на улице Мартир, по внешним бульварам, огибая Монмартр, туда, за город, умчаться на простор, в Сен-Дени или Монморанси… Бог мой, как колотилось у него сердце после безумной скачки! Казалось, вот-вот разорвется грудная клетка. Но зато он забывал кислые взоры товарищей, их шепот за спиной, презрительные советы мэтра.

— Чего вы не знаете, господин Жерико, — это того, что они за твоей спиной говорили… Неужто не понимаешь, что ты им как бельмо на глазу? Ведь твои штуковины ни на что не похожи. А главное — ни на кого. Вот в чем твоя вина… вот что их всех гложет. Уж поверь мне, я сорок лет без малого слушаю их стрекотню. С младых ногтей. И понимаю, что значит, когда они таким особенным голоском начинают говорить, чтобы ты их не понял. А ты-то воображаешь, что они осуждают тебя, презирают. Дурак вы, господин Жерико, — восхищаются они вами, вот что. Только у них уж такая манера восхищаться, ничего не поделаешь.

Этим вечером Теодор не верит ни во что и никому. И не Кадамуру дано поднять его дух! Нынче вечером… да разве о живописи идет речь нынче вечером, когда в Павильоне Флоры рвутся нити, рвется сама основа Истории, когда во мраке звучит нестройный хор голосов всеми забытого народа, признавшего вновь — и, казалось, навсегда — белый стяг с королевскими лилиями. Но этот народ сейчас, под дождем, секущим улицы, где царит непонятное глухое волнение, вдруг затягивает песни. Нынче вечером, когда закрывается Салон и снимают со стены «Офицера конных егерей», чей торс списан с королевского гренадера, а голова — с республиканца.

О чем это бишь говорит Кадамур? Обо всем разом. Он издавна питает к господину Давиду слабость. Если он в чем и мог бы упрекнуть Теодора, то лишь в том, что его живопись выдвигают в качестве, так сказать, боевого коня против живописи Давида.

— Я был в Салоне тысяча восемьсот двенадцатого года; когда он туда явился, как встал против вашей махины, так и стоит, а кругом целая толпа: там и господин Дроллинг, и господин Жерар, и господин Шинар — целая куча, словом… Слышали бы вы, как он сказал: «Что же это такое, а?» Я-то знаю, что это такое, когда от какой-нибудь штуковины у человека прямо-таки глотку перехватывает… все внутри переворачивается… Он пришел, идет себе спокойно от картины к картине, посмотрит на одну и уже знает, что на следующей, и вдруг, поди ж ты: какой-то парень — и откуда он взялся, неизвестно, — и все разом вверх ногами переворачивает… мимо такой картины так просто не пройдешь… не пожмешь плечами. Ему сообщили твое имя, да, видно, ничего оно ему не сказало. Он приблизился, чтобы получше фактуру разглядеть. Потом отступил и говорит: «Странное дело, но это не похоже ни на что, с чем я до сих пор встречался!» Только там напротив висело полотно Гро, ну, его и подвели туда под локоток… Прекрасное полотно, а он, знаешь ли, этак рассеянно на него взглянул… Помнишь ту картину — неаполитанский король на коне, а?

Боже правый! Что-то они там, в Тюильри, порешат? Когда испанский посол удалится к себе, когда погаснет в окнах свет и рассеются запахи жаркого… И по такой погоде, при таком дожде и ветре, от порывов которого щелкает, как бич, белый флаг на Павильоне Часов. Собачья погода. А завтра-послезавтра весна.

Рослая чернокудрая девушка, видимо из обычных посетительниц заведения, сидевшая через несколько столиков от них, вдруг замахала рукой, приглашая к себе Кадамура, у запястья ее громко звякнули браслеты. Натурщик ответил ей легким наклонением своей великолепной головы, потом обернулся к собеседнику.

— Уж вы меня простите, господин Жерико… тут меня одна особа зовет…

— Что ж, Кадамур, понятно… — с улыбкой отозвался Жерико. — Ничего не скажешь, красавица… не стесняйтесь…

— Да что ты, что ты! Вот с мамашей ее, не отрицаю, было дело лет двадцать с лишним назад, когда вы еще с меня благородных отцов не писали… Может, и впрямь Зели — моя дочь… так или иначе, мне это на пользу идет, то есть что не все тут ясно. Например, вот у нее есть лишний гостинец…

Когда натурщик отошел прочь, Теодор случайно поймал на себе взгляд юноши за соседним столиком. Это и в самом деле был совсем молодой человек, и его манера пялить на людей глаза весьма не понравилась королевскому мушкетеру. Он только что собрался пройтись насчет назойливости некоторых господ, как юноша вдруг тихонько поднялся со стула, отодвинул свои бумаги, покрытые неразборчивыми закорючками, похожими скорее на следы мушиных лапок, снял очки, положил их на стол и, вежливо подняв плечи, произнес:

— Вы меня не узнаете, господин Жерико?

— Нет, признаться, нет.

Впрочем, кажется, их действительно как-то представил друг другу Жамар.

— Помните, в прошлом году сразу после… после…

Он, видимо, хотел сказать «сразу после возвращения короля в Париж», но застеснялся, точно речь шла о прямой непристойности, и замолк. Господин Жерико не припоминает? Было это в Монморанси в прошлом году, когда цвел боярышник. Их было трое молодых людей. Трое ровесников, окончивших один и тот же лицей в Блуа: Жамар, Франсуа Тушар (его отец, как известно, управляющий Почт) и он, Тьерри. В гостинице «Старый олень», у госпожи Дюток…

Да, Теодор вспомнил, как радостно встретил его Жамар, когда он неожиданно для всех подскакал на взмыленном, тяжело дышащем Трике к гостинице и вошел в зал, где молодые люди лакомились слоеными пирожками. И разговор о политике, в который юноши старались втянуть Теодора. Но он отказался обсуждать такие темы… Так что Жамару не повезло… Вся троица, как ему показалось, склонялась к республиканским идеям. Возможно, с кое-какими нюансами…

— Как же, как же, вспомнил! — воскликнул Теодор. — Так это вы — ученик Сен-Симона! Жамар давал мне читать ваше краткое эссе о переустройстве европейского общества; если не ошибаюсь, вы видите в сближении Франции с Англией единственное средство избежать у нас второй революции! Весьма интересные мысли, но не кажется ли вам, что нынче вечером они, пожалуй, несколько устарели?

Юноша вспыхнул. Если его учитель Сен-Симон, пояснил Тьерри, обращался в 1813 году к императору с просьбой произвести необходимые для прогресса рода человеческого реформы, то в октябре 1814 года он уже боролся, он писал, милостиво привлекши к работе своего ученика, но не для того, чтобы выбирать между Бонапартом и Бурбонами… И если бы Людовик XVIII внял голосу разума… Было это неделю назад, но нынче вечером, бесспорно, нынче вечером уже неизвестно, к кому придется обращаться завтра, кого просить перестраивать Европу… Ведь самое главное — это институты, а не та или иная форма правления, разве не так?

— Вы только послушайте, — добавил он с тем же пылом, какой вкладывал до того в свое писание, — послушайте этих горлопанов — все они, все без изъятия, предались Маленькому Капралу! А я пари готов держать, что добрая половина их — искренние республиканцы. Неужели они не знают, что их кумир презирает Республику? Ведь он, подражая королям, превращал выскочек в аристократов, вступил в союз с австрийским императором… в то время как англичане… сами видите, у англичан король больший республиканец, нежели Кромвель, и живут они вот уже два века с хартией, которой можно только позавидовать…

— Я в этом ничего не понимаю, — прервал его Теодор. — Вы, господин Тьерри, валите все в одну кучу, а вопросы, которые волнуют меня лично, весьма несложны. Самое главное для меня — знать, перенесет ли мой конь сегодняшний ночной марш или нет.

Молодой человек стал нервически собирать бумаги. Отповедь господина Жерико была вдвойне тяжела для Тьерри: ведь от Жамара он знал, что такой тон не в привычках художника. Он славился уважительным вниманием к собеседнику и исключительной сдержанностью в разговорах. Очевидно, этим вечером произошло нечто нарушившее его обычное равновесие. Огюстен схватил свои очки и аккуратно уложил их в футляр шагреневой кожи, обдумывая, как загладить свой поступок, который можно было счесть прямой нетактичностью с его стороны: вдруг взял и ни с того ни с сего прервал своей болтовней раздумье соседа, желавшего побыть в одиночестве.

— Бог мой, я отнюдь не хотел вас рассердить, господин Жерико, или досаждать вам своими политическими взглядами… но я заслуживаю извинения: я писал и весь еще был во власти своих мыслей, ничего не поделаешь, такой уж я тупица…

Теодор невольно улыбнулся, глядя на растерянную физиономию говорившего.

— Да бросьте вы, — сказал он, — сегодня я, очевидно, не совсем владею собой, и мне огорчительна даже мысль, что у вас могло создаться впечатление…

К счастью, молодых людей не приходится долго подбадривать, и Огюстен уже глядел на Теодора взором пылкого восхищения. Да и кто бы, впрочем, мог устоять против любезности Жерико, под обаяние которого подпадали все окружающие.

— И все-таки я настоящий тупица… ведь я вам совсем другое хотел сказать… Вот сейчас… извините меня великодушно… я ничего не мог с собой поделать… я услышал… словом, слышал ваш разговор с этим… этим господином: верно, что вы оставили живопись?

Теодор внимательнее пригляделся к своему собеседнику: молоденький, почти мальчик; шатен, ростом невысок, полноват для своих лет, совсем некрасивый; еще нет и двадцати, но черты лица уже огрубели, и в этом, должно быть, сказывается крестьянское происхождение; волнистая прядь волос падает на левый висок, он то и дело щурится, очевидно, привычка эта связана с преждевременным ношением очков для чтения, а глаза светло-карие. Что это Жамар о нем рассказывал? Кажется, что-то насчет танцовщицы из Оперы… впрочем, нет, про танцовщицу он говорил в связи с сыном управляющего Почт, с тем смазливеньким мальчиком…

— Вы интересовались моей живописью?

Вполне возможно, что как раз Жамар и заразил этого мальчугана своими восторгами. Юный Огюстен разгорячился и теперь говорил не останавливаясь. Говорил не так, как критик искусства, и не так, как любитель, пусть даже самый просвещенный. Понимал ли он сам, что говорит? Все преображалось у него в мозгу, как то бывает во сне, словно ему только приснились картины Теодора — «Офицер эскорта» 1812 года, «Раненый кирасир» 1814 года…

— Мне было семнадцать лет, сударь, понимаете, всего семнадцать, когда я впервые увидел вашего «Егеря». Я еще учился в Эколь нормаль. Нам так хотелось верить тогда, верить любому. Император был в Москве, из Испании шли мрачные вести. Но как знать? Ведь все еще могло образоваться… Ах, если бы Наполеон, разгромив русскую империю, отдал земли крестьянам, уничтожил рабство! Ужаснее всего получилось с испанцами… они приезжали в Париж — и чего только не рассказывали! Какая ненависть к Франции! Неужели мы делали Революцию для того, чтобы возбуждать ненависть других народов? Или для того, чтобы Жюно мог пускать пыль в глаза жителям Лиссабона, а Мармон… Но, возможно, все это только казалось таким, и противоречие было лишь кажущимся… Ведь в конечном счете наши армии несли с собой идеи прогресса. Но вот что вызывало в нас самые горшие сомнения — это придворная жизнь, все эти празднества и парады, эти ненасытные господа и дамы! А сама эпопея… о, конечно же, официальная живопись была не в состоянии дать пищу нашей беспокойной юности, с ее сомнениями и бунтами, с солдатскими нашивками в перспективе. Когда я увидел вашего «Егеря» — просто человека, а не некоего декоративного героя, просто человека в бою, не позирующего перед художником, и опрокинутую пушку на переднем плане, и блеклый пороховой дымок вокруг, а главное — коня, коня! Где, черт побери, вы разыскали такого коня?

— В Сен-Клу, — ответил Жерико.

— В Сен-Клу?

На сей раз Теодор промолчал. Перед его внутренним взором возникли склоны Сен-Клу, огромная повозка, где важно восседали лавочники, и могучий конь, серый в яблоках, уж никак не созданный для выпавшего на его долю жребия — развозить лавочников, для этого воскресного гулянья, для этой мещанской упряжки. Грива, грудь… и почему вдруг он заиграл, встал на дыбы, ломая оглобли, под жалобные вопли седоков? Может быть, причиной тому была гроза, внезапно разразившаяся в сентябре, а возможно, это вдруг взбунтовалась порабощенная сила, сказался подспудный протест против жалкого удела… Огневой конь… И долго еще его образ преследовал Теодора. Но вдруг он понял, что Огюстен, очевидно, уже давно говорит совсем о другом.

— Знаете ли вы, какими глазами мы смотрели на «Кирасира», вашего кирасира 1814 года? Мы… я имею в виду таких, как Жамар, Тушар, ну, словом, все мы, неповинные в драме Империи, понимаете? Слишком юные, чтобы успеть запятнать свои руки кровью Европы и носить на себе рубцы славы! Но достаточно взрослые, чтобы не дать оглушить себя грохотом пушек, чтобы стремиться найти смысл происходящего, всей бойни, понимаете?

Он-то, Теодор, слишком хорошо знал, откуда взялся его кирасир и что тут ни при чем ни Сен-Клу, ни Сюренн! Просто он тогда не мог больше писать весело гарцующих героев, ему нужен был самый обыкновенный человек, будь то Дьедонне или д’Обиньи! Его «Раненого кирасира» могла сразить пуля при отступлении из России или в Люцене, подобно Дюроку и Бессьеру, впрочем, нет — его ранило на равнинах Франции, под Шанпобером, где не было одержано блистательной победы, в честь которой какой-нибудь герцог или принц мог бы присоединить к своим титулам еще титул Шанпоберский, или просто на равнине к северу от Парижа, неважно где, со стороны Бомона или Ноайля, или у заставы Клиши… Человек спустился с небес на землю, и легенда вместе с ним. Он держит под уздцы своего коня, сжимает в руке саблю. И лошадь его — не скакун, гордо поднявшийся на дыбы, как тот серый конь из Сен-Клу, а самый обыкновенный гнедой, такой, какие бывают у побежденных. Да и сам он хоть и гигант, но раненый гигант. Он бредет с поля битвы, грохочущей там, вдали, бредет среди клубов дыма к мосту, который уже бесполезно защищать.

— Самое страшное, — продолжал Огюстен, — это взгляд. Поднятые вверх глаза кирасира. Глаза, ищущие неба. Пустые глаза. Если бы вы только знали, кем вы были для нас, для моих ровесников, разве вы разочаровались бы в своем искусстве, господин Жерико, разве бросили бы живопись? И из-за чего, из-за чего, господи боже мой?

Теодор слушает — и не верит. Он не верит ничему в это вербное воскресенье. Его кирасир для него не символ. А некий человек. Человек вообще. Трагический удел человека. В конечном итоге есть только поражение. Пусть другие в мысли о возвращении императора вновь черпают восторги перед знаменами, залпами, победами. Только не он. Наполеон возвращается, но это уже изживший себя миф, человек, выдохшийся к концу бега, и куда бежит, куда стремится он? К новой бездне? А для Жерико эта ночь станет ночью заранее предугаданного бегства королевской фамилии: в ночи проскачет черная кавалькада, и это будет похоже на поспешное бегство воришек под дождем, по незнакомым дорогам. В самом первом наброске он придал своему «Раненому кирасиру» позу «Мыслителя» Микеланджело. Весь свет, сияющий над миром, последние остатки этого сияния сосредоточились в затуманенных кровью и лихорадкой глазах, даже те блики, что лежат на носках сапог и на стали кирасы… А впрочем, к чертям все это и вас тоже!

— Вам, должно быть, известно, какой прием оказали двум моим полотнам в закрывшемся сегодня Салоне. Завтра их отнесут к моему отцу, и он повесит их лицом к стене… Настоящий провал…

Маленький Тьерри воздел к потолку руки. Он был и трогателен, и смешон. Неудача! Провал! Это слово причиняло ему физическую боль, он и слышать этого не желал. Какой двадцатилетний юнец может хладнокровно перенести мысль о провале, поражении, даже если он только что окончил Эколь нормаль и уже представил вместе со своим учителем графом Анри де Сен-Симон обстоятельный трактат во Французскую Академию.

— Поражение! Провал? — воскликнул он. — Да как вы могли ожидать, что разномастное общество, да еще находящееся в процессе преобразования, состоящее, с одной стороны, из вчерашних избранников, а с другой — из тех, кого изгнали двадцать лет тому назад, сумеет перенести этот страшный диптих славы и поражения, этих близнецов, посланных вами в Салон восемьсот четырнадцатого года, я имею в виду «Офицера конных егерей» и «Раненого кирасира»? Посмотрите-ка, что выставил в Салоне Гро? Почему вы не написали «Красотку Габриэль» или «Курицу в горшке»? Вас бы до небес превозносили! А вы стали Кассандрой, зловещей птицей, пошли наперекор всем. О каком же поражении может идти речь? Неужели вы не понимаете, что нынче ночью восторжествовали вы?

Жерико покачал головой.

— Беды, обрушившиеся на королевскую фамилию… снова война. Торжествовать вроде бы и не от чего. А вы, выходит, бонапартист?

Огюстен не сразу ответил, от волнения он стал даже заикаться:

— Но… но… вы же отлично знаете, что нет. Король! Будто тут в короле дело! Но он — король, давший хартию. Я же не людей защищаю, а институции. И речь идет вовсе не о королевской фамилии, но дело ее защиты в данный момент — заметьте, в данный момент! — совпадает с делом защиты нации. Другими словами, защиты наших прав и нашей свободы!

— Вот послушайте-ка их, — посоветовал Теодор.

Все посетители кофейни — и штафирки, и солдаты, и женщины, — словно поддавшись какой-то невидимой заразе, пели хором: «Мы на страже Империи!»



Поделиться книгой:

На главную
Назад