Вот так уже в следующий понедельник Эдуард Амзель и Вальтер Матерн сменили зеленые бархатные шапочки гимназии Святого Иоанна на красные шапочки Конрадинума. Вместе со своими чемоданами при посредстве все той же узкоколейки они покинули устье Вислы, большое побережье, дамбы от горизонта до горизонта, наполеоновские тополя, рыбачьи коптильни, паром сыромятного Криве, новую мельницу на новых козлах, угрей между коровами и ивами, отца и мать, бедную Лорхен, грубых и тонких меннонитов, Фольхерта, Кабруна, Ликфетта, Момбера, Люрмана, Карвайзе, учителя Ольшевского, а также призрак старухи Матерн, который начал бродить по дому, потому что трупную воду после обмывания позабыли выплеснуть за порог крест-накрест.
ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Сыновья богатеев-крестьян и сыновья помещиков, сыновья слегка обнищавшей мелкопоместной знати из Западной Пруссии и сыновья кашубских кирпичных заводчиков, сын аптекаря из Нойтайха и сын священника из Хоенштайна, сын окружного советника из Штюблау и Хайни Кадлубек из Отрошкена, малыш Пробст из Шенварлинга и братья Дик из Ладекоппа, Боббе Элерс из Кватшина и Руди Кизау из Страшина, Вальдемар Бурау из Прангшина и Дирк Генрих фон Пельц-Штиловски из Кладау на реке Кладау; итак, сыновья нищего и дворянина, крестьянина и пастора, не совсем в одно время, но по большей части вскоре после Пасхи стали питомцами интерната, что находился подле Конрадинума. Реальная гимназия, носившая такое название, в течение многих десятилетий при поддержке фонда имени Конрада оставалась частным учебным заведением, однако во времена, когда Эдуард Амзель и Вальтер Матерн стали конрадианцами, город уже помогал школе крупными денежными дотациями. Поэтому и назывался Конрадинум теперь городской гимназией. И только интернат все еще оставался не городским учреждением, а был предметом частных забот и финансовых попечений конрадийского фонда.
Спальный зал для шести-, пяти- и четвероклассников, называемый еще малым спальным залом, располагался на первом этаже и выглядывал окнами в школьный сад, туда, где рос крыжовник. Хотя бы один писун находился всегда. Им и воняло, а еще сушеными матрасными водорослями. Наши друзья спали рядом, кровать к кровати, под олеографией, изображавшей Крановые ворота, башню обсерватории и Длинный мост во время зимнего ледохода. Оба никогда, или почти никогда не мочились в постель. Крещение для новичков — попытку намазать Амзелю зад сапожной ваксой — Вальтер Матерн пресек в два счета. На прогулочном дворе оба неизменно стояли под одним и тем же каштаном и держались особняком. Правда, малышу Пробсту и Хайни Кадлубеку, чей отец торговал углем, дозволялось присутствовать и слушать, как Вальтер Матерн с мрачным и глубокомысленным видом отмалчивался, а Эдуард Амзель тем временем изобретал новый, таинственный язык и осваивал с его помощью новый окружающий мир.
— Ыцитп гурков ен оннебосо. Птицы вокруг не особенно.
— Йеборов в едорог отэ ондо, йеборов в енверед месвос еогурд. Воробей в городе это одно, воробей в деревне совсем другое.
— Драудэ Лезма тировог торобоан.
Без устали и без труда составлял он длинные и короткие предложения, слово за словом выворачивая их задом наперед, и даже научился довольно бегло говорить на этом новом языке, так сказать, с обратным местным акцентом, щедро пересыпая свою таинственную речь перевернутыми местными словечками. Вместо «мертвяк» он говорил «кявтрем», вместо «черепушка» — «акшупереч». Непроизносимый мягкий знак он попросту убирал, трудно выговариваемые сочетания согласных, все эти «встр», «дпр» и «льщ», о которые, если произносить их наоборот, язык сломаешь, он упрощал и сглаживал, говорил «сез» вместо «здесь», «етсащен» вместо «несчастье». Вальтер Матерн в общем и целом его понимал, даже давал иногда короткие, тоже перевернутые и в большинстве случаев безошибочные ответы типа: «Заметано — Онатемаз!» Был неизменно склонен к решительности и лаконизму: «Ад или тен?» Малыш Пробст столбенел от изумления, а Хайни Кадлубек, которого, конечно же, звали «Кебулдак», уже делал первые успехи в новом наречии.
Множество изобретений и открытий, сродни амзелеву языкотворчеству, свершилось вот так же, на школьных дворах нашей планеты, чтобы потом кануть в забвение и возродиться под конец на скамеечках городских парков, задуманных в пандан к школьным дворам, в детском бормотании старцев, которые подхватят и разовьют самые смелые дерзания отрочества. Когда Господь Бог еще ходил в школу, на небесном школьном дворе ему и его школьному другу, смышленому пострелу Черту, пришло в голову сотворить мир; четвертого февраля сего года, как уверяют Браукселя научно-популярные разделы многих газет, этот мир может пойти прахом — тоже, наверно, на каком-нибудь школьном дворе кого-то осенило.
Кроме того, кое-что роднит школьные дворы с вольером курятника: гордая поступь находящегося при исполнении своего служебного долга петуха весьма напоминает гордую поступь надзирающего за учениками учителя. Петухи точно так же вышагивают, сложа руки за спиной, поворачиваются резко и вид имеют многозначительный.
Старший преподаватель Освальд Брунис — авторский коллектив вознамерился поставить ему памятник — делает сейчас, когда он несет дежурство на школьном дворе, прямо-таки образцово-показательную любезность автору сравнения оного двора с вольером курятника: а именно — через каждые девять шагов он принимается мыском левого ботинка разгребать гравий школьного двора; больше того, он даже сгибает в колене свою учительскую ногу и так на некоторое время замирает — привычка не совсем бессмысленная, поскольку старший преподаватель Освальд Брунис постоянно кое-что ищет: не золото и не чье-то сердце, не счастье, не Бога и не славу — он ищет редкие камешки. Школьный двор, искрясь на солнце слюдой и кварцем, усыпан гравием сплошь.
Что же удивительного, если ученики по очереди, иногда, впрочем, и сразу по двое, то и дело подходят к своему наставнику, дабы предъявить, кто всерьез, а кто и подстрекаемый бесом всеобщей школьной потехи, самые заурядные камешки, нарытые ими в гравиевых кущах. Однако каждый камешек, даже самый распоследний серый голыш, старший преподаватель Освальд Брунис зажимает между большим и указательным пальцами левой руки, держит сперва против света, потом на свету, правой рукой извлекает из нагрудного кармашка своего торфяно-бурого, местами даже безупречно чистого сюртука привязанную на резинке лупу, привычным и точным движением определяет лупу на послушно оттягивающейся резинке между камешком и глазом, после чего, всецело полагаясь на надежность резинки и элегантно уронив лупу, как бы разрешая ей самой шмыгнуть обратно в нагрудный карман, взвешивает камешек на Левой ладони и, раскрутив его сперва маленькими, а потом и рискованно-большими, до самого края ладони досягающими кругами, резким ударом свободной правой руки по тыльной стороне левой ладони зашвыривает его прочь.
