Короче, чтобы долго не томить: один к одному сошлось предуказанное число жестких пергаментных личинок, мягких, лишь на кончиках роговистых куколок и взрослых личинок, называемых в народе мучными червями. Недоставало лишь одного дохлого червя из предполагаемых пяти: по всей видимости — даже наверняка! — он, высохший и распавшийся на фрагменты, сумел ускользнуть через ячейки сита.
Так мельник Антон Матерн выиграл свой бочонок нойтайхского крепкого пива, а в утешение и в награду всем присутствующим, особенно же Карвайзе, Момберу и молодому Фольхерту, которым пришлось на этот бочонок раскошеливаться, он подарил то ли предсказание, то ли напутствие. Водружая бочонок аккурат на то самое место, где только что лежал испытуемый мешочек муки, он как бы между прочим, словно припоминая какие-то байки, заметил: он, плоскоухий мельник, покуда на этих двадцати фунтах муки своим плоским ухом кемарил, ясно услышал, что полагают некоторые черви, — он правда, не знает, сколько в точности, потому как все они галдели наперебой, — относительно видов на урожай. Эппскую пшеницу, как считают черви, надо сжать за неделю до Семи братьев[65], а куявскую и шлипхакенскую, сорт номер пять, после Семи братьев на третий день.
С тех пор, за много лет до того, как Амзель изготовил пугало яснослышащего мельника, всех Матернов неизменно встречали в округе то ли приветом, то ли присказкой:
— Здравствуй, дорогуша, ну что там сказали старику Матерну его мучные черви?
Шутки шутками, однако многие приходили и упрашивали мельника разузнать у туго набитого мешочка, когда сеять озимую, а когда яровую пшеницу, когда — а мешочек довольно точно знал и это — начинать жать, когда свозить. Задолго до того, как он предстал в виде пугала и был запечатлен в форме эскиза конструкции на страницах рабочего дневника Амзеля, мельник изрекал и другие, куда более мрачные предсказания, которые и по сей день, когда господин артист надумал у себя в Дюссельдорфе воздвигать мельнику памятник, подтверждаются отнюдь не в шутку, а самым недвусмысленным образом.
Ибо он сумел разглядеть в ближайшем будущем не только угрозу подступающей спорыньи; не только градобой, не записанный ни в одной страховке, — он с точностью до дня предсказал обвалы курса на Берлинской и Будапештской зерновых биржах[66], крах банков в тридцатом, смерть Гинденбурга[67], девальвацию данцигского гульдена в мае тридцать пятого; и о дне, когда заговорят пушки[68], мучные черви тоже, конечно, нашептали ему заранее.
Разумеется, благодаря своему удивительному уху он знал и о собаке Сенте, которая родит Харраса, гораздо больше, чем можно было догадаться по внешнему виду этой псины, черным пятном застывшей возле белого мельника.
И после большой войны, когда мельник со своим беженским удостоверением, разряд «А»[69], ютился где-то между Крефельдом и Дюреном, он все еще мог по своему заветному мешочку, который пережил с ним все военные невзгоды и мытарства, предсказывать, как в будущем… Но об этом, по уговору между членами авторского коллектива, Брауксель не имеет права рассказывать, ибо об этом поведает господин артист.
ВОСЕМНАДЦАТАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Вороны на снегу — какой мотив! Снег укрыл толстыми шапками заржавелые махины скреперов и воротов — свидетелей славных времен соледобычи. Брауксель распорядился снег растопить, потому как мыслимое ли это дело: вороны на снегу, которые, если смотреть на них долго и пристально, превращаются в монахинь на снегу, нет уж, снег долой! Ночной смене, прежде чем она начнет проталкиваться в проходную, придется часок потрудиться сверхурочно — а если вдруг станут артачиться, Брауксель прикажет поднять со дна семисотдевяностометровой шахты новые, недавно приобретенные и испытанные модели, — комбайны Перкунас, Пеколс, Потримпс, — дабы проверить их эффективность на снежных сугробах: вот тогда и поглядим, каково придется воронам-монахиням, тогда можно и не растапливать снег. Пусть лежит, ничем не запятнанный, под окном у Браукселя и в меру сил поддается описанию. Висла пусть течет, мельница мелет, поезд по узкоколейке спешит, масло тает, молоко киснет — немного сахару сверху, и ложка стоит — а паром пусть приближается, а солнце заходит, а утром всходит, прибрежный песок пусть отступает, а волны прибоя пусть его лижут… И дети бегают босиком, и ищут янтарь, а находят синие черничины, выкапывают из норок мышей, босиком прямо по колючкам, босиком на дуплистые ивы… Но кто ищет янтарь, бегает босиком по колючкам, прячется в дуплистые ивы, выкапывает из норок мышей, тот в один прекрасный день найдет в дамбе мертвую девочку, совсем-совсем засохшую — да это же Тулла, дочурка герцога Свантополка, та самая Тулла, что раскапывала песок, ловила мышей и прикусывала их своими острыми резцами, Тулла, которая никогда не носила ни башмаков, ни чулок, — а дети бегают босиком, ивы колышут ветками, Висла по-прежнему течет, солнце всходит и заходит, а паром плывет, уплывает или скрежещет бортом о причал, а молоко киснет, покуда ложка в нем не встанет торчком, и медленно поспешает, хотя и вовсю пыхтит почти игрушечный поезд на повороте узкоколейки… И мельница тоже покряхтывает, когда ветер восемь метров в секунду. И мельник слушает, что нашепчет ему мучной червяк. И зубы скрежещут, когда Вальтер Матерн ими слева направо. И бабка точно так же, вон она гоняет по огороду бедную Лорхен. Сента, черная и уже беременная, ломится через заросли бобов. Ибо ужасное видение приближается, уже воздета в роковом изломе десница, уже зажата в кулаке и грозно вздымается в небо деревянная поварешка, она уже отбрасывает свою черную тень на лохматую Лорхен, и тень все больше, все жирней, вот она совсем рядом, совсем большая… Но и Эдуард Амзель, который вовсю глазеет по сторонам и ничего не забывает, потому что за него отныне все помнит его дневник, тоже требует теперь за свою работу несколько больше, чем прежде, — гульден-двадцать за одно-единственное пугало.
Тут вот в чем дело. С тех пор, как господин Ольшевский, учитель начальной школы, стал рассказывать детям про всяких богов, которые раньше были, которые и сейчас еще, оказывается, есть, и еще с незапамятных времен существовали, — с тех пор Амзель всецело отдался мифологии.
А началось все с того, что овчарка одного самогонщика из Штуттхофа по узкоколейке была доставлена вместе со своим хозяином в Никельсвальде. Кобеля звали Плутон[70], у него была безупречная родословная и почетная задача покрыть Сенту, что и воспоследовало. Ученик начальной школы Амзель поинтересовался, откуда пошло имя Плутон и что оно, в сущности, означает. Господин Ольшевский, молодой, тяготеющий к педагогическому реформаторству сельский учитель, охотно черпавший вдохновение в вопросах своих питомцев, с тех пор все чаще стал заполнять занятия по своему предмету, что фигурировал в расписании под названием «Родная речь и родной край», цветастыми и весьма многословными историями о чудесных деяниях и подвигах сперва Вотана, Бальдура, Фафнира и Фрейи[71], а потом уж Зевса, Юноны, Плутона, Аполлона, Меркурия[72] и даже египетской богини Изиды[73]. И уж совсем он впадал в раж, когда добирался до древних прусских богов Перкунаса, Пеколса и Потримпса и начинал рассказывать, как они обитали в пышных и раскидистых кронах вековых дубов-исполинов.
Разумеется, Амзель все это не просто мотал на ус, но и, как явствует из его дневника, творчески и с большим мастерством перерабатывал. Так, огненно-рыжего Перкунаса он украсил старыми наперницами, предусмотрительно раздобытыми в домах, где побывала смерть. Растресканный дубовый чурбан, на который Амзель со всех сторон понабил стоптанных лошадиных подков, в расщелины которого понатыкал цветастых перьев из петушиных хвостов, — это была голова Перкунаса. Пугало во всем своем великолепии — ни дать, ни взять огненный бог! — недолго красовалось на дамбе для всеобщего обозрения: не прошло и дня, как оно было продано за гульден-двадцать и перекочевало в равнинный Ладекопп, подальше от побережья.
Бледный Пеколс, о котором сказано, что он вечно смотрит исподлобья и который поэтому в языческие времена ведал делами смерти, был изготовлен отнюдь не из постельных принадлежностей старых, не слишком старых и даже вовсе не старых мертвецов, — такая, отдающая саваном костюмировка была бы решением слишком очевидным и напрашивающимся, — нет, для этой цели было выбрано брошенное при переезде, — вот он, дар благосклонной к художнику судьбы, — пожелтевшее, ветхое, пропахшее лавандой и плесенью, мускусом и мышами свадебное платье. В этом подвенечном наряде, лишь слегка переделанном на мужской манер, Пеколс был просто неотразим, так что пугало божества в облике невесты-смерти не замедлило перебраться в Шустеркруг, в тамошнее садоводческое хозяйство, принеся автору выручку аж в два гульдена.
Зато Потримпс, вечно смеющийся отрок с пшеничными колосьями в зубах, одно из самых вдохновенных творений Амзеля, чарующее своим игривым и многоцветным изяществом, ушло всего за один гульден, хотя, как известно, Потримпс оберегает посевы, что озимые, что яровые, от всех напастей — от посевного куколя и свербигузки, полевой редьки и пырея, вики, торицы и ядовитой спорыньи. Больше недели это юношески-стройное пугало, ажурный торс которого, выполненный из посеребренных станиолью ветвей орешника, украшал еще и передник из кошачьих шкурок, простояло на дамбе, зазывно шурша шафрановым ожерельем из крашеных яичных скорлупок, прежде чем его приобрел крестьянин из Фишер-Бабке. Его беременная и потому особенно приверженная мифологии половина посчитала пугало плодородного божества «прехорошеньким» и «ужасть как уморительным»; несколько недель спустя она разрешилась двойней.
Но и Сенте тоже перепало от милостей отрока Потримпса: ровнехонько через шестьдесят четыре дня она принесла шестерых кутят, покуда еще слепых, но, в строгом соответствии с родословной, густого черного окраса. Все шестеро были зарегистрированы и постепенно проданы, среди них и кобель Харрас, о котором в следующей книге еще не раз пойдет речь, ибо господин Либенау купил Харраса, дабы тот сторожил его столярную мастерскую. По объявлению, которое мельник Матерн поместил в местной газете «Последние новости», столяр приехал в Никельсвальде по узкоколейке, стороны быстро сторговались и ударили по рукам.
А в самом начале, где-то в темном первоистоке, была волчица из литовских чащоб, чей внук, черный кобель Перкун, зачал суку Сенту, а Сенту покрыл Плутон, и Сента ощенилась шестью кутятами, среди которых был и Харрас; а Харрас зачал Принца, а Принц будет героем другой истории — в книгах, которые Браукселю писать не надо.
Но никогда, ни разу в жизни не создавал Амзель птичье пугало по образу и подобию собаки, даже по образу и подобию Сенты, что так преданно носилась между ним и Вальтером Матерном. Все пугала, запечатленные в его дневнике, все, за исключением одного — присосавшихся к вымени угрей, и еще одного — полубабки-полуивы о трех головах — сотворены с оглядкой на людей и богов.
Параллельно к школьным занятиям, облекая в наглядные образы учебный материал, который учитель Ольшевский, превозмогая жужжание мух и изнуряющий летний зной, рассеивал над головами своих задремывающих питомцев, одно за другим возникают птицеустрашающие творения, запечатлевшие наряду с богами также и галерею магистров славных немецких рыцарских орденов[74] — от Германа Бальке и Конрада фон Валленрода вплоть до Юнгингена: вот уж где вдоволь погромыхало заржавелое кровельное железо, в прорезях которого, в обрамлении бочковых заклепок, гордо мерцали на белой промасленной бумаге черные рыцарские кресты. Тут уж, уступая доблестям Книпроде, Летцкау и фон Плауэна, волей-неволей пришлось потесниться не одному Ягайло, но и великому Казимиру, не говоря о столь сомнительных личностях, как разбойник Бобровский, Бенеке, Мартин Бардевик и бедолага Лещинский. А Амзель просто не мог насытиться преданиями прусско-бранденбургской старины: он лудил ее целыми столетиями — от Альбрехта Ахилла[75] до Цитена, выжимая из плодородного компоста восточно-европейской истории свои пугала и наводя ими ужас на птиц в восточно-европейском небе.
Примерно в ту же пору, когда отец Харри Либенау, столярных дел мастер, купил у мельника Антона Матерна щенка Харраса, а мир еще не знал ни самого Харри Либенау, ни его кузину Туллу, всякий, кто умеет читать, мог прочесть под рубрикой «Родимый край» в одном из номеров «Последних новостей» статью, которая весьма пространно, вдохновенно и поэтично воспевала красоты восточно-прусского побережья. Страна и люди, особенности строения аистиных гнезд и архитектуры крестьянских усадеб, в частности, косяков и карнизов над крыльцом, — все это описано с большим знанием дела. А в центральной части статьи, с которой Брауксель на всякий случай даже заказал себе фотокопию, говорилось и все еще говорится примерно вот что: «И хотя в общем и целом на нашем побережье все идет своим привычным чередом, а всепобеждающая техника еще не вошла сюда своим триумфальным маршем, в одной, пусть и побочной области, можно наблюдать поистине разительные перемены. Птичьи пугала на привольных и холмистых пшеничных полях нашего благодатного края, еще несколько лет тому назад банально-целесообразные, пусть чуточку чудные и грустные, но в целом, безусловно, еще вполне схожие с пугалами других земель и провинций, — теперь обнаруживают в полях между Айнлаге, Юнгфером и Ладекоппом, но и вверх по Висле вплоть до Кэземарка и Монтау, а в отдельных случаях даже южнее Нойтайха, совершенно новую и разнообразную физиогномику. Буйная фантазия перемешалась здесь с древними народными поверьями: потешные, но и жутковатые фигуры возвышаются среди колышущихся на ветру нив, среди тучного изобилия садов. Не пора ли уже сейчас местным краеведческим и историческим музеям обратить внимание на эти сокровища пусть наивного, но столь искусного по форме народного творчества? Подумать только, ведь это в наши дни посреди плоской обезлички современной цивилизации снова, а быть может, и по-новому расцветает нордическое наследие, нарождается восточно-прусский симбиоз гордого духа викингов и христианского благочестия! Особенно поражает тройственная группа в привольно колосящемся поле между Шарпау и Бэрвельде, — своей пронзительной простотой она напоминает тройное распятие Господа нашего и двух разбойников на Голгофе и в своей наивной набожности буквально хватает за душу путника, что держит путь по нашим бескрайним, волнистым нивам, пригвождая его к месту — а он и сам не знает, почему».
Только пусть никто не подумает, будто Амзель сотворил эту группу — в дневнике остался запечатленным только один разбойник — исключительно в порыве детского благочестия и совершенно бескорыстно: согласно тому же дневнику, она принесла автору два гульдена двадцать.
А куда девались те деньги, которые крестьяне округа Большой Вердер — с легким ли сердцем или сперва изрядно поторговавшись — выкладывали на плоскую мальчишечью ладошку? Эти растущие богатства хранились в кожаном мешочке под присмотром Вальтера Матерна. Он хранил их бдительно, угрюмо поглядывая исподлобья, и не без скрежета зубовного. Обвязав тесемку вокруг запястья, он повсюду носил с собой этот мешочек, полный звонких монет вольного города Данциг, — под тополями вдоль шоссе и по ветродуйным просекам прибрежного леса, переправлялся с ним на пароме, крутил им в воздухе, бил им об забор, а также — с особым вызовом — о собственное колено, и обстоятельно, не торопясь, развязывал, когда крестьянин превращался в клиента.
Так что кассу держал не Амзель. Вальтеру Матерну полагалось, покуда Амзель изображал напускное безразличие, назначать цену, ударять по рукам на манер барышников, скрепляя сделку рукопожатием, и загребать выручку. Кроме того, Вальтер Матерн отвечал за транспортировку проданных равно как и выданных напрокат пугал. Так он попал в кабалу. Амзель сделал его своим батраком. В коротких приступах гнева он бунтовал, силясь освободиться. История с перочинным ножом и была, в сущности, попыткой такого бессильного бунта; ибо Амзель, с виду столь неповоротливый увалень, катившийся колобком по жизни на своих толстых коротеньких ножках, неизменно умудрялся быть на шаг впереди. Так что когда оба шли по дамбе, сын мельника наподобие настоящего батрака всегда плелся на полшага позади неутомимого изобретателя и создателя все новых и новых птичьих пугал. Ему как батраку полагалось, кроме того, таскать за своим господином все материалы: жердины, палки, мокрое тряпье и вообще все, что вздумает принести в своих мутных водах Висла.
ДЕВЯТНАДЦАТАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
«Холуй! Холуй!» — кричали другие дети при виде Вальтера Матерна, который, как батрак, следовал за своим другом Эдуардом Амзелем. Кто сквернословит и богохульствует, того, как известно, ждет суровая кара; но кто станет всерьез спрашивать с деревенских мальчишек, этих сорвиголов, что поминают черта чуть ли не на каждом слове? А уж эти двое — Брауксель имеет в виду сына мельника и толстяка-увальня с того берега — были вообще не-разлей-вода, срослись, словно сам Господь Бог и дьявол, так что им эти подначки сельского юношества были все равно как бальзам. Кроме того, они ведь оба, тоже как Бог и дьявол, скрепили свое кровное братство одним ножом.
Вот так, душа в душу, — ибо добровольное батрачество тоже было любовным проявлением дружбы, — друзья нередко сиживали в верхней горенке, странности освещения которой зависели, как помним, от взаимодействия солнечных лучей и крыльев матерновской ветряной мельницы. Сиживали рядком, на маленьких скамеечках в ногах у бабки Матерн. За окном день клонится к вечеру. Древесные червяки безмолвствуют. Тени от крыльев мельницы падают не в горенку, а уже во двор. Курятник на малой громкости, потому что окно закрыто. Только муха на липучке все тянет и тянет свою сладкоголосую прощальную арию. А внизу, так сказать, в партере, сварливым голосом, словно бы заведомо недовольная любым слушателем, старуха Матерн рассказывает свои байки-небывальщины. Размахивая костлявыми морщинистыми руками и широко разводя их в стороны всякий раз, когда требуется обозначить любые встречающиеся в истории размеры, старуха Матерн рассказывает байки о наводнениях, байки о заколдованных коровах, в том числе и о сосущих молоко угрях и всякую прочую всячину: одноглазый кузнец, лошадь о трех ногах, дочка князя Кестутиса, что выходила ночами мышковать, и историю о гигантской морской свинье, которую выбросило на берег приливом неподалеку от Бонзака, как раз в тот год, когда Наполеон вздумал на Россию войной идти.
Но всякий раз — сколь бы длинными оселками она ни петляла — в конце концов, попадаясь на крючки ловких наводящих вопросов Амзеля, она вступала в гулкие ходы темного подземелья нескончаемой, потому что она не окончена и по сегодня, истории о двенадцати обезглавленных монашках и о двенадцати обезглавленных рыцарях, каждый со своим шлемом под мышкой, которые в четырех экипажах, две упряжки белых, две вороных, проезжали через Тигенхоф по громыхающей мостовой, останавливались на заброшенном постоялом дворе и там, сойдя, выстраивались парами — и сразу же ударяла музыка. Трубы, цитры, барабаны, — во всю мощь. И к этому еще вдобавок цоканье языком и гнусавое пение. Скверные песни, похабный припев — мужскими голосами, это рыцари поют, прихвативши головы в шлемах под мышку, а затем вдруг, тонко так, жалостливо, благочестивый женский хор, будто в церкви. А потом снова безголовые монахини, головы они держат перед собой, и головы эти на разные голоса поют сами, а песни блудливые, непристойные, а пляски под них все с притопом да с прихлопом, с визгом да с кружением до одури. И тут же, снова выстроившись в благочестивую процессию, две дюжины безголовых фигур в освещенных окнах гостиницы отбрасывают на мостовую свои смиренные тени, покуда снова не загрохочут барабаны, не взвоют трубы, не взвизгнут смычки и весь дом не затрясется от пола до самой крыши. Наконец, под утро, перед петухами, к воротам сами, без кучеров, подъезжают четыре экипажа, две упряжки белых, две вороных. И двенадцать рыцарей, дребезжа железом и осыпаясь ржой, покидают постоялый двор в Тигенхофе, и на плечах у них дамские вуали, сквозь которые мертвенно-бледными ангельскими чертами мерцают профили монахинь. И двенадцать монахинь, в рыцарских шлемах с опущенным забралом поверх орденского платья, тоже покидают постоялый двор. Они садятся в четыре экипажа, упряжка белая, упряжка вороная, садятся по шестеро, но не вперемешку — зачем, когда головами они уже и так обменялись? — и уезжают из притихшего городка, однако мостовая под ними снова грохочет.
— Еще и сейчас, — так говаривала старуха Матерн, прежде чем направить зловещие кареты в другие места, где те и по сей день останавливаются перед часовнями и замками, — еще и сейчас в заброшенном трактире, где никто жить не хочет, по ночам из камина раздается благочестивое пение вперемежку с богохульными молитвами на восемь кошачьих голосов.
Выслушав все это, оба закадычных друга больше всего на свете хотели сразу же отправиться в Тигенхоф. Но сколько ни пытались они осуществить эту затею, им удавалось добраться только до Штегена, в крайнем случае — до Ладекоппа. Зато следующей зимой, которая, разумеется, для строителя птичьих пугал и должна быть самым творческим временем года, Эдуард Амзель все же нашел возможность побывать на заколдованном месте и снять с безголовых привидений все нужные мерки: так он создал свои первые механические пугала, хотя на это и ушла изрядная доля его состояния из заветного денежного мешочка.
ДВАДЦАТАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Эта оттепель продолбит у Браукселя дырку в башке. Капель стучит и стучит по оцинкованному оконному карнизу. Поскольку в конторе у Браукселя есть и помещения вовсе без окон, он мог бы от этой весенней терапии отказаться. Но Брауксель остается, он явно хочет заиметь в башке дырку: цел-лу-лойд, цел-лу-лойд, — коли уж кукла, то обязательно с дырочкой в аккуратном целлулойдовом лобике. Ибо Брауксель однажды уже пережил оттепель и превращался в невесть что под талой водицей с худеющего снеговика; но еще раньше, за много-много оттепелей до того, Висла текла под толстым, изрезанным санными следами ледяным покрывалом. А юношество всех окрестных рыбацких деревень вовсю забавлялось катанием под парусом на закругленных коньках, называемых попросту «снегурками». Катались по двое, брали в руки сколоченную из досок раму с натянутой на нее простыней — это и был парус — и, поймав ветер, неслись вперед, аж дух захватывало. У всех изо рта пар. Снег, конечно, мешал, его сперва разгребали лопатами. Там, за дюнами, все земли без разбору, что плодородные, что нет, укрыты сугробами. Сугробы на обеих дамбах. Прибрежный снег незаметно переходит в снег на льду, который укрыл под собою бескрайнее море со всеми его рыбами. В скособоченной снежной шапке, наметенной с востока, на округлом белом холме стоит на своих скрещенных козлах матерновская ветряная мельница, стоит посреди белых полей, которые не убегают с глаз долой лишь благодаря прочным заборам, и мелет, мелет. Засахаренные наполеоновские тополя. Прибрежный лес почти не виден, словно художник-любитель густо замазал его белилами прямо из тюбика. Когда снег начал сереть, мельница сказала себе «Кончай работу!» и отвернулась из-под ветра. Мельник и его работник отправились домой. Кривобокий мельник по пятам за своим работником. Черная псина Сента, нервная с тех пор, как у нее отняли и продали всех щенков, рыщет по своим же следам и кусает снег. А прямо напротив мельницы, на заборе, с которого они предварительно ногами оббили снег, сидят в своих теплых зимних одежках и варежках Вальтер Матерн и Эдуард Амзель.
Сперва они попросту молчат. Потом начинается разговор, — темный, невнятный, одним словом — технический. Про мельницы с одним мельничным поставом, про голландские мельницы, хоть и без козел и без седла, но зато с тремя поставами да еще с повортным ветряком, о хитроумном устройстве мельничных крыльев, со всеми их иглицами, рычагами и щитиками, позволяющими регулировать скорость вращения в зависимости от силы ветра. Поминаются мельничные веретена и мельничная параплица, мельничные балки и мельничные валы. Сложные взаимоотношения между седлом и тормозным приспособлением. Это только мелюзге лишь бы горланить: «Крутится мельница, вертится мельница…» А Вальтер Матерн и Амзель не горланят бог весть что, они знают, почему и когда мельница крутится то быстрее, то медленнее, это зависит от того, насколько выпущены тормозные башмаки. И даже когда падает снег, если ветер дает свои восемь метров в секунду, мельница мелет равномерно, невзирая на беспорядочную снежную круговерть. Ничто в мире не способно сравниться с мельницей, которая мелет в метель, — даже пожарная команда, которая под проливным дождем тушит загоревшуюся водонапорную башню.
Но когда мельница сказала себе «Кончай работу!» и ее крылья, будто выпиленные лобзиком, замерли в снежной круговерти, Амзелю вдруг показалось, может, оттого, что он на секундочку то ли прищурил, то ли смежил веки, что мельница вовсе не остановилась. Бесшумно мела метель, надувая с Большой дюны мельтешащую бело-черно-серую рябь. Терялись вдали тополя у шоссе. В корчме Люрмана яичным желтком зажегся свет. Не слышно пыхтения поезда из-за поворота узкоколейки. Ветер вдруг сделался колючим. Взметнулись и застонали кусты. Амзелю жарко, как в печке. Его друг клюет носом. Амзель видит нечто. А его друг ничего не видит. Пальчики Амзеля трутся друг о дружку в рукавицах, потом выскальзывают наружу, рыщут и нашаривают в левом кармане тулупчика правую лаковую туфельку с пряжкой — и сразу как электричеством! На руках и на лице у Амзеля ни снежинки — сразу же тают. Губы сами приоткрылись, а слегка прищуренные глазки видят сразу столько всего, что словами и не расскажешь. Они подъезжают друг за дружкой. Без кучеров. И мельница как мертвая. Четыре кареты на полозьях, две упряжки белых — на снегу почти скрадываются, две вороных — эти, наоборот, как нарисованные, а из них вылезают, и помогают друг другу, двенадцать и двенадцать, все безголовые. И вот уже безголовый рыцарь ведет безголовую монашенку на мельницу. А всего их было двенадцать пар — каждый рыцарь вел свою монахиню, и каждый нес свою голову, рыцари под мышкой, монахини перед собой, и все они зашли в мельницу. Однако в расстановке процессии возникли явные сложности, ибо — несмотря на одинаковые вуали и одинаковые доспехи — старые распри, еще со времен рагнитского лагеря[76], навязли у них в зубах. Первая монахиня не разговаривает с четвертым рыцарем. Что не мешает обоим весело болтать с рыцарем Фицватером, который знает литовские земли как дыры в своей кольчуге. Девятая монахиня в мае должна была разродиться, но не разродилась, потому что восьмой рыцарь — его зовут Энгельгард-Ворон — ей и шестой монахине (той, что каждое лето объедалась вишнями), схвативши меч толстого, десятого рыцаря, того, что уселся на балке с закрытым забралом и, со смаком отдирая мясо от костей, уплетал курицу, снес головы вместе с шестой и девятой вуалью. И все это только из-за того, что хоругвь Святого Георгия еще не была соткана, а река Шяшупа меж тем уже замерзла и годилась для переправы. И покуда оставшиеся монахини тем поспешнее ткали хоругвь — последнее багряное поле уже почти было закончено — третья монахиня, та, что с восковым лицом всегда тенью следовала за одиннадцатым рыцарем, сходила и принесла лохань, дабы было что подставить под кровавые струи. И тогда седьмая, вторая, четвертая и пятая монахини облегченно рассмеялись, отбросили в сторону свое рукоделье и склонили перед восьмым рыцарем, чернокудрым Энгельгардом-Вороном, свои головы вместе с вуалями. Тот, не будь лентяй, сперва снес голову десятому рыцарю, который, расположившись на балке, уплетал курицу, — снес вместе с курицей, шлемом и забралом, после чего вернул ему меч, а уж этот толстый, безголовый, но тем не менее жующий десятый помог восьмому Чернокудрому, помог второй, третьей — восковолицей, что всегда держалась в тени, а уж заодно и четвертой и пятой монахиням избавиться от своих голов и вуалей, а Энгельгарду-Ворону — от головы и шлема. Со смехом подставили лохань. Теперь ткачих-монахинь осталось совсем немного, а хоругвь все еще не была закончена, хотя Шяшупа все еще была подо льдом и годилась для переправы, хотя англичане со своим Ланкастером уже встали лагерем, хотя лазутчики уже разведали дороги и вернулись, хотя князь Витовд[77] решил не вмешиваться, а Валленрод уже позвал всех к столу. Но лохань уже была полна и даже переплескивалась. И тогда настал черед десятой, толстой монахини — ибо, раз был толстый рыцарь, должна быть и толстая монахиня, — подойти вразвалку и трижды поднять лохань, в третий раз уже тогда, когда Шяшупа освободилась ото льда, а Урсуле, восьмой монахине, которую все и всюду ласково кликали Туллой, пришлось опуститься на колени и подставить свою нежную, покрытую пушком шею под меч. А она только в марте приняла обет и уже двенадцать раз успела его нарушить. И не помнила точно, когда с которым по счету, потому как все с закрытым забралом; а тут еще англичане с Генрихом Дерби во главе — не успели лагерь разбить, а уже туда же, и всем невтерпеж. Был среди них и Перси, но не Генри, а Томас Перси. Для него Тулла тонким шелком соткала особую маленькую хоругвь, хотя Валленрод и запретил все особые флаги. А вслед за Перси захотели и Джекоб Доутремер и Пиг Пигуд. В конце концов сам Валленрод вышел супротив Ланкастера. И вырвал из рук у Томаса Перси его маленькую карманную хоругвь, и повелел фон Хаттенштайну поднять только что изготовленную хоругвь Святого Георгия и переправить ее через освободившуюся ото льда реку, а восьмой монахине, которую все кликали Туллой, приказал опуститься на колени, покуда сколачивается мост, во время коей работы утонуло четыре лошади и один смерд. И она пела куда прекрасней, чем пели до нее одиннадцатая и двенадцатая монахини. Умела и рулады выводить, и трелью рассыпаться, так что нежно-розовый язычок легкой пташкой порхал под темно-багряными сводами неба. Грозный Ланкастер плакал, пряча слезы под забралом, так ему не хотелось ни в какой крестовый поход, но у него были нелады с семьей, хоть потом он и стал королем. И тут вдруг, поскольку никто не хотел переправляться через Шяшупу, а всем, наоборот, до слез захотелось домой, из пышной кроны дерева, где он до этого спал, выпрыгивает самый младший из рыцарей и пружинистым шагом крадучись устремляется прямо к склоненной шее с нежным девичьим пушком. Он вообще-то из Мерса был, очень ему хотелось бартов в истинную веру обратить. Но барты к тому времени были уже все обращены и основали Бартенштайн. Вот ему и остались только литовские земли, а сперва пушок на шее у Туллы. По нему он и хрястнул, аккурат возле первого позвонка, а после на радостях подбросил свой меч в воздух и, пригнувшись, поймал его на загривок. Такой он был ловкий парень, этот шестой, самый молодой из двенадцати. Четвертому этот трюк так понравился, что он решил его повторить, но неудачно — с первой попытки смахнул голову десятой, толстой, а со второй — первой, строгой монахине, обе головы, одна строгая, другая с двойным подбородком, так и покатились. Вот и пришлось третьему рыцарю, который никогда не снимал кольчугу и считался среди них мудрым, самому тащить лохань, поскольку живых монахинь у них больше не осталось.
Недолгий поход по литовскому бездорожью оставшиеся рыцари проделали с головами на плечах, в сопровождении англичан без хоругви, дружины из Ханнау с хоругвью и ополченцев из Рагнита. Князь Кестутис бухал в непролазных топях. В дебрях гигантских папоротников кикиморой завывала его дочка. От гулкого зловещего уханья шарахались кони. А в итоге Потримпс так и остался не похороненным, Перкунас ни в какую не желал гореть, а неослепленный Пеколс по-прежнему угрюмо глядел исподлобья. Ах, почему они не додумались снять фильм! Статистов сколько угодно, натуры для съемок непочатый край, реквизита завались! Шестьсот пар ножных лат, арбалеты, металлические нагрудники, размокшие сапоги, жеваные уздечки, семьдесят штук льняного полотна, двенадцать чернильниц, двадцать тысяч факелов, сальные свечи, скребницы для лошадей, пряжа в мотках, солодовые палочки, — эта жевательная резинка четырнадцатого столетия, — чумазые оруженосцы, своры псов, господа за доской, арфисты, шуты, погонщики, галлоны ячменного пива, пучки штандартов, стрел, вертелов и копий для Симона Бахе, Эрика Крузе, Клауса Шоне, Рихарда Вестралля, Шпаннерле, Тильмана и Роберта Венделла, без которых не сколотился бы мост, не было бы шальной переправы, засады в грозу, под затяжным дождем: пучки молний, дубы в щепки, кони на дыбы, совы таращатся, лисы петляют, стрелы свищут, славному немецкому рыцарству делается не по себе, а тут еще в кустах ольшаника слепая провидица завывает: «Вела! Вела!» — «Назад! Назад!», — но лишь в июле им суждено снова узреть ту речушку, которую и сегодня еще поэт Бобровский[78] воспевает в загадочных, темных виршах. Шяшупа текла как прежде, мирно журча и пенясь о прибрежные валуны. И гляди-ка, целая толпа старых знакомых: на бережку рядком сидят двенадцать безголовых монахинь, у каждой в левой руке собственная голова в собственной вуали, а правой рукой они черпают водичку из прозрачной Шяшупы и освежают ею свои разгоряченные лица. А чуть поодаль угрюмо стоят безголовые рыцари и охлаждаться не желают. И тогда оставшиеся рыцари, те, что еще с головами, решают, что отныне они будут заодно с безголовыми. Неподалеку от Рагнита взаимно и в одночасье они снесли друг другу буйные головушки, впрягли верных своих коней в простые повозки и отправились в белых и вороных упряжках колесить по обращенным и необращенным землям. Они возвысили Потримпса, низринули Христа, в который раз тщетно попытались ослепить Пеколса и снова вознесли крест. Они останавливались в трактирах и на постоялых дворах, в часовнях и на мельницах, и так, с музыкой да потехой, прошли через столетия: стращали поляков, гусситов и шведов, побывали и при Цорндорфе, когда Зейдлиц[79] решил исход битвы своими кавалерийскими эскадронами, подобрали на дороге, по которой без оглядки отступал корсиканец[80], четыре брошенных экипажа, радостно пересели в них из своих грубых крестоносных повозок и так, уже на рессорах, стали свидетелями второй битвы при Танненберге[81], которая, впрочем, точно так же, как и первая, вовсе не при Танненберге имела место. В рядах дикой буденновской конницы они едва-едва унесли ноги от Пилсудского[82], когда тот, не иначе как с помощью Пресвятой девы Марии, разгромил их в излучине Вислы, а в те годы, когда Амзель создавал и продавал свои птичьи пугала, все еще не угомонились и колобродили где-то между Тапиау и Нойтайхом. И все они, двенадцать и двенадцать, не намерены были прекращать свои непотребства, покуда не будет ниспослано им избавление и каждый не сможет снова носить на плечах свою голову или хотя бы то, что от нее осталось.
Под конец они собирались сперва в Шарпау, потом в Фишер-Бабке. Первая монахиня уже иногда носила голову четвертого рыцаря, хотя по-прежнему с ним не разговаривала. И вот однажды они направились в Штуттхоф, но не по дороге, а прямиком через поле, между шоссе и дюнами, остановились — только Амзель один их и видел — перед матерновской мельницей и вылезли: было как раз второе февраля, Сретенье, что они и намеревались отпраздновать. Помогли друг дружке выйти из экипажей, взобраться на горку, войти в мельницу. И сразу же после этого — один Амзель это слышал — мельница вся, от козел до чердака, пошла ходить ходуном, содрогаясь от стуков и вскриков, воя и клацанья, ведьмовских заклинаний и молитв. Тут и зацокало что-то, и с металлическим звоном присвистнуло, а снег между тем все мело и мело откуда-то с дюн, надо полагать, все же с неба. Амзель весь горит и крепче сжимает в глубине своего кармана лаковую туфельку с пряжкой, между тем как друг его спит и знай себе посапывает. Короткий антракт, ибо они там внутри тем временем валяются в муке, скачут верхом на балках, засовывают пальцы между веретеном и тормозом, и поворотным брусом устанавливают, раз уж сегодня Сретенье, мельницу против ветра: она раскручивается медленно, поначалу с неохотой; и тут двенадцать голов благостными голосами затягивают: «Мать стояла в смертной боли»[83] — О, Пеколс, как хладны наши косточки, семерых из двенадцати холод сковал — juxta crucem lacrimosa — О, Перкун, мы горим все двенадцать, вот уж пеплом один из нас стал — Dum pendebat filius — О, Потримпс, в муке катаясь, кровь Христа мы пьем, покаясь… И вот наконец, покуда в помольном ковше, перекатываясь, подпрыгивает, гремя шлемом, голова восьмого, черного рыцаря вместе с добродушной толстомясой головой десятой монахини, матерновская мельница раскручивается все быстрей и быстрей — и это при полном безветрии. И вот уже младший из рыцарей, тот, что с нижнего Рейна, лихо швыряет свою поющую голову с широко раззявленным забралом восьмой монахине. А та как будто ни при чем, даже узнавать не хочет, и вообще ее зовут Урсула, а не Тулла, и ей вполне достаточно собственного общества, вон как скачет на штыре, что крепит мельничную балку. Он, понятное дело, трясется, — крутится мельница, вертится мельница, — головы в помольном ковше уже горланят вовсю, и деревянный штырь уже скрипит от натуги, вороны в муке, обвязка крыши уже потрескивает, засовы уже выпрыгивают из скоб, черепушки вверх-вниз по лестнице скок-поскок, паломничество с чердака в закром и обратно, старая матерновская мельница молодеет на глазах от такого зуда-блуда и молельного восторга, она превращается — один Амзель со своей лаковой туфелькой это видит — в рыцаря, что, сидя гузном на козле, разит направо и налево, врубаясь в снегопад, превращается — один Амзель со своей туфелькой это понимает — в монашку в широком орденском платье, что, раздувшись от бобов и экстаза, машет рукавами, ветряной рыцарь, ветряная монахиня, бедность, бедность, бедность. Но уже выхлебано свернувшееся молоко кобылицы. Уже забродила брага из посевного куколя. И острые резцы уже обгладывают лисьи косточки, пока черепушки все еще мыкают горе: бедность, солодовый рай. Потом все-таки переметнулись, перевертыши, головы припрятали — и из великого попрания поднимается, возликовав, чистейший голос аскезы, отрешение, сладостная песнь песней богоугодного бичевания — ветряной рыцарь взмахивает ветряным бичом, ветряной бич настигает ветряную монахиню — аминь — или нет, еще не аминь, ибо пока с небес, бесшумный и бесстрастный, падает белый снег, а Амзель, прищурив глазенки, прирос к забору, нашаривая в глубинах левого кармана своего тулупчика правую лаковую туфельку с пряжкой, что принадлежала когда-то Хедвиг Лау, и уже вынашивает свой очередной замысел, — где-то на чердаке проснулся огонек, который дремлет в закутке всякой мельницы.
И тогда все скопом — едва их головы шустро и без разбору повскакивали на обрубки шей — они покинули мельницу, крылья которой крутились все медленнее, пока почти вовсе не остановились. Зато сама мельница — покуда они расселись по экипажам и на быстрых полозьях умчались в сторону дюн — занявшись изнутри, начала разгораться все сильней. Тут только Амзель кубарем свалился с забора, увлекая за собой товарища. «Пожар! Пожар!» — вопили оба во все горло, повернувшись в сторону деревни, но уже поздно было что-либо спасать.
ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Наконец-то рисунки доставлены. Брауксель немедленно распорядился их окантовать, застеклить и развесить. Средний формат: «Скопление монахинь между кельнским собором и кельнским главным вокзалом». «Евхаристический конгресс. Мюнхен». «Монахини и вороны, вороны и монахини». Потом большие листы, формат А-1, черная тушь, местами с прорисовкой: «Разоблачение послушницы», «Большая аббатиса», «Аббатиса на корточках» — это особенно удачная работа. Автор просит пятьсот марок. Что ж, это по-божески, вполне по-божески. Этот рисунок сразу в конструкторское бюро. Мы встроим почти бесшумные электромоторчики: ветряная монахиня взмахивает ветряным бичом…
Ибо покуда полиция обследовала пепелище, поскольку подозревали поджог, Эдуард Амзель построил свое первое, а по весне, когда всякий снег утратил всякий смысл и выяснилось, что католическую мельницу из религиозных побуждений подпалил меннонит Симон Байстер, — и свое второе механическое птичье пугало. Много денег, много монет из заветного кожаного мешочка ушло на эту затею. Судя по чертежам в дневнике, он изготовил ветряного рыцаря и ветряную монахиню, облачил их в соответствующий наряд с лоскутными рукавами-крыльями и, усадив на козлы, отдал на произвол ветрам; однако ни ветряной рыцарь, ни ветряная монахиня, хотя обе эти работы мгновенно нашли покупателей, не воплотили в себе то, что запечатлелось в душе Эдуарда Амзеля снежной ночью на Сретенье; словом, художник в нем остался не удовлетворен; вот и фирма «Брауксель и Ко» вряд ли закончит разработку мобильных птичьих пугал раньше середины октября и только тогда запустит их в серийное производство.
ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
После пожара сперва паром, потом поезд узкоколейки доставили бескарманного и беспуговичного, то бишь грубого меннонита, мелкого землепашца и рыбака Симона Байстера, который из религиозных побуждений учинил поджог, в город, а точнее — в городскую тюрьму Шисштанге, что находилась в районе Новосад, у подножья Ячменной горы и на несколько лет стала его постоянным местом жительства.
Сента, из рода Перкуна, ощенившаяся шестью кутятами, Сента, чей черный окрас так замечательно выделялся на фоне белого мельника, начала, после того, как всех щенков ее продали, проявлять признаки собачьей нервозности, а после пожара и вовсе впала в столь опасное умопомешательство — аки волк зарезала в деревне овцу, а потом напала на представителя противопожарной страховой компании, — что мельник Матерн вынужден был послать своего сына Вальтера к Эриху Лау, учителю сельской школы в Шивенхорсте: у отца Хедвиг Лау имелось охотничье ружье.
В жизнь друзей пожар на мельнице тоже внес кое-какие перемены. Судьба, — а точнее сельский учитель, вдова Амзель и мельник Матерн вкупе с директором департамента учебных заведений доктором Баттке, — сделала из десятилетнего Вальтера Матерна и десятилетнего Эдуарда Амзеля двух гимназистов, которым даже удалось сесть за одну парту. И покуда на пепелище матерновская мельница отстраивалась заново — от проекта голландской, кирпичной мельницы с поворачивающимся чепцом пришлось отказаться ради сохранения исторического образа исконно-немецкой мельницы на козлах, ибо здесь как-никак переночевала императрица Луиза — разразился праздник Пасхи, сопровождаемый умеренным паводком, традиционным нашествием мышей и бурным лопаньем вербных почек; а вскоре после Пасхи Вальтер Матерн и Эдуард Амзель уже щеголяли в зеленых бархатных шапочках реальной гимназии Святого Иоанна. У обоих был одинаковый размер головы, но в остальном Амзель был много, много толще. Кроме того, у Амзеля на макушке был только один вихор, а у Вальтера Матерна целых два, что, по некоторым суеверным утверждениям, является предвестьем ранней кончины.
Необходимость добираться от устья Вислы до гимназии Святого Иоанна превратила наших друзей из обычных учеников в учеников приезжих. А приезжие ученики много видят по дороге и еще больше врут. Приезжие ученики умеют спать сидя. Приезжие ученики делают домашние задания в поезде, благодаря чему у них вырабатывается неровный, тряский почерк. И даже в зрелые годы, когда домашние задания делать уже не надо, эта своеобычность почерка сохраняется, разве что тряскость исчезает. Вот почему господин артист вынужден печатать свою рукопись прямо на машинке — бывший приезжий ученик, он пишет совершенно неразборчивыми каракулями, все еще сотрясаемый толчками воображаемых поездов своего детства.
Поезд узкоколейки отправлялся с Прибрежного вокзала, который городские жители называли Нижним, проезжал через Кнюппелькруг и Готтсвальде, под Шустеркругом переправлялся на канатной переправе через старицу — Мертвую Вислу, а под Шивенхорстом, уже на паровом пароме, через так называемый Стежок попадал в Никельсвальде. Затем, втащив на дамбу Вислы каждый из четырех вагончиков по отдельности и оставив Эдуарда Амзеля в Шивенхорсте, а Вальтера Матерна в Никельсвальде, трудяга-паровозик устремлялся дальше через Пазеварк, Юнкеракер и Штеген к Штуттхофу, конечной станции узкоколейки.
Все приезжие ученики всегда садились в первый вагончик, сразу за паровозом. Из Айнлаге приезжали Петер Иллинг и Арнольд Матрай. В Шустеркруге подсаживались Грегор Кнессин и Иоахим Бертулек. В Шивенхорсте, неизменно сопровождаемая матерью, к поезду соизволяла прибыть Хедвиг Лау. Впрочем, нежное дитя часто страдало от воспаления миндалин и тогда не появлялось. Совершенно непонятно, как это узкогрудый трудяга-паровозик осмеливался трогаться в путь, так и не дождавшись Хедвиг Лау. Дочь сельского учителя была, как и Вальтер Матерн с Эдуардом Амзелем, в шестом младшем классе. Позже, начиная с четвертого среднего, она погрубела, перестала болеть воспалением миндалин и, поскольку никто больше не трясся за ее драгоценное здоровье и даже жизнь, превратилась в столь скучную особу, что вскоре Брауксель вообще прекратит упоминать ее имя на этих страницах. Но пока что Амзель все еще питает некоторую слабость к этой тихой, почти заспанной, хотя и хорошенькой — пусть только в масштабах побережья — девчушке. Вот она, чуть-чуть слишком белокурая, чуть-чуть слишком голубоглазая, с чересчур свежим личиком и раскрытым учебником английского на коленях, сидит прямо напротив Амзеля.
Хедвиг Лау носит косички с бантиками. Даже когда поезд начинает приближаться к городу, от нее все равно пахнет маслом и молоком. Амзель, прищурив глаза, ловит золотисто-белокурые отблески прибрежной девичьей красы. А за окном после Кляйн-Пленендорфа вместе с первыми пилорамами начинается лесопогрузочный порт: чайки сменяют ласточек на проводах, телеграфные столбы остаются. Амзель раскрывает свой рабочий дневник. Косички Хедвиг Лау кокетливо и легко покачиваются над учебником английского. Амзель быстрыми штрихами набрасывает рисунок: мило, очень даже мило! Висячие косы он по художественным соображениям решительно отвергает и вместо этого свивает из них два бублика, чтобы закрыть ее слишком розовые, почти красные ушки. Но не то, чтобы он сказал — мол, сделай так, так гораздо лучше, косы у тебя дурацкие, надо носить бублики, нет, — дождавшись, когда за окном показывается предместье Кнайаб, он молча кладет свой дневник на ее раскрытый учебник, и Хедвиг Лау, изучив рисунок, мановением ресниц выражает согласие, почти покорность, хотя внешне Амзель вовсе не похож на тех мальчишек, которых привыкли слушаться одноклассницы.
ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Брауксель питает неистребимое отвращение к неиспользованным бритвенным лезвиям. Его верный друг и правая рука, в свое время, еще в пору акционерного общества Бурбах-калий АО, освоивший в качестве забойщика весьма обильные соляные залежи, «освящает» лезвия Браукселя и приносит их ему после своего первого бритья, благодаря чему Браукселю не приходится преодолевать того отвращения, какое — с той же силой, хотя и не к бритвенным лезвиям — от рождения мучило Амзеля. А именно: Амзель не мог выносить и, следовательно, носить новую, пахнущую обновкой одежду. Равно как и запах свежего белья вынуждал его с трудом подавлять в себе приступы подкатывающей дурноты. Покуда он пребывал в лоне сельской школы, этой его аллергии были положены естественные пределы, поскольку что шивенхорстская, что никельсвальденская поросль просиживала школьные парты в перешитом и перелатанном, перелицованном и перештопанном, протертом почти до дыр тряпье. Но реальная гимназия Святого Иоанна требовала иного облачения. И вот мать одела Амзеля во все новехонькое, с иголочки: зеленая бархатная шапочка уже упоминалась выше, к ней присовокупились рубашки спортивного покроя, песочно-серые бриджи дорогого сукна, синяя куртка из чертовой кожи с перламутровыми пуговицами и — не исключено, что по заявке самого Амзеля — лаковые башмаки с пряжками; ибо Амзель не имел ничего против пряжек и лака, перламутровых пуговиц и чертовой кожи, и лишь мысль о том, что все эти новые одежки будут соприкасаться с его живой кожей, с его шкурой простого крестьянина, который сам сродни своим птичьим пугалам, — эта мысль приводила его в содрогание, больше того — свежее белье и неношенная одежда вызывали у него мучительный зуд и экзему; точно так же и Брауксель после бритья новыми лезвиями вынужден опасаться появления отвратительных лишаев вокруг подбородка.
К счастью, тут Вальтер Матерн мог выручить своего друга. Его школьный костюм был пошит из перелицованного сукна, его ботинки на шнурках уже дважды побывали у сапожника, гимназическую шапочку бережливая мать Вальтера Матерна тоже купила ношеную, поэтому первые две, если не три недели поездки друзей в школу по узкоколейке начинались с одной и той же неизменной церемонии: где-нибудь в товарном вагоне, среди бессловесной убойной скотины, друзья обменивались школьной одеждой; в том, что касается обуви и шапочек, это было проще простого, зато куртка, бриджи и рубашка Вальтера Матерна — отнюдь, кстати, не замухрышки — были его другу явно узки, тесны и неудобны, и тем не менее они ласкали его тело и дух, поскольку были ношеными, перелицованными и пахли старьем, а не обновкой. Надо ли объяснять, что новая одежда Амзеля висела на его друге мешком, к тому же лак и пряжки, перламутровые пуговицы и смешная курточка из грубой замши были ему не слишком к лицу. Амзель, однако, с наслаждением пряча свои ноги чучельного крестьянина в грубые, сморщенные, залатанные башмаки, искренне восторгался лаковыми ботинками на ногах у Вальтера Матерна. Тому пришлось их разнашивать до тех пор, покуда Амзель не признал их ношенными и не счел такими же растрескавшимися, как та лаковая туфелька с пряжкой, что хранилась у него в ранце и так много для него значила.
Забегая вперед, надо сказать, что это традиционное переодевание долгие годы оставалось если не главным связующим звеном, то по крайней мере важным компонентом дружбы Вальтера Матерна и Эдуарда Амзеля. Даже носовые платки, свежевыстиранные и складочка к складочке отутюженные, которые Амзелю заботливо подкладывала в карман его матушка, приходилось обновлять его другу, равно как и гетры, и носки. Впрочем, дело не ограничивалось одной одеждой — ту же болезненную чувствительность Амзель выказывал по отношению к новым карандашам и ручкам: карандаши Вальтеру Матерну приходилось затачивать, снимать парадный глянец с нового ластика, расписывать новые зуттерлиновские перья — разумеется, он, точно так же, как верный друг Браукселя и его правая рука, неминуемо должен был бы опробовать и новые бритвенные лезвия, если бы в ту пору на веснушчатом мальчишеском лице Амзеля уже созрел первый рыжеватый пушок.
ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Кто это там стоит, облегчившись после завтрака и изучая собственное дерьмо? Кто этот человек, задумчивый и озабоченный, вечно в погоне за прошлым? И почему это принято глазеть именно на иссохший и лысый череп? Театральщина, гамлетовская болтовня, актерство! Брауксель, чьим пером пишутся эти строки, поднимает взгляд и спускает воду — созерцание помогло ему припомнить одну историю, которая дала обоим друзьям возможность — Амзелю скорее трезво, а Вальтеру Матерну по-актерски — и впрямь пережить приключение, от которого веет театральщиной.
Гимназия, расположенная в Мясницком переулке, разместилась там весьма таинственно и путано в зданиях бывшего монастыря францисканцев, то есть имела свою предысторию и, значит, была для обоих друзей гимназией не только реальной, но и идеальной, так как в древних стенах бывшего монастыря обнаружилось великое множество укромных уголков и потаенных мест, о которых ни учителя, ни даже гимназический сторож ведать не ведали.
Брауксель, руководящий сейчас шахтой, в которой не добывается ни калийная соль, ни руда, ни уголь и которая тем не менее работает вовсю, углубившись своим стволом уже на восемьсот пятьдесят метров в недра, сразу распознает все маленькие радости этого запутанного подземного царства: ведь под всеми классными комнатами, под гимнастическим залом и под писсуаром, под актовым залом и даже под учительской комнатой тянулись потайные ходы, ведшие в таинственные подземелья и темницы, либо по кругу и даже в опасные тупиковые лабиринты. Когда после пасхи начались уроки, Амзель первым вошел в классную комнату на первом этаже. Коротконогий увалень в башмаках Вальтера Матерна, он, едва ступив на натертые половицы и поведя своим розовым хомячковым носом, мигом учуял: сырость! подвал! приключение! — тут же остановился, сплел в задумчивости свои толстые пальчики, слегка попружинил на мысках тут и там, после чего носком правого ботинка отметил на одной из половиц крест. Поскольку же условный знак не повлек за собой ответного условного свиста, голова Амзеля на пухлой подушечке шеи недоуменно обернулась — там, за спиной, в лаковых ботинках Амзеля стоял Вальтер Матерн и явно не соображал, что к чему, только таращился, как бычок, пока, наконец, свет понимания не озарил — от носа ко лбу — всю его физиономию и он не издал короткий ответный условный свист через зубы. Поскольку пустота под половицами отзывается гулко и загадочно, оба сразу почувствовали себя в классной комнате шестого начального[84] почти уютно, чуть ли не как дома, пусть за окнами класса и не текла красавица Висла, раздвигая прибрежные дамбы своими могучими плечами.
Так что после первой же гимназической недели оба они, столь небезразличные к рекам, нашли доступ к небольшой речушке и тем самым как бы возместили себе отсутствие Вислы. В помещении раздевалки возле гимнастического зала, который во времена францисканцев служил библиотекой, надо было открыть крышку люка. Врезанный в половицы квадрат, пазы которого были забиты отходами многолетней чистоплотности, но все же не настолько, чтобы укрыться от всевидящего ока Амзеля, поддался, наконец, усилиям Вальтера Матерна и из черного отверстия дохнуло все тем же: сырость! подвал! приключение! Так они обнаружили начало затхлого подземного лаза, который отличался от других ходов под классными комнатами тем, что выходил в шахту городской канализации и по ее тоннелям вел прямиком в Радауну. Маленькая эта речушка, обязанная своим таинственным именем, а также изобилием раков и рыбы Радаунским озерам, текла из этих озер по округу Берент и, миновав Петерсхаген, втекала в город со стороны Нового рынка. Попетляв — где под открытым небом, а где и в трубах под землей — по старому городу, ныряя под многочисленные мосты, облагороженная лебедями и плакучими ивами, она, наконец, между Карповым омутом и Брабанком сливалась с Мотлавой незадолго до впадения той в Мертвую Вислу.
Таким образом Амзель и его друг могли, когда в раздевалке не было посторонних, подняв квадратную крышку заветного люка, — что они и делали, — заползти в подземный ход, — оба заползали, — где-то на уровне писсуара спуститься в шахту, — по вмурованным в кирпичную кладку железным скобам первым спускался Вальтер Матерн, — на дне шахты без труда открыть заржавленную железную дверь, — Вальтер Матерн открывал, — и пройти по сухому, но зловонному и изобилующему крысами тоннелю в своих обменянных друг у друга ботинках до самого конца. А если точнее: пройдя под Куриным валом и Тележным валом, под зданием городского управления Главной страховой компании, под Городским парком, под железнодорожными путями между Петерсхагеном и главным вокзалом, тоннель выводил к Радауне. Прямо напротив кладбища Святого Сальвадора, что уютно расположилось на подошве Епископской горы между Гренадерским переулком и меннонитской церковью, тоннель под сводами мощной арки выбегал к реке. Тут же, чуть поодаль от проема, в отвесную каменную стену набережной снова были вмурованы железные скобы, по которым можно было взобраться до замызганных перил парапета. А уж отсюда открывался вид, хорошо знакомый Браукселю по многочисленным гравюрам: из свежей майской зелени парка во всем своем красно-кирпичном великолепии вздымается панорама города — от Оливских ворот до Легенских, от Святой Катарины до Святого Петра на Поггенпфуле многочисленные башни и шпили своей разновеликой высотой и неодинаковой статью доказывают, что они друг другу не ровня и далеко не одногодки.
Прогулку по тоннелю друзья совершали уже два или три раза. При этом Вальтер Матерн прикончил добрую дюжину крыс. Когда во второй раз они вышли на свет божий у берегов Радауны, их заметили старички, коротающие досуг в парке за пенсионерскими посиделками, но в полицию заявлять не стали. Да им и самим уже поднадоело — ведь Радауна все же не Висла, но тут, опять-таки под гимнастическим залом, но еще до шахты, ведшей в городскую канализацию, они наткнулись на боковой ход, кое-как заложенный кирпичами и потому поначалу ими не замеченный. Фонарь Амзеля выхватил его из темноты. Неизученное ответвление подземного хода нельзя оставлять без внимания. Тем более, что ход был наклонный и вел куда-то вниз. Вскоре они оказались в довольно просторном, в человеческий рост, каменном тоннеле, который явно не относился к городской канализации, но вел по ветхим, гулким и шуршащим средневековым плитам не куда-нибудь, а под церковь, и не простую, а готическую церковь Святой Троицы. Знаменитая эта церковь стояла около музея в какой-нибудь сотне метров от реальной гимназии. В одну из суббот, когда было только четыре урока, а до ближайшего поезда оставалось еще два часа, друзья и совершили то открытие, о котором здесь и будет рассказано — и не потому только, что средневековые подземные ходы так увлекательно описывать, но потому, что открытие это дало шестикласснику начальной школы Эдуарду Амзелю пищу для созерцания, а его однокласснику Вальтеру Матерну — повод для актерства и скрежета зубовного. Не считая того, что Брауксель, руководящий, как известно, целой шахтой, обо всем, что касается подземных миров, умеет и любит изъясняться с особым шиком.
Скрипун — прозвище придумал Амзель, и оно в школе прижилось — идет впереди. В левой руке у него карманный фонарь, в правой — увесистая палка, чтобы отпугивать, а при случае и приканчивать огромных подземных крыс. Но крыс немного. Каменная кладка стен на ощупь крошковата, грубая, но сухая. Воздух прохладный, но не замогильно-холодный, как в склепе, к тому же в нем чувствуется легкий сквознячок, хотя и не очень понятно, откуда тянет. И эхо шагов не отдается, как в городских тоннелях. Так же, как в первом ответвлении и в связующем проходе, здесь довольно крутой уклон. На Вальтере Матерне наконец-то его собственные башмаки, ибо лаковые ботинки с пряжками от лазаний по подземельям достаточно натерпелись, так что теперь их обладатель может спокойно разгуливать в ношеной обувке. Так вот откуда сквознячок и хорошая рудничная вентиляция — из этой вот дырки! Так и прошли бы мимо, кабы не Амзель. Вон там, слева. Через этот лаз — семь кирпичей в высоту, пять в ширину — Амзель Скрипуна довольно быстро проталкивает. С ним-то самим посложнее. Зажав фонарик в зубах, Матерн изо всех сил тянет Амзеля сквозь проем, в немалой мере способствуя превращению почти новенького костюма друга в обычную школьную рванину. Наконец, оба стоят по ту сторону, удовлетворенно пыхтя. Оказывается, они очутились на довольно просторной площадке — это дно круглого шахтного колодца. Взоры обоих немедленно устремляются вверх, ибо оттуда сочится слабый, размытый свет: там виднеется проломанная, но с большим искусством выкованная решетка, что вмурована в пол церкви Святой Троицы — они позже сами в этом удостоверятся. Вместе со слабеющим светом взгляды их сползают вниз, и там, внизу, фонарь совершенно отчетливо выхватывает из темноты прямо чуть ли не у них под ногами — да-да, скелет.
Он лежит скрюченный, явно какой-то неполный, с перепутанными или въехавшими друг в дружку костями. Правая лопатка продавила четыре ребра. Грудину с отростком проткнули правые ребра. Левой ключицы вообще нет. Позвоночный столб в области первого поясничного позвонка переломился, как тростинка. Кости рук и ног почти все кучей — в общем, кто-то явно гробанулся.
Скрипун стоит столбом, даже позволяет забрать у себя фонарь. Амзель принимается скелет высвечивать. При этом, вовсе не по его злому умыслу, а просто сама по себе возникает игра света и тени. Мыском своего лакового ботинка — впрочем, качественное определение «лаковый» Браукселю вскоре уже не понадобится — он проводит в мучнистой, лишь поверху заскорузлой корке шахтного дна борозду вокруг этих бренных останков рухнувшего тела, отходит в сторону, пускает вдоль этой борозды шустрого электрического зайчика из своего фонаря, прищуривает глазки, как всегда, когда он видит прототип или модель, склоняет набок голову, облизывает кончиком языка губы, прикрывает один глаз ладонью, поворачивается кругом, оглядывается через плечо, извлекает Бог весть откуда маленькое карманное зеркальце, принимается жонглировать светом, скелетом и отражением, затем, закинув руку с фонарем высоко за голову и наклонив зеркальце под углом, пускает луч света, то приподнимаясь на цыпочки и перебегая с места на место, дабы увеличить радиус, то для сравнения становясь на колени, разглядывает скелет в зеркальце, потом без зеркальца, повернувшись к нему лицом, исправляет прорисованную борозду то тут, то там, рисующим мыском своего ботинка придает контуру упавшего человека почти карикатурные очертания, уточняет их, стирая и прорисовывая заново все тем же мыском, гармонизирует, снова заостряет, стремится передать экстаз через статику, всецело подчинен лишь одной задаче — сейчас же сделать набросок с этого скелета, удержать его в памяти и после, уже дома, увековечить в своем дневнике. Что же удивительного в том, что Амзель, после того, как все предварительные этюды закончены, испытывает вполне понятное желание поднять с земли череп, что завалялся у скелета где-то между частично недостающими ключицами, и деловито засунуть его в свой школьный ранец, к тетрадям и книжкам, к хрупкой и ломкой туфельке Хедвиг Лау. Он хочет отвезти этот череп на Вислу и увенчать им одно из пугал, что стоят у него на стапелях, а лучше всего — то новое пугало, которое он только что набросал, так сказать, во прахе. И вот уже его рука с толстыми, растопыренными пальцами-сардельками распростерлась над бренными останками ключиц, уже изготовилась подцепить череп за глазницы, дабы выудить его в целости и сохранности, — но в этот миг Скрипун, простоявший все это время столбом без сколько-нибудь заметных признаков жизни, начинает скрипеть всеми своими зубами. Он скрипит и скрежещет как обычно — слева направо. Но гулкая акустика шахты превращает этот звук в столь зловещий скрежет зубовный и разносит его так далеко и громко, что рука Амзеля невольно замирает на полпути, а сам он, оглянувшись через пухлое плечо, испуганно направляет луч фонарика на своего друга.
Скрипун ничего не говорит. Пусть за него все скажет скрежет зубовный. А скажет он вот что: Амзель не смеет тянуть свои лапы, куда не след. Амзель ничего с собой не возьмет. Череп брать нельзя. Не нарушай его покой. Не прикасайся к нему. Лобное место. Голгофа. Могильный курган. Скрежет зубовный.
Но Амзель, постоянно испытывающий нужду в костюмировке и реквизите, то бишь в самом наинасущном, уже снова тянет руку к черепу, и рука эта — ибо не каждый день случается найти череп — вторично появляется в световом круге, выхваченном из пыльной тьмы лучом фонаря. Но тут его в первый, а затем и во второй раз настигает удар палки, которая прежде разила только крыс. И гулкая акустика шахты усиливает и разносит во все стороны обидное слово, выкрикнутое между первым и вторым ударом:
— Абрашка!
Да, Вальтер Матерн обзывает своего друга «абрашкой» и лупит его палкой. Амзель валится на бок подле скелета. Клубы пыли вздымаются в воздух и медленно оседают. Амзель снова встает. Ну кто еще способен плакать такими крупными, такими отдельными слезами? Но кроме того Амзель исхитряется, роняя из обоих глаз свои тяжелые слезы, превращающиеся на полу шахтного колодца в серые пыльные жемчужины, еще и изобразить то ли добродушную, то ли издевательскую улыбку.
— Walter is a very silly boy[85].
Снова и снова повторяет он на разные лады эту фразу из английского учебника для шестого класса, передразнивая их учителя. Ибо он не может иначе, он должен, даже сквозь слезы, кого-то изображать, в крайнем случае самого себя.
— Walter is a very silly boy. — И тотчас же перейдя на родное деревенское наречие, добавляет: — Это мой жмурик! Это моя черепушка! Это я нашел! Только примерить хотел. Потом бы обратно принес.
Но взывать к Скрипуну бесполезно. Вид костей, разбросанных смертным жребием, заставляет его нахмурить брови и вообще повергает в раздумья. Скрестив руки и опершись на свой дрын, он всецело погружается в созерцание. Всегда, когда он видит смерть — утопшую кошку, крыс, которых он только что собственноручно прикончил, чаек, пропоротых его неотвратимым ножом, раздувшуюся дохлую рыбину, которую перекатывают по прибрежному песку мелкие волны, или вот сейчас, когда он видит скелет, у которого Амзель хочет отнять череп, — он делает зубами слева направо и не может иначе. Вечное недоумение молодого буйволенка сменяется на мальчишеском лице мучительной гримасой. Взгляд, обычно сонный, чтобы не сказать туповатый, становится пронзительным, нехорошим и выдает беспредметный гнев: да, в подземельях, склепах и шахтах под церковью Святой Троицы и вправду повеяло театральщиной. Тем более, что Скрипун вдобавок начинает молотить себя кулаком по лбу, потом наклоняется, хватает череп, поднимает его на уровень глаз и собственных мрачных мыслей, погружается в созерцание — между тем, как Амзель, отойдя в сторонку, присаживается по нужде.
Кто это там присел, дабы облегчиться? И кто стоит неподалеку и держит перед собой чужой череп? Кто это с любопытством обернулся, изучая собственное дерьмо? Кто уставился на голый череп в потугах самопознания? У кого нет червячков, а еще недавно были, наверно, от салата? Кто держит легкий череп и видит червячков, которые когда-нибудь и его вот так же? Кто? Кто? Два человека, каждый озабочен и задумался о своем. У каждого свои причины. Причем оба они друзья. Вальтер Матерн кладет череп на место, откуда взял. Амзель уже снова царапает в пыли мыском туфли и ищет, ищет, ищет. Вальтер Матерн громко произносит куда-то в пустоту торжественные слова:
— Пойдем лучше отсюда. Здесь царство мертвых. Может, это сам Ян Бобровский или Матерна, от которого весь наш род.
Амзелю нет дела до этих громких прорицаний. Он не верит, что легендарный разбойник Бобровский или разбойник, поджигатель и далекий предок Матерна могли когда-то облекать данный скелет своей плотью. Он уже откопал некий металлический предмет, поскреб его, потом плюнул, обтер и теперь предъявляет металлическую пуговицу, в которой он, не колеблясь, распознает принадлежность мундира наполеоновского драгуна. Вторая осада Данцига — уверенно датирует он свою находку и упрятывает ее в карман. Скрипун не возражает, он и не слушает почти, в мыслях он все еще где-то с разбойником Бобровским или своим предком Матерной. Остывающее дерьмо вынуждает обоих друзей ретироваться через дырку в стене. Вальтер Матерн лезет первым. Амзель протискивается задом, напоследок еще раз направив луч фонаря на мертвецкие кости.
ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Пересменок в конторе Брауксель и Ко: друзья заторопились возвращаться. Игрушечный поезд прибрежной узкоколейки на Нижнем вокзале дольше десяти минут никого не ждал.
Пересменок в конторе Брауксель и Ко: сегодня празднуется двухсотпятидесятилетие Фридриха Великого[86]. По такому случаю надо бы Браукселю один из забоев целиком заполнить продуктами той славной эпохи — да здравствует прусское подземное царство!
Пересменок в конторе Брауксель и Ко: в раздевалке около гимнастического зала реальной гимназии Святого Иоанна Вальтер Матерн аккуратно укладывает квадратную крышку люка в пазы деревянного пола. Ребята обивают друг с друга пыль.
Пересменок в конторе Брауксель и Ко: что принесет нам Великое Противостояние в ночь с четвертого на пятое февраля? В знаке Водолея Уран занимает неявную оппозицию, тогда как Нептун образует к ней квадратуру. Два более чем опасных симптома! Выйдем ли мы, выйдет ли Брауксель из этих звездных коллизий без ущерба? Суждено ли вообще завершиться этому опусу, повествующему о Вальтере Матерне, суке по кличке Сента, реке по имени Висла, об Эдуарде Амзеле и его птичьих пугалах? Брауксель, чье перо выводит эти строки, хотел бы, невзирая на крайне тревожные симптомы, все же избежать апокалипсических интонаций и поведать о последующем эпизоде спокойно и взвешенно, пусть даже аутодафе и сродни маленькому апокалипсису.
Пересменок в конторе Брауксель и Ко: после того, как Вальтер Матерн и Эдуард Амзель стряхнули друг с друга средневековую пыль, они тронулись в обратную дорогу. Вниз по Кошачьему переулку, вверх по Ластадии. Вот они выходят на Якорный. За зданием почтамта стоит новый лодочный павильон школьного союза гребцов — там как раз поднимают из воды лодки. Дождавшись, когда снова сведут Коровий мост, они переходят Мотлаву, по пути не один раз плюнув с моста в воду. Гвалт чаек. Подводы на мощных балках моста. Катят пивные бочки, пьяный грузчик висит на трезвом грузчике и обещает селедку целиком, от головы до хвоста, «спорим, что съем! спорим, что съем!». Теперь через Амбарный остров: «Эрих Каркатуш — мука, посевы, бобовые культуры»; «Фишер & Никель — приводные ремни, асбестовые изделия»; через рельсы по путям, капустные листья, хлопья упаковочного волокна. Около витрины Ойгена Флаковского, «Шорные и набивные материалы», они останавливаются: тюки сухих водорослей, индийской фибры, джутовой пряжи, конского волоса, рулоны маркизетного шнура, фарфоровые кольца, тяжелые кисти и позументы, позументы! Теперь прямиком через ручейки конской мочи по Мюнхенскому переулку, потом через Новую Мотлаву. Они поднимаются вверх по Плетневой набережной, вскакивают в прицепной вагон трамвая в сторону Соломенной слободы, но доезжают только до Долгосадских ворот и своевременно прибывают на вокзал к поезду той узкоколейки, что пахнет маслом и молоком, что медленно поспешает, но вовсю пыхтит на повороте и тянет, тянет свои вагончики вдоль побережья. Эдуард Амзель по-прежнему сжимает в кармане горячую пуговицу наполеоновского драгуна.
Друзья — а оба, конечно же, остаются неразлучными кровными братьями невзирая на черепушку жмурика и словечко «абрашка» — больше о скелете под церковью Святой Троицы не говорили. Лишь однажды, в Подойниковом переулке, между спортивными товарами Дойчендорфа и молочным заводом Вальтинат, перед витриной магазина, где были выставлены чучела белок, куниц, сов, токующих глухарей и орла, который, распахнув свои огромные чучельные крылья, когтил чучельного ягненка, перед витриной, что, низвергаясь широкой лестницей из оконных глубин до самого стекла, являла взору мышеловки, лисьи капканы, пачки ядовитого порошка от насекомых, пакетики нафталина, «комариной смерти», «грозы тараканов», крысиный яд и вообще весь арсенал крысоловов, птичий корм, собачьи галеты, пустые аквариумы, баночки с сушеными мухами и водяными блохами, заспиртованных лягушек, саламандр и змей в склянках, рогатых жуков, волосатых пауков и обыкновенных морских коньков, человеческий скелет — по правую сторону витрины, скелет шимпанзе — по левую, скелет бегущей кошки в ногах у маленького шимпанзе на предпоследней полке витрины, тогда как на самой верхней во всей поучительной наглядности были по порядку разложены черепа мужчины, женщины, старика, ребенка, младенца-недоноска и младенца-уродца, — перед этой всеохватной витриной-энциклопедией — в самом магазине можно было купить породистого щенка и доверить официально зарегистрированному специалисту утопление котят — перед витриной, стекло которой два раза в неделю до блеска мыли, Вальтер Матерн без обиняков предложил другу, если надо, купить на оставшиеся в кожаном мешочке деньги пару-тройку черепов, дабы использовать их в пугалостроении. Амзель отмахнулся, ответив с подчеркнутой лаконичностью, в которой, однако, не было никакой обиды, скорее легкая снисходительность, что тема скелета хотя и не устарела и не закрыта, но все же не настолько жгучая, чтобы тратить на нее последние деньги; если уж входить в расходы, то лучше по дешевке, на вес купить у окрестных крестьян и птичников гусиных, утиных и куриных перьев; ибо он, Амзель, задумал нечто совсем неожиданное — создать птичье пугало в виде огромной птицы; витрина в Подойниковом переулке со всем ее чучельным зверинцем навела его на эту мысль, особенно орел, закогтивший ягненка.
О, святой и уморительный миг вдохновения: ангел стучит себя пальцем по лбу. Музы с истерзанными от поцелуев устами. Планеты в Водолее. Кирпич с крыши. Яйцо о двух желтках. Пепельница доверху. Капель за окном: цел-лу-лойд. Короткое замыкание. Шляпные картонки. Что там сворачивает за угол? Лаковая туфелька с пряжкой. Кто входит без стука? Да это же сама Барбарина, Снежная королева, а вот и снеговики. Все, что поддается набивке: Бог, угри, птицы. Что добывается в шахтах? Уголь, руда, соль, птичьи пугала, минувшее…
Это пугало возникнет чуть позже. Ему на годы суждено стать последним творением Амзеля. Под названием — вероятно, все же ироническим — «Большая птица Долбоклюй» (имя, которое, как явствует из примечания, предложил не Амзель, а паромщик Криве) в виде эскиза конструкции и цветного рисунка оно дошло до нас как заключительная работа того дневника, что и сегодня более или менее надежно у хранится Браукселя в сейфе.
Тряпки — так примерно сказано в дневнике — надо обмазать дегтем или варом. После чего эти обмазанные варом или дегтем тряпки надо с внешней стороны, а если перьев достаточно, то и с внутренней, обклеить крупным и мелким пером. Но не как в жизни, а чтобы было почуднее.
У обмазанной и обклеенной на такой манер Большой птицы Долбоклюй, когда она, размером несколько выше человеческого роста, появилась на дамбе, вызывая всеобщую оторопь, перья и впрямь стояли дыбом. Вид у нее был, однако, совсем не чудной, а попросту жуткий. Даже самые прожженные рыбачки разражались проклятьями, уверяя, что от этакой твари враз родимчик хватит, можно окосеть, схлопотать бельмо, а то и выкидыш. Мужики, правда, внешне сохраняли каменную невозмутимость, но трубки у них остывали. Иоганн Ликфетт сказал:
— Нет, братцы, этого мне даже даром в подарок не надо…
Покупатель нашелся с трудом. И это при том, что цена, невзирая на деготь и перья, была небольшая. С утра Долбоклюй вообще простаивал на дамбе в полном одиночестве, мрачно вырисовываясь на фоне пустынного неба. Только когда из города возвращались школьники, некоторые из них как бы невзначай захаживали на дамбу, однако останавливались на почтительном отдалении, присматривались, обменивались суждениями, зубоскалили, но покупать не желали. Ни одной чайки в безоблачном небе. Не шуршат в дамбе мыши — ушли. Висла и рада бы сделать крюк, да не может. Во всей округе уже майские жуки — только не в Никельсвальде. Когда наконец учитель Ольшевский, — он всегда был немного со странностями, — больше ради полноты удовольствия, нежели для того, чтобы оградить от потравы каких-то две сотки своего палисадника, смеясь громче обычного, выказал некоторый интерес, — он называл себя человеком просвещенным. — Большая птица Долбоклюй была немедленно сбагрена по цене намного ниже начальной.
Две недели простояло чудище в палисаднике, отбрасывая черную тень на беленые стены скромной учительской хижины. Ни одна птаха пикнуть не смела. Ветер с моря топорщил вороные дегтярные перья. Кошек охватывал психоз, и они стали исчезать из деревни. Младшие школьники обходили птицу стороной, по ночам мочились в постель, просыпались с криком и белыми от ужаса ногтями. В Шивенхорсте у Хедвиг Лау воспалились миндалины, а вдобавок пошла кровь из носа. Старику Фольхерту, когда он колол дрова, в глаз попала щепка. Глаз долго не заживал. Когда, наконец, бабку Матерн посреди курятника хватил удар, многие прямо заявили, что это все из-за проклятой Большой птицы; и это при том, что куры и даже петух во дворе Матернов уже неделями перетаскивали в клювах солому, что испокон веков считается предвестьем смерти. И все в доме Матернов — первой бедная Лорхен — слышали древесного червячка, эти покойницкие ходики. Старуха Матерн отнеслась к предзнаменованиям серьезно и заказала последнее причастие. Которое и приняла в свой смертный час среди перетаскивающих солому кур. В гробу она выглядела, пожалуй, почти умиротворенно. На ней были белые перчатки, а в скрюченных пальцах она держала благоухающий лавандой кружевной платок. В цветочек, как и положено. Правда, перед тем, как закрыть гроб и опустить его в освященную по католическому обряду землю, ей, к сожалению, забыли вынуть из волос булавки. Этим упущением объясняются, должно быть, те свирепые мигрени, которые сразу же после похорон напали на мельничиху Матерн, урожденную Штанге, и с тех пор мучили ее до конца дней.
Когда тело положили в верхней горнице, а односельчане, шурша накрахмаленными сорочками и платьями, толпились на кухне и на лестнице, чтобы, прощаясь с покойницей, произнести свое: «Ну вот ее и нет больше с нами», «Ну вот ей и не нужно больше хлопотать», «Ну вот и отмучилась, теперь будет ей вечный покой», — паромщик Криве попросил разрешения приложить правый указательный палец покойницы к одному из немногих оставшихся своих зубов, который вот уже несколько дней как нагноился и мучительно нарывал. Мельник, стоя между окном и деревянным креслом, весь какой-то чужой в парадном черном костюме, без мешка и мучного червяка на плече, без привычной ряби света и тени, поскольку новая мельница еще не работала, задумчиво кивнул. Тут же с правой руки старухи Матерн осторожно стянули перчатку, и Криве прикоснулся своим гнилым зубом к кончику ее скрюченного указательного пальца. О, святой и упоительный миг чудесного исцеления: ангел стучит пальцем по лбу, налагает десницу, гладит против шерсти и скрещивает пальцы. Жабья кровь, вороний глаз, молоко кобылицы. На двенадцатую ночь[87], три раза через левое плечо, семь раз на восток. Булавки из головы. Волосы со срамного места. Пушок с темечка. Выкопать, по ветру развеять, ссаками пропитать, за порог вылить, ночью одному, еще до петухов, на Матфея[88]. Яд из куколя. Сало новорожденного. Пот мертвеца. Простыни умершего. Палец покойника — ибо гнойник под зубом Криве после прикосновения скрюченного указательного пальца правой руки покойной бабки Матерн и вправду, похоже, рассосался, да и боль, в строгом соответствии с приметой — палец мертвеца врачует больные зубы — сперва поутихла, а потом и вовсе прошла.
Когда гроб уже вынесли излома и он, покачиваясь, поплыл сперва мимо усадьбы Фольхерта, потом мимо хибарки и палисадника учителя, один из несущих гроб мужиков вдруг споткнулся, поскольку Большая птица Долбоклюй все еще жуткой пернатой тенью нависала над учительским кровом. Споткнуться нельзя просто так. Это всегда что-то значит. А уж на похоронах, с гробом, и подавно — это переполнило чашу. Крестьяне и рыбаки сразу нескольких окрестных деревень призвали учителя Ольшевского к порядку, пообещав, если не подействует, сделать это по всей форме через департамент учебных заведений.
В следующий понедельник, когда Амзель и Вальтер Матерн возвращались из школы, учитель Ольшевский уже поджидал их в Шивенхорсте на паромном причале. Он стоял в своих брюках-гольф и спортивном жакете в крупную клетку, в парусиновых туфлях и при соломенной шляпе. Покуда вагончики поезда загонялись на паром, он при молчаливой поддержке паромщика Криве произнес, обращаясь к друзьям, небольшую речь. Он сказал, что больше так не может, некоторые родители уже жалуются, даже грозились написать директору департамента учебных заведений, в Тигенхофе уже тоже что-то прослышали, разумеется, тут не обходится без самых примитивных суеверий, тем более, что ими пытаются объяснить смерть бабушки Матерн — «этой превосходной женщины!» — и все это в нашем просвещенном двадцатом столетии, но никому, особенно здесь, на Висле, не дано плыть против течения, поэтому он, наверно, скажет так: сколь ни прекрасно это пугало, но сельские жители, особенно в здешних местах, до такой красоты еще не доросли.
А еще учитель Ольшевский сказал своему бывшему ученику Эдуарду Амзелю дословно вот что:
— Мой мальчик, ты теперь ходишь в гимназию, ты сделал важный шаг в большую жизнь. В деревне тебе отныне будет тесно. Так что пусть твое усердие, твое художество, твой, как говорится, божий дар ищет себе нового выхода там, в большом мире. Но здесь, у нас, тебе пора остепениться. Ты же знаешь, я желаю тебе только добра.
На следующий день слегка повеяло апокалипсисом: Амзель разобрал свой склад в сарае у Фольхерта. Выглядело это так: Матерн отомкнул навесной замок, и на удивление много добровольных помощников принялись выносить барахло «старьевщика» — так прозвали Амзеля в окрестных деревнях — из сарая на улицу. Четыре начатых пугала, связки досок, реек, штакетин. Разлеталось по ветру выщипанное набивочное волокно. Матрасы изрыгали сухие водоросли. Конский волос рвался из диванных подушек. Пожарная каска, изумительный длинноволосый мужской парик из Крампитца, кивер, широкополые панамы, плюмажи, колпаки от сачков для бабочек, шляпы велюровые и фетровые, шляпа калабрийская и веллингтоновская, которые были получены в подарок от семейства Тиде из Грос-Цюндера, — словом, все, что способно прикрыть макушку, кочевало теперь с одной головы на другую, извлеченные из затхлой дровяной тьмы на медовый солнечный свет: «Старье берем! Старье берем!» Сундук Амзеля, содержимое которого могло бы свести с ума сотню профессиональных бутафоров и костюмеров, изливался потоками рюшей и мишуры, ручейками кисеи и стекляруса, струйками кружев, багетного шнура и благоухающих гвоздикой шелковых кистей. Все, у кого руки-ноги есть, все, кто пришел помочь старьевщику, теперь впали в примерочный раж, надевали, снимали, снова бросали в кучу — свитера и пиджаки, панталоны и даже лиственно-зеленые лягушачьи литовки. Заезжий молочник-оптовик подарил Амзелю зуавский китель и сливово-сизый жилет. Эх-ма, а корсет-то, корсет! Двое уже укутались в необъятные блюхеровские крылатки. Одержимые танцевальным демоном невесты, обдавая всех ароматом лаванды, кружились в подвенечных платьях. Бег в шароварах как в мешках — по двое. Истошный зеленый вопль рабочего халата. Колобок муфты. Дети в накидках, как мышата. Бильярдное сукно с дырками для луз. Сорочки без воротника. Брыжи и наусники, матерчатые фиалки, восковые тюльпаны и бумажные розы, наградные бляхи стрелковых праздников и собачьи жетоны, анютины глазки в волосы, наклейки-мушки и фальшивые серебряные кружева. «Старье берем! Старье берем!» Обувь, впору или нет, тоже пошла в ход — кто натягивал галоши, кто шаркал в шлепанцах, мелькали сапожки, сапоги на шнуровке и с отворотами, остроносые гнутые штиблеты топтали табачно-бурые гардины, кто-то босиком, но в гамашах отплясывал на фамильных шторах с графским, княжеским, а может, и королевским гербом. Прусское, куявское