— Красивый камешек, но ни к чему, — подытоживает Освальд Брунис результаты своих наблюдений, и той же рукой, что только что катала никчемный камешек на ладони, лезет в коричневый растрепанный кулек, который вообще всегда и в частности всякий раз, когда старший преподаватель Освальд Брунис появляется на этих страницах, торчит у него из кармана. Петляя магическими кругами, словно жрец, творящий молитву в храме, рука подносит извлеченный из коричневой бумаги мятный леденец ко рту, где он сперва взвешивается на языке, потом смакуется, сосется, уменьшается в размерах, растекается сладким соком между коричневыми от табака зубами, перекладывается из-за щеки за щеку, постепенно превращаясь — покуда время перемены стремительно тает, а смятенные души школяров все больше съеживаются от страха, покуда воробьи ждут-не дождутся, когда же эта перемена кончится, а сам учитель гордо расхаживает по школьному двору, шарит ногой в гравии и отбрасывает ненужные камешки, — из полновесного мятного леденца в маленький прозрачный обсосок.
Маленькая перемена, большая перемена. Короткие игры, торопливые шепотки. Драки и победы, беды и обеды — а прежде всего, как помнится Браукселю, страх: вот сейчас звонок…
Пустые школьные дворы — воробьиное раздолье. Тысячу раз видано, в жизни и в кино: ветер гонит по меланхолическому гравию пустынного, такого гуманистического, такого прусского школьного двора промасленные обертки школьных бутербродов.
Школьный двор гимназии Конрадинум состоял из Малого, квадратного дворика, укрытого сенью старых, растущих как попало каштанов, а по сути — небольшой и светлой каштановой рощи, и продолговатого, примыкающего к нему без всякого забора Большого двора, окаймленного юными, опирающимися на штакетины ограждения, педантично рассаженными липами. Новоготический спортивный зал, новоготический писсуар и новоготическое, четырехэтажное, увенчанное зачем-то колокольней без колоколов, темно-бордовое, старого кирпича, утопающее в зарослях плюща здание школы окаймляли Малый двор с трех сторон, укрывая его от ветров, что нещадно гоняли по Большому двору из восточного угла в западный столбы пыли; ибо здесь ветрам противостояли лишь низкорослый школьный сад, огороженный мелкоячеистой сеткой забора, и двухэтажное, но тоже, впрочем, новоготическое здание интерната. В ту пору, покуда еще не была разбита за южным фасадом спортивного зала современная, с гаревой дорожкой и газоном спортплощадка, Большой двор служил во время уроков гимнастики игровым полем. Упоминания заслуживает еще разве что солидный, метров пятнадцать в длину, навес, возвышавшийся на просмоленных деревянных столбах между молоденькими липами и школьным садом. Сюда, водруженные «на попа», передним колесом вверх, ставились велосипеды. Маленькая школьная забава: стоило раскрутить переднее колесо, как мелкие камешки, застрявшие в шинах даже после недолгого проезда по гравию Большого двора, со свистом летели во все стороны, барабаня по листьям крыжовника за сетчатым забором школьного сада.
Кому хоть раз в жизни приходилось играть в футбол, ручной мяч или волейбол, бейсбол или даже просто лапту на усыпанной гравием площадке, тот потом долго еще, едва ступив на шуршащий гравий, будет вспоминать разодранные в кровь колени и все остальные ссадины, которые так плохо заживают под мелкими мокрыми струпьями, превращая все гравиевые спортплощадки в места массового кровопролития. Мало что еще на этом свете врезается в нашу память и нашу кожу столь же неизгладимо, как гравий.
Однако ему, гордому петуху на школьном дворе, вечно сосущему и причмокивающему Освальду Брунису — не забудем, ему будет воздвигнут здесь памятник — ему, с лупой на резинке, с клейким кульком в клейком кармане, ему, тому, кто собирал камни и камешки, выискивая редкие, преимущественно искрящиеся и сверкающие экземпляры, — кварц, полевой шпат, роговую обманку, — подбирал их с земли, разглядывал, выбрасывал или заботливо прятал, — ему Большой школьный двор Конрадинума был вовсе не полем кровавых мучений, а неиссякаемым поприщем неутомимых исканий правой ногой через каждые девять шагов. Ибо Освальд Брунис, преподававший все или почти все предметы — географию и историю, немецкий и латынь, если очень надо, то и закон божий, — был кем угодно, но только не тем типичным учителем гимнастики, каким его видит в самых страшных снах все школьное юношество: с черной мохнатой грудью, с черными волосатыми конечностями, с пронзительным свистком и ключами от кладовки на шее. Брунис никогда и никого не заставлял дрожать под турником, мучиться на параллельных брусьях, плакать, повиснув на гимнастическом канате. Ни разу не потребовал он от Амзеля совершить прыжок махом с переворотом или прогнувшись через нескончаемо длинного коня. Ни разу по его наущению ни сам Амзель, ни его пухлые коленки не обдирались о кусачий гравий.
Мужчина лет пятидесяти, со сладкими — буквально каждый волосок липнет к волоску — от бесконечных мятных леденцов и опаленными сигарой усиками. На круглой макушке бобрик седых волос, в котором нередко — иной раз до самого обеда — торчат репьи, подброшенные чьей-то шкодливой рукой. Лицо, испещренное морщинками ухмылок, хихиканья и смеха. Вьющиеся кусты волос из обоих ушей. В мохнатых, растрепанных бровях притаился Эйхендорф[91]. Водяная мельница, веселые подмастерья и фантастическая ночь где-то вокруг трепетных крыльев носа. И только в уголках губ и еще, пожалуй, чуть-чуть над крыльями носа, угадываются черты других сладкоежек: Гейне, «Зимняя сказка»[92], и Раабе, «Балбес»[93]. При этом всеми любим и никем не принимаем всерьез. Холостяк в бисмарковской шляпе, классный наставник шестого начального, где учатся Вальтер Матерн и Эдуард Амзель, два друга с устья Вислы. Оба уже почти не пахнут коровником, скисшим молоком и копченой рыбой, да и гарь от пожара, въевшаяся в их волосы и одежду после знаменательного публичного сожжения за фольхертовским сараем, уже вся выветрилась.
ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Минута в минуту прошел пересменок, и это несмотря на деловые неурядицы, — брюссельские аграрные соглашения[94] доставят фирме Брауксель и Ко немалые трудности со сбытом, — так что пора обратно на усыпанный гравием школьный двор. Похоже, новая школа сулила нашим друзьям немало радостей. Едва их перевели из гимназии Святого Иоанна в Конрадинум, едва они обжились в затхлом, провонявшем скверными мальчишками интернате — кто не слыхал на своем веку интернатских историй? — едва успел гравий школьного двора врезаться в их память и кожу, как вдруг объявили: через неделю шестой начальный отправляется на полмесяца в Заскошин. Под надзором старшего преподавателя Бруниса и учителя гимнастики, старшего преподавателя Малленбрандта.
Заскошин! Какое ласковое слово!
Лесная школа находилась в Заскошинском Бору. Ближайшая деревня называлась Майстерсвальде. Туда — через Шюдделькау, Страшин-Прангшин и Грос-Салау — класс в сопровождении обоих педагогов и был доставлен автобусом. Деревня застраивалась давно, и не вдоль улицы, а как придется. Песчаная рыночная площадь, достаточно просторная для ярмарки скота. О ней же напоминали деревянные колья с проржавленными железными кольцами для привязи. Сверкающие лужи при малейшем порыве ветра подергивались рябью: незадолго до прибытия автобуса прошел ливень. Но никаких коровьих лепешек, конских яблок, зато множество воробьиных сходок, постоянно меняющих месторасположение и состав участников, чей щебет стократ усилился, едва Амзель вышел из автобуса. Приземистые деревенские лачуги, частично под соломенными крышами, силились разглядеть рыночную площадь своими подслеповатыми оконцами. Была тут и двухэтажная неоштукатуренная новостройка, торговый дом Хирша. Новенькие, прямо с завода, плуги, бороны, сеноворошилки мечтали о покупателе. Дышла, уткнувшиеся в небо. Напротив, чуть наискосок, красно-кирпичное здание фабрики, вымершее, с забитыми окнами по всему растянувшемуся фасаду. Лишь в конце октября урожай сахарной свеклы вернет в этот заколоченный гроб жизнь, вонь и заработки. Неизбежный филиал сберкассы города Данциг, две церкви, закупочный молочный пункт, цветовое пятно — почтовый ящик. А перед витриной парикмахера, чтобы не сказать цирюльника, еще одно цветовое пятно — медово-желтый, кренящийся на ветру медный диск играл переливами света при малейшей перемене облачности. Сирая, холодная деревушка, почти вовсе без деревьев.
Майстерсвальде, как и все поселения к югу от города, относилось к округу Верхний Данциг. Скудная, унылая земля по сравнению с тучными, илистыми почвами долины Вислы. Свекла, картофель, польские неостистые овсы, простая стекловидная рожь. И на каждом шагу камень. Крестьяне, бродившие по полям, то и дело нагибались, чтобы подобрать с земли один из несметного полчища многих, и в слепой ярости зашвырнуть куда подальше — то бишь на поле соседа. Та же картина и по воскресеньям: крестьяне в черных картузах с поблескивающими лаковыми козырьками бредут через свекольное поле, в левой руке зонт, а правой, наклонившись, подбирают и швыряют куда попало — и камни падают, падают дождем; каменные воробьи, супротив которых никто, даже Эдуард Амзель, еще не придумал пугала.
Итак, Майстерсвальде: согбенные черные сюртуки, гневные острия зонтов торчком в небо, подбор — швырок, подбор — швырок, и даже объяснение, откуда эта каменная напасть: дескать, это черт в наказание за неисполненную клятву отомстил крестьянам тем, что всю ночь летал над землей, изрыгая души проклятых, что комом лежат у него в желудке, на окрестные луга и пашни. А поутру оказалось, что души превратились в камни, а поскольку они проклятые, то крестьянам теперь никуда от них не деться — будут швырять и гнуться до скончания своего горбатого века.
Отсюда классу предстояло вольным строем, со старшим преподавателем Брунисом во главе, со старшим преподавателем Малленбрандтом в арьергарде, пройти пешком три километра сперва холмистым полем, на котором по обе стороны шоссе среди обильных каменных посевов робко проглядывала малорослая рожь, потом через начинающийся Заскошинский Бор, покуда между стволами буков не забрезжили беленые кирпичные стены лесной школы.
Жидковато, что и говорить! Брауксель, чье перо выводит эти строки, органически не способен описывать безлюдные ландшафты. Не то, чтобы ему недоставало вдохновения, нет, но едва он начинает прорисовывать чуть волнистый склон холма, то есть его сочную зелень, и многочисленные штифтеровские оттенки холмов[95] за ним — вплоть до зыбкой серо-голубой дымки у самого горизонта, а затем помещает на еще не оформленный передний план неизбежные камни, усеявшие поля в окрестностях Майстерсвальдена, и пресловутого черта, а также укрепляющие передний план кустарники, то есть перечисляет их, говорит: бузина, орешник, дрок гладколистный, сосна горная, — словом, кусты, мелкие и крупные, тощие и круглые, по склону вверх и по склону вниз, кусты сухие и с колючками, кусты-шатуны и кусты-шептуны — ибо в этих местах всегда ветрено — едва он за это принимается, как его тут же подмывает вдохнуть во всю эту штифтеровскую глухомань немножко жизни. И Брауксель говорит: а за третьим кустом, если считать слева, на три пальца выше вон того лоскута кормовой свеклы, да нет, не под лещиной, — ох уж эта лещина, все заполонит! — вон там, там, да вон же, чуть пониже того красивого, большого, неподъемного, мшистого валуна, словом, за третьим кустом слева посреди этого безлюдного ландшафта притаился человек.
Нет, не сеятель. И не столь излюбленный в масляной живописи землепашец. Мужчина лет сорока пяти. Бледный смуглый черный отчаянный прячется в кустах. Нос крючком, уши торчком, зубов нет. Глянь-ка, да у этого человека ангустри[96], перстень на мизинце, и в последующих утренних сменах, покуда школьники будут играть в лапту, а Брунис сосать свои мятные леденцы, ему будет уделено немало внимания, поскольку он носит при себе узелок. А в узелке что? И кто этот человек?
Это цыган Биданденгеро[97], и узелок у него не простой, а говорящий.
ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Излюбленным видом спорта в те школьные годы была лапта. Уже на усеянном гравием школьном дворе Конрадинума свеча, запущенная столь мастерским ударом, что, покуда мяч сперва зло вгрызался в небо, а потом как бы нехотя пикировал вниз, игроки бьющей команды, рассыпаясь веером, успевали без помех добежать до своих «меток» и вернуться, набрав очки, — такая свеча считалась геройством, по сравнению с которым пятьдесят пять «солнышек» или семнадцать отжимов на турнике были так, ерундой. Ну, а уж в заскошинской лесной школе в лапту играли с утра до вечера, для проформы перемежая это занятие двумя-тремя уроками в день. На игру эту Вальтер Матерн, его друг Эдуард Амзель и старший преподаватель Малленбрандт смотрели с трех совершенно разных точек зрения.
Для Малленбрандта лапта была мировоззрением. Вальтер Матерн был мастером свечи. Он запускал в небо свечи и ловил их играючи, успевая тотчас же выбросить мяч из ловушки своему партнеру, что приносило команде дополнительные очки.
Что до Эдуарда Амзеля, то он колобком мчался по игорному полю как сквозь чистилище. Толстенький коротконожка, он являл собою идеальную мишень для ответных бросков противника. Он был самым уязвимым местом в своей команде. За ним устраивали настоящую охоту. Его загоняли в квадрат по четверо и совершали над ним разнузданные, почти людоедские пляски с мячом. На нем опробовались самые изощренные финты, покуда он с визгом не валился в траву, всем телом предощущая шмякающий удар мяча задолго до самого удара.
Мяч приносил Амзелю спасение лишь тогда, когда друг Вальтер Матерн запускал его свечкой; Вальтер Матерн, собственно, и старался бить одни только свечи, чтобы дать Амзелю возможность под прикрытием взлетевшего в небо мяча успеть пересечь игровое поле. Однако, увы, далеко не каждая его свеча столь надолго зависала в воздухе, так что уже после нескольких дней такого, в буквальном смысле слова игривого мировосприятия на веснушчатом теле Амзеля замерцали многочисленные синие «фонари», которые потом долго не хотели гаснуть.
Уже и в ту пору — пересменок: после относительно мягкого детства, проведенного на обоих берегах Вислы, начались, теперь уже вдали от Вислы, страдания Амзеля. И они еще долго не кончатся. Ибо старший преподаватель Малленбрандт считался крупным специалистом и даже написал то ли книгу, то ли главу в книге о спортивно-состязательных играх немецких школьников. В ней он кратко и исчерпывающе высказал свое понимание лапты. Во введении отметил, что национальное своеобразие лапты как истинно народной игры особенно наглядно выявляется в сопоставлении с безликим, вненациональным футболом. Затем, параграф за параграфом, изложил правила. Одинарный свисток означает: мяч вне игры. Засчитанное попадание — когда атакующих «запятнали» — фиксируется двойным свистком арбитра. Бежать с мячом запрещается. Вообще мячи: мячи бывают отвесные, так называемые «свечи», дальние, плассированные с угла, ложные свечи, катыши, ползуны, рикошеты, отскоки, «пятнающие» попадания и в три передачи. Подача мячей осуществляется ударом биты и бывает, в зависимости от типа производимого удара, для отвесных и дальних мячей — снизу или боковая, для плассированных мячей — от локтя, а также двумя руками, когда мяч подбрасывается на высоту плеча. Отвесные мячи, или так называемые «свечи», поучал Малленбрандт, ловятся игроком так, чтобы рука с ловушкой и пойманный мяч образовывали одну линию с уровнем глаз ловящего. Кроме того, — и это новшество прославило старшего преподавателя по всем городам и весям, — по его предложению расстояние, которое игрокам следует пробегать до «меток», было с пяти метров увеличено до пятидесяти пяти. Это ужесточение правил игры — Амзелю довелось в буквальном смысле прочувствовать его на собственной шкуре — было воспринято почти всеми гимназиями на севере и востоке Германии. Малленбрандт был ярым врагом футбола, и многие считали его истовым католиком. На шее, а точнее, на волосатой груди у него болтался металлический свисток. Одинарный свисток означал: мяч вне игры. Двойной свисток означал: только что ученика Эдуарда Амзеля «запятнали» мячом, попадание засчитывается. А вот свечи, которые Вальтер Матерн запускал, стараясь спасти своего друга, Малленбрандт частенько не засчитывал: «Заступ!»
Но зато следующая свеча в порядке. И за ней еще одна — тоже. А вот следующая сорвалась — подающий чуть накренил корпус, и мяч, отклонившись от игрового поля, со свистом и треском ныряет в чащу леса. По свистку Малленбрандта — мяч вне игры! — Вальтер Матерн мчится к забору, перемахивает его одним прыжком, ищет во мху и под кустами на опушке, как вдруг мяч сам выпрыгивает к нему из орешника.
Мяч пойман, быстрый взгляд: из ветвей и листвы торчат голова и плечи мужчины. На ухе, на левом, покачивается медная серьга, потому что мужчина смеется, беззвучно. Смуглый бледный загорелый. Ни одного зуба во рту. Биданденгеро — это и означает «беззубый». А под мышкой — говорящий узелок. Вальтер Матерн, держа мяч обеими руками и пятясь, выбирается из леса. Никому, даже Амзелю, он не расскажет об этом бесшумно смеющемся незнакомце в кустах. Уже следующим утром, и после обеда тоже, Вальтер Матерн нарочно смазывает по одной подаче, запуская мяч в лес. И не дожидаясь свистка Малленбрандта, мчится через все поле и перемахивает через забор. Но ни один куст, ни одно деревце не выбрасывает ему мяч обратно. Один мяч он после долгих поисков нашел под папоротником, а второй так и запропастился — не иначе, лесные муравьи в муравейник затащили.
ТРИДЦАТАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Усердные штрихи карандаша и воробьи; штриховать и оставлять «воздух»; плодиться и взрываться.
Усердие пчел, муравьев, усердие леггорнских кур; усердные саксонцы и усердные прачки.
Утренние смены, любовные письма, матерниады: Брауксель и его соавторы тоже брали уроки — у кое-кого, кто всю жизнь не покладал рук, барабаня по лакированной жести[98].
А что же восемь планет? Солнце, Луна, Марс, Меркурий, Юпитер, Венера, Сатурн, Уран, к которым, как зловеще намекают астрологические календари, может присоединиться незримая луна Лилит[99]? Неужто они двадцать тысяч лет усердно двигались по своим орбитам лишь затем, чтобы послезавтра войти в роковое неблагоприятное противостояние в знаке Водолея?
Не все свечи получались как надо. Поэтому подачи, в том числе и якобы «срезавшиеся», а на самом деле запущенные «в молоко» нарочно, надо было усердно тренировать.
Открытая деревянная веранда, так называемый «зал отдыха», замыкала лужайку с севера. Сорок пять деревянных кушеток, сорок пять аккуратно сложенных в изножьях кушеток грубошерстных, кисло пахнущих одеял поджидали шестиклассников для полуторачасового послеобеденного отдыха. А уж после «мертвого часа», неподалеку от веранды, на восточной стороне лужайки, Вальтер Матерн тренировал подачу.
Здание лесной школы, зал отдыха, игровое поле и обегающую их от угла к углу сетчатую изгородь со всех сторон обступал густой, недвижный или шумный, Заскошинский Бор — смешанный лес, где водились кабаны, барсуки, гадюки и где — прямо через лес — проходила государственная граница. Ибо лесной массив начинался на польской земле, первыми кустами и соснами прорастая на песчаных почвах Тухлерской пустоши, уже слегка перемежаясь на волнистых холмах Кошнадерии березой и буком, упрямо тянулся на север, к более мягкому приморскому климату: на валунных мергелях произрастал смешанным лесом, а заканчивался на побережье светлыми лиственными рощами.
Иногда через границу переходили цыгане, которых здесь считали безобидными. Они кормились дикими кроликами, ежами и случайными приработками. Лесную школу они снабжали белыми грибами, лисичками и рыжиками. Лесник прибегал к их помощи, когда неподалеку от лесных дорог высоко на стволах надо было уничтожить осиные гнезда — по дорогам шли обозы с лесом, и осы пугали лошадей. Цыгане называли себя «гакко», обращаясь друг к другу, говорили «мора!», а местные, разумеется, кликали их «цыганами» или еще «смугляками».
И вот однажды некий гакко бросил шестикласснику мяч, залетевший в чащу леса после сорвавшейся подачи. Этот мора беззвучно смеялся.
Теперь шестиклассник, прежде тренировавший лишь правильные отвесные подачи, с тем же усердием тренировал подачи неправильные.
Шестикласснику даже удалось дважды так сорвать подачу, что мяч летел в то же самое место, но никто больше не выбросил ему мяч обратно.
Так где же Вальтер Матерн тренировал свои подачи — правильные и неправильные? За верандой для отдыха, к востоку, был расположен плавательный бассейн, примерно семь на семь, в котором давно никто не купался — бассейн засорился, протекал, словом, никуда не годился; правда, лужи дождевой воды застаивались и испарялась в его растрескавшемся бетонном ложе. И хотя школьники в бассейне не купались, посетители, и в избытке, здесь были: лягушки, прохладные и шустрые, величиной с мятный леденец, усердно прыгали повсюду, словно у них тут тренировка; большие одышливые жабы попадались редко, зато лягушек было хоть пруд пруди — целые конгрессы и школьные дворы лягушек, лягушачьи балетные ансамбли и лягушачьи ассамблеи; лягушки, чтобы надувать их через соломинку, лягушки, чтобы совать их за воротник, чтобы давить и чтобы в ботинки подкладывать; лягушки, чтобы подбрасывать их в почему-то всегда слегка подгорелый горох с салом и в чужие кровати, в чернильницу и в конверт под видом письма, — и наконец, лягушки, чтобы тренировать на них подачу.
Каждый день Вальтер Матерн тренировался в сухом бассейне. Тем паче, что запас аккуратных, гладких, одна к одной, лягушек был неисчерпаем. Тридцать подач — и тридцать серо-голубых красавиц прощались со своими молодыми земноводными жизнями. Черно-коричневых бывало обычно только двадцать семь, ими Вальтер Матерн завершал неутомимую череду своих упражнений. Он, впрочем, вовсе не стремился к тому, чтобы запустить, скажем, серо-голубую лягушку как можно выше — выше вершин шумного или безмолвного Заскошинского Бора. Но и не к тому, чтобы любым местом биты по лягушке болотной обыкновенной просто попасть. Он ведь жаждал усовершенствоваться не в дальних и не в коварных плассированных мячах, — в дальних, к тому же, Хайни Кадлубек все равно был вне конкуренции, — нет, Вальтер Матерн тренировал на разноцветных лягушках только такие удары, когда бита в строгом соответствии с рекомендациями виртуозов описывает дугу снизу вверх, что и сулит образцовую, едва ли не строго вертикальную и почти не подверженную порывам ветра свечу. Если бы вместо переливчатых лягушек бита на конце этой дуги встречала упругий, шершаво-коричневый, лишь по линиям швов гладкий и блестящий кожаный мяч, Вальтеру Матерну за каких-нибудь полчаса удавались бы дюжина превосходных и штук пятнадцать-шестнадцать вполне приличных свечей. Справедливости ради следует также сказать, что невзирая на усердное и успешное освоение удара свечой число лягушек в обезвоженном бассейне нисколько не убавлялось: они продолжали бодро, хотя и с неодинаковой резвостью, тренировать прыжки в высоту и длину прямо под ногами Вальтера Матерна, который стоял среди них, словно лягушачья смерть. То ли они и вправду этого не понимали, то ли были до такой степени преисполнены сознания собственной многочисленности, — в этом смысле они отчасти сродни воробьям, — что никакой лягушачьей паники в бассейне не наблюдалось.
В сырую погоду на дне смертоносного бассейна появлялись также тритоны, пятнистые саламандры и банальные ящерицы. Но этим юрким созданиям бита не угрожала, ибо к тому времени у шестиклассников завелась игра, стоившая тритонам и саламандрам не жизней, а только хвостов.
Итак, испытание мужества: дергающиеся, извивающиеся во все стороны кончики хвостов, которые тритоны, саламандры и ящерицы отбрасывают, когда их хватаешь, — впрочем, хвосты можно и отрубать коротким ударом пальца, — вот эти живые, трепещущие отростки нужно проглотить, и именно в подвижном состоянии. Лучше, конечно, проглотить не один, а несколько прыгающих по бетону хвостов. Кто отважится на такое, тот герой. При этом полагается заглотить от трех до пяти хвостов, не запивая их водой и не заедая хлебом. Но и это еще не все: тому, кто уже удерживает в своем нутре три, а то и пять неутомимо бьющихся хвостов ящериц, тритонов или саламандр, запрещено меняться в лице. Оказывается, Амзель может! Загнанный, замордованный лаптой Амзель распознает в заглатывании тритоньих хвостов спасительную возможность и спешит за нее ухватиться: он не только внедряет в свое пухлое, коротконогое тело сразу семь вертких хвостиков, он, оказывается, в состоянии, — если только ему пообещают освободить его от лапты после обеда и отправить вместо этого с кухонным нарядом чистить картошку, — пройти дополнительное испытание: проглотив семь хвостов и продержав их в себе минуту, он может, не засовывая пальцев в горло, одною только силой воли, а главным образом от безумного страха перед беспощадным кожаным мячом, изрыгнуть все семь хвостов обратно — и гляди-ка, они все еще дергаются, уже, правда, не так сильно, потому что в слизи им трудно, но дергаются на бетонном дне бассейна среди прыгающих лягушек, которых не стало меньше, хотя незадолго до амзелевого испытания мужества и последующего дополнительного испытания отрыжкой Вальтер Матерн усердно тренировал здесь удары свечой.
Одноклассники под сильным впечатлением. Снова и снова пересчитывают они семь воскресших хвостов, хлопают Амзеля по округлой веснушчатой спине и обещают, если Малленбрандт согласится, отказаться сегодня от своей традиционной мишени. Если же Малленбрандт почему либо станет возражать против его кухонного дежурства, они все равно больно бить не будут, только сделают вид…
Множество лягушек слушают этот странный торг. Семь проглоченных и снова выплюнутых хвостов потихоньку замирают. Вальтер Матерн, опершись на свою биту, стоит у сетчатого забора и долго смотрит в кущи возвышающегося кругом Заскошинского Бора. Что он там потерял?
ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Так что нам светит? Завтра ввиду множества звезд, усеявших небо над нами мерцающим месивом, Брауксель вместе с утренней сменой уйдет под землю и там, в архиве, на глубине восьмисот пятидесяти метров, — когда-то в этой штольне хранились заряды взрывников, — завершит свой труд: ибо главное в работе летописца — не терять голову.
Первая неделя каникул в заскошинской лесной школе — с яростными сражениями в лапту, прогулками строем и весьма снисходительными уроками — в воспоминаниях Браукселя уже подходит к концу. Планомерный расход лягушек и нерегулярное, ибо зависимое от погоды, заглатывание тритоньих хвостов — с одной стороны; вечерние сборы с пением у костра — спина мерзнет, лицо горит — с другой. Кто-то разодрал коленку. У двоих горло заболело. Сперва у малыша Пробста вскочил ячмень на глазу, потом ячмень вскочил у Йохена Витульски. Пропала авторучка, то ли украли, то ли Хорст Белау сам ее потерял — долгое разбирательство. Боббе Элерсу, отличному «метчику» в лапте, приходится раньше срока уезжать домой в Кватшин, у него серьезно заболела мама. В то время, как один из братьев Дик, тот, что в интернате постоянно мочился в постель, здесь, в Заскошине, торжественно предъявляет сухие простыни, его брат, прежде из сухих, начинает регулярно орошать не только кровать ночью, но и кушетку на веранде в мертвый час. Чуткий, вполглаза послеобеденный сон. Сквозь полудрему, непривычно тихое без игроков, зеленеет поле для лапты. У Амзеля во сне выступили на лбу крупные жемчужины пота. Медленным взглядом буйволенка ощупывает Вальтер Матерн далекую сетчатую изгородь и лес, стоящий за нею стеной. Ничего. У кого терпения хватит, тот увидит, как вырастают холмы на игровом поле: кроты ведь работают без обеда. На обед был горох с салом — почему-то всегда слегка подгорелый. На ужин вроде бы обещали жареные лисички, а потом манный пудинг с черничным соусом, но дадут совсем другое. А после ужина все сядут писать домой открытки.
Никакого костра сегодня. Кто-то играет в «братец не сердись», кто-то в «орел или решку». В столовой сухой деловитый перестук настольного тенниса тщетно пытается заглушить рокот ночного черного леса. В своем кабинете старший преподаватель Брунис, досасывая мятный леденец, разбирает коллекционную добычу сегодняшнего дня: здешние места богаты биотитом и мусковитом — они замечательно друг о дружку трутся. Слюда искрится, а гнейсы[100] хрустят. Когда Вальтер Матерн скрежещет зубами, никакая слюда не искрится.
Он сидит на краю черного ночного поля, на бетонном валике бедного водой, но богатого живностью лягушатника. Рядом с ним Амзель.
— Нов в усел немет яакак.
Вальтер Матерн уставился в близкую, все ближе подступающую стену Заскошинского Бора. Амзель потирает места, по которым сегодня прошелся мяч. Так за каким точно кустом? А смеется совсем неслышно? Правда, что ли, узелок? Правда, что ли, Биданденгеро?
Нет, это не слюда; это зубы Вальтера Матерна слева направо. Ему отвечают одышливые жабы. Кряхтит и постанывает лес со всеми своими птицами. И не течет, не впадает в море Висла.
ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Перо Браукселя выводит эти строки под землей. Ух, и темень же в немецком лесу! Призраки слоняются. Лешие колобродят. Ух, и темень же в польском лесу! Цыгане-барахольщики шастают. Злодей-Асмодей! Или Бенг Дирах Беельзебуб, Вельзевул[101] по-нашему, а для крестьян так и просто Чертяка. Пальцы горничной, которая была когда-то слишком любопытна, теперь вот превратились в мертвецкие свечи, в блуждающие болотные огоньки — кому свет, тому и смерть. Братишка Бальдур[102] тяжело ступает по мху: одиннадцать на одиннадцать считай сорок девять[103]. Ух, а уж в немецко-польском лесу и вообще темень тьмущая: Нечистый гуляет, Бальдур летает, болотные огни сплошняком, муравьев жуть сколько, деревья сцепились насмерть, цыгане-бродяги шастают: Леопольдова цыпка и цыпка-мама, и цыпка-сестра, и сестренкина цыпка, а еще цыпка Гиты и цыпка Гашпара, и у всех у всех огоньки в руках, спичками чирк-чирк, покуда не нашлась, вот она: чистенькая Машари показывает плотницкому сыну, где ей из гусино-белой посуды молоко… Молоко густое и почти зеленое, потому что смолистое, а вокруг уже сползаются змеи, одиннадцать раз по одиннадцать, считай сорок девять.
Через папоротники граница проходит на воздусях. Тут и там красно-белые мухоморы сражаются с черно-красно-белыми муравьями. Сестренка! Сестренка! Это кто там потерял сестру? Желуди плюхаются в мох. Кеттерле кричит, потому что углядела искорку: но это гнейс лежит рядом с гранитом и об него трется. Слюда крошится. Сланец хрустит. Да кто их услышит?
Услышит Ромно, человек за кустом. Биданденгеро, беззубый, но слышит отлично: желуди сыплются, сланец шуршит, шнурованный ботинок его поддел, узелок цыц, ботинок все ближе, грибы клякнут, змея, скользя, уползает в следующее столетие, черничины лопаются, папоротники дрожат — перед кем? Наконец свет, как в замочную скважину, проникает в лес, спускаясь сверху вниз, словно по ступенькам. «Кеттерле» — это сорока, а вот и «пор», ее перо, падает. Шнурованные башмаки топчут лес как хотят. Да он еще и хихикает, учило-мучило-зубрило — Брунис! Освальд Брунис! — хихикает, потому что они трутся, пока совсем не искрошатся: искристо-сланцево-зернистые, прожильчато-чешуйчатые — двуслюдяные гнейсы, кварц и полевой шпат. Редкость, большая редкость, бормочет он себе под нос, выставляет вперед шнурованный ботинок, вытаскивает лупу на резинке и тихо хихикает из-под своей бисмарковской шляпы.
А еще он подбирает прекрасный, изумительный осколок искристого розового гранита, вертит его перед глазами под густыми кронами леса, подставляя под редкие лучи по ступенькам спустившегося солнца, покуда все блестки-зеркальца не скажут ему: пи-и-и! Этот камень он не выбрасывает, держит на свету, шепчет свои заклинания и не оборачивается. Потом куда-то уходит, все еще что-то бормоча. Подставляет свой искристый гранит под следующий, и еще один, и еще вот этот солнечный зайчик, чтобы тысячи крохотных зеркалец снова и снова пискнули ему свое «пи-и-и!» — каждое зеркальце по очереди и лишь немногие хором. Вот его ботинок ступает совсем рядом с кустом. За кустом сидит беззубый, Биданденгеро, сидит тихо, как мышка. И в узелке — цыц! — тихо. Ромно больше не сорока. И «пор», ее перо, больше не падает. Потому что кричало-долбило-зубрило, учило, Освальд Брунис, совсем рядом.
Где-то в глухой чаще он радостно смеется под своей шляпой, ибо он нашел в немецко-польском Заскошинском Бору, в самых его дебрях, чрезвычайно редкий камень — красно-розовый искристый гранит. Но поскольку тысячи маленьких зеркал никак не хотят прекратить свое многоголосое «пи-и-и!», у старшего преподавателя Освальда Бруниса делается сухо и горько во рту. Надо набрать хвороста и еловых шишек. А из трех больших камней, которые, кстати, и искрятся неважно, надо соорудить очаг. Чиркалки-спички из шведской коробки пусть покажут свои пламенные язычки, именно здесь, в самой глухой глуши дремучего леса, чтобы тотчас же снова крикнула кеттерле[104] и — пор — потеряла свое перо.
А у старшего преподавателя в котомке отыскивается сковорода. Черная, промасленная, усеянная искристыми крошками, потому что в котомке он носит не только сковороду, но и искристые слюдяки, и искристый гранит, и даже редкостные двуслойные гнейсы. Но кроме сковороды и искристых камешков котомка учителя таит в себе, оказывается, множество коричневых и голубых бумажных пакетов и кульков разного объема и веса. А вдобавок бутылку без этикетки и круглую жестянку с завинчивающейся крышкой. Сухо потрескивают язычки пламени. Шипит и булькает смола. Прыгают на сковороде искристые крошки. Сковорода пугается, когда ее поливают из бутылки. Пламя вскидывается между тремя камнями очага. Шесть кофейных ложечек с верхом из жестянки. На глаз сыпануть из большого голубого пакета и из маленького коричневого кулька. Теперь один черенок ложки, но с верхом, из маленького голубого, одна щепотка из маленького коричневого. Потом мерно помешивать слева направо, а левой рукой в это же время посыпать кое-чем из маленькой баночки с дырочками. Теперь справа налево, а сорока тем временем снова, а по ту сторону границы все еще ищут сестренку, хотя ветер не разносит.
А Брунис становится на свои учительские колени и дует, пока костер не разгорится повеселее. И мешать надо, пока каша не начнет закипать и медленно, сонно густеть. Своим учительским носом с пышными волосяными метелками из каждой ноздри он водит над дымящейся, булькающей посудиной: пар капельками оседает на его подпаленных усах, а капельки, покуда он помешивает свое варево, медленно застывают, превращаясь в твердые прозрачные бусины. Со всех сторон сползаются муравьи. Густой чад нехотя стелется по мху, застревает в папоротнике. Под косыми лучами переменчивого лесного солнца большая куча искристых камней — кто бы это мог их навалить? — наперебой вопит на разные голоса: пи-и-и! пи-и-и! пи-и-и! Каша над пламенем уже подгорает, но по рецепту она и должна подгорать. Немножко загара ей не повредит. Теперь раскладывается и слегка намазывается маслом пергаментная бумага. Наконец, руки берут сковороду: вязкое, ленивое тесто, коричневое и пузырчатое, растекается, словно лава, по пергаментной бумаге, тотчас же покрываясь стеклянистой корочкой, даже бороздками от внезапного холода, и темнеет. Торопливо, пока не застыла, нож в руке старшего преподавателя разделяет лепешку на квадратики со среднюю карамельку величиной; ибо снадобье, над которым старший преподаватель Освальд Брунис колдовал в самых глухих дебрях Заскошинского Бора где-то между криками «сестренка!» и стрекотом сороки, есть не что иное, как мятные леденцы.
А потому что ему захотелось сладенького! Потому что его запас сладостей исчерпался. Потому что его котомка всегда полным-полна пакетиками, кульками и коробочками. Потому что в пакетиках и кульках, коробочках и в бутылке у него всегда наготове мята и сахар, имбирь, анис и кислый аммоний, пиво и мед, перец и баранье сало. Потому что он из крохотной коробочки — это его фирменный секрет! — посыпает остывающую леденцовую массу толченой гвоздикой: теперь благоухают лес и грибы, черника, мох и пышная многолетняя хвоя; папоротники и смолы силятся заглушить этот аромат — да где там, сдаются. Муравьи сбегаются как безумные. Змеи во мху покрываются карамелевой глазурью. Сорока кричит иначе: пор — ее перья — склеились. Как теперь искать сестренку? На сладкой или на кислой тропинке? И кто там плачет в кустах и хлюпает носом, потому что весь подгорелый чад шел прямо на него? А узелок не иначе маку объелся, коли был тише воды, ниже травы, когда учитель, — видать, у него вместо ушей жернова — черенком ложки с жутким скрежетом принялся соскабливать со сковороды прилипшие остатки карамели.
Те из леденцовых крошек, что не упали в мох и не запрыгнули в расщелины между камнями, старший преподаватель Освальд Брунис, собрав в пригоршню, отправляет под свои и без того сладкие усики: рассасывает, причмокивает, смакует. Сидя возле сникшего, устало долизывающего золу костерка, он липкими пальцами, то и дело давя по пути отовсюду лезущих муравьев, ломает теперь уже твердую, стеклянно-коричневую лепешку, что лежит на промасленной пергаментной бумаге, примерно на пятьдесят заранее намеченных квадратиков. Этот леденцовый лом вместе с застывшими в нем, как в янтаре, муравьями он ссыпает в большой голубой пакет, где до варки карамели у него был сахар. Теперь все — сковорода, смятые пакеты и кульки, пакет с пополненным запасом сладостей, жестянка с крышкой, пустая бутылка, а также крошечная коробочка с толченой гвоздикой, отправляется обратно в котомку, туда, где уже сложены искристые камушки. А хозяин котомки уже на ногах и держит покрытую коричневой карамелевой корочкой ложку в своем учительском рту. Вот он уже шагает по мху в своих шнурованных башмаках и бисмарковской шляпе. После себя он оставляет только промасленную бумагу и мелкие крошки Леденцов. А вон уже и ученики — галдя и мелькая между разрозненными стволами рощи, идут напролом по черничнику. Малыш Пробст плачет — он напоролся на гнездо лесных ос. Шесть его ужалили. Теперь четверо одноклассников его несут. Освальд Брунис приветствует своего коллегу, старшего преподавателя Малленбрандта.
Когда класс ушел, удалился, оставив после себя только эхо, дальние крики, смех, строгие голоса учителей-мучителей, три раза прокричала сорока. Пор — снова упало ее перо. Тогда Биданденгеро вылез из своего куста. И остальные гакко — Гашпари, Гита и Леопольд — выбрались из кустов, соскользнули с деревьев. Около промасленной бумаги, служившей прокладкой для карамелевой лепешки, они встретились. Бумага была вся черная от муравьев и двигалась по направлению к Польше. И цыгане решили последовать примеру муравьев: бесшумно ступая по мху, стремительно раздвигая папоротники, они поспешили в южную сторону. Последним, мелькая меж стволов и уменьшаясь в размерах, шел Биданденгеро. И тихое хныканье, — словно узелок у него за спиной, этот кулек с младенцем, эта голодная беззубая кроха, сестренка, словно она плакала — он тоже унес с собой.
Но граница была недалеко и охранялась не слишком строго. А два дня спустя после таинственной варки леденцов случилось вот что: Вальтер Матерн на поле подачи расставил ноги пошире и против обыкновения — да и то только потому, что Хайни Кадлубек сказал, что он, Вальтер, одни свечи и бьет, а вот дальние мячи ему слабо — запустил дальний мяч, да такой, что он перелетел через обе «метки», через весь ромб поля и через бедный водой, но богатый лягушками плавательный бассейн. Словом, Вальтер Матерн запустил мяч в лес. И пришлось ему, покуда Малленбрандт не пришел и не начал пересчитывать мячи, перемахнуть через сетчатый забор и отправляться на поиски.
Но мяч не находился, сколько Вальтер его ни искал — будто сгинул. Он уже смотрел под каждым папоротником. Возле старой лисьей норы — он знал, что нора пустая — он опустился на колени. Засунул в нору сук и давай шуровать в темной, жуткой дыре. Он уже собрался улечься на живот, чтобы засунуть руку в нору по самое плечо, как вдруг крикнула сорока, полетело сорочье перо и мяч стукнул его по спине: который же это куст мячом кидается?
Куст оказался человеком. Узелок вел себя тихо. Медная серьга в ухе покачивалась, потому что человек беззвучно смеялся. Розовый кончик языка трепетал в беззубом рту. Потертый шнур тяжело вдавился в ткань рубахи на левом плече. На шнуре спереди были нанизаны три ежа. Кровь капала с их острых носиков. Когда мужчина слегка повернулся, Вальтер увидел, что сзади на том же шнуре у него, будто для противовеса, привязан мешочек. Длинные, маслянисто-черные волосы на висках мужчина заплел в толстые, упругие косички. Так делали еще цитенские гусары.
— Вы гусар?
— Немножко гусар, немножко старьевщик.
— А как вас зовут?
— Би-дан-ден-геро. Ни одного зуба не осталось.
— А ежи зачем?
— Запекать в глине.
— А вот этот узелок?
— Сестренка, маленькая сестренка.
— А вон тот мешочек сзади? А что вы тут ищете? А ежей вы чем ловите? А где вы живете? А у вас правда такое чудное имя? А если лесник вас поймает? А правда, что цыгане?… А перстень на мизинце? А узелок спереди?…
Пор — и снова прокричала сорока из чащи леса. Биданденгеро заторопился. Сказал, что ему срочно надо на фабрику без окон. Там господин учитель. Ждет дикого меду для своих леденцов. У него для учителя блестящие камешки и еще есть один подарочек.
Вальтер Матерн остался один с мячом, не зная, как быть, на что решиться и куда направиться. Наконец он уже собрался было двигать обратно к сетчатому забору, на поле, — игра ведь не кончилась, — как вдруг из кустов колобком выкатился Амзель, вопросов не задавал, и так все слышал, рвался только в одну сторону: за Биданденгеро, И друга тянул за собой. Они пошли следом за человеком с ежами, и когда теряли его из вида, им помогали алые капли крови на папоротниковых метелках. По этому следу они и шли. А когда ежики на шнурке у Биданденгеро перестали окликать их своей кровью, им стала верещать сорока: пор — и где-то впереди мелькало сорочье перо. А лес становился все гуще, смыкался все плотней. Ветки хлестали Амзеля по лицу. Вальтер Матерн наступил на красно-белый мухомор, поскользнулся, упал в мох и зубами уткнулся в кочку. Окаменелая лиса. Деревья корчат рожи. Паутина прямо в лицо. Пальцы в смоле. У коры кисловатый привкус. Наконец, лес чуть расступился. Солнечный свет, словно по ступенькам, спустился и упал на сложенные учителем камни. Послеполуденный концерт: гнейсы, прореженные авгитом[105], обманка роговая[106], сланцы, слюда, Моцарт, гермафродиты-кастраты от «Господи, помилуй!» до поочередного «Dona nobis»[107] [108]— многоголосое «пи-и-и!», но учителя в бисмарковской шляпе здесь нет.
Только холодное костровище. Промасленной бумаги и след простыл. И лишь когда буки за опушкой снова сомкнулись и закрыли небо, они ее обогнали: черная от муравьев, она тоже куда-то двигалась. Муравьи торопились переправить ее через границу, как Биданденгеро своих ежей. Но безнадежно отставали — что муравьи, если даже наши друзья отставали тоже, тщетно пытаясь нагнать сорочье перо, которое и звало, и дразнило, и посмеивалось: сюда! вот оно я! сюда! Вброд через папоротники, по пояс. Мимо аккуратных, чистеньких буковых стволов. Сквозь лучи зеленых лампад под куполом леса. Пропал, мелькнул, снова исчез — Биданденгеро, вон он. Но уже не один. Сорока созвала других смугляков. Здесь Гашпари и Гита, Леопольд и цыпка Гиты, цыпка тетя и Леопольдова цыпка, словом, все они здесь, гакко, старьевщики-барахольщики и лесные гусары, собрались под буками в тихом папоротнике вокруг Биданденгеро. А цыпка Гашпари притащила за собой Бороду — так звали козу.
И когда лес снова расступился, восемь или девять гакко, включая Бороду, то есть козу, вышли из леса. От последних деревьев они сразу нырнули в высоченную, в человеческий рост, траву ровной, без единого деревца, к югу протянувшейся лощины: а посреди лощины, в волнах зноя, как мираж, стоит фабрика.
Длинное, выгоревшее, одноэтажное здание. Неоштукатуренная кирпичная постройка, воротники черной гари вокруг зияющих проемов окон. Наполовину разрушенная труба выставила в небо свою выщербленную челюсть. Но все же стоит, не падает, и высотой, похоже, поспорит с буками, что сплошной стеной обступили лощину. При этом труба не кирпичная, хотя в этих местах полно кирпичных заводов. Испускала прежде пары перегонки спирта, а теперь, когда фабрика приказала долго жить, а труба остыла, на ней свили свое нескладное, расхристанное гнездо аисты. Но, видно, и гнездо тоже брошено. Растрескавшееся жерло трубы укрыто гнилой, черной, лоснящейся на солнце соломой.
Рассыпавшись веером, они приближаются к фабрике. Сорока больше не кричит. По шею в траве, цыгане плывут через поле. Бабочки порхают над полевыми цветами. Амзель и Вальтер Матерн наконец выбрались на опушку леса и залегают в траву: сквозь дрожащие былинки они видят, как все гакко через разные оконные проемы, но одновременно проникают в заброшенную фабрику. Дочка Гашпари привязывает козу Бороду к крюку в стене.
Белая долгорунная коза. Не только фабрика, кляклая черная солома на треснувшей трубе, не только поле дрожит в зыбком мареве, но и коза-Борода, кажется, вот-вот испарится на солнце. Нет, сейчас не время следить за порханием бабочек. В нем если и есть смысл, то не слишком серьезный.
Амзель не уверен: может, они вообще уже в Польше. Вальтер Матерн вроде бы видел в одной из оконных дырок голову Биданденгеро: промасленные косички на гусарский манер, медная побрякушка в ухе, мелькнул — и нет.
А Амзелю показалось, что сперва в одном, потом в другом окне он видел бисмарковскую шляпу.
Зато вот границу никто не видит. Разве что беззаботные летуньи капустницы. А со стороны фабрики, на разные лады меняя громкость и окраску, наплывает по небу какой-то странный, булькающий звук. Не то чтобы пение, ругань или там крик, нет. Скорее усиливающееся верещание и гуканье. Коза-Борода дважды блеет в небо свое сухое приветствие.
И тут из четвертой оконной дырки выпрыгивает первый гакко: это Гита, и он тащит с собой свою цыпку. Та отвязывает Бороду. А из окна уже еще один, и потом еще двое в пестрых нищих лохмотьях: это Гашпари и Леопольд, а с ними леопольдова дочурка в своих бесчисленных юбках. И ни один не выходит в дверь, все смугляки выскакивают через оконные дырки, последним, головой вперед, Биданденгеро.
Ибо все цыгане поклялись своей царице Машари: через дверь никогда, только в окно.
Веером, как пришли, гакко плывут по полю к лесу, который поглощает их без следа. Напоследок еще раз белая коза. Сорока не кричит. Пор, ее перо, не падает. Тишина, покуда не оживает снова притихший было лесной луг. Бабочки порхают. Шмели урчат, словно двухэтажные автобусы, зудят свою молитву стрекозы, а им вторят модницы мухи, осы и вся прочая насекомая братия.
Но кто посмел захлопнуть такую красивую книжку с такими прекрасными картинками? Кто выжал лимон на свежеиспеченные безе июньских облаков? Из-за кого вдруг молоко скисло? Отчего это кожа у Амзеля и Вальтера Матерна разом покрывается пупырышками, словно мурашки по ней ползут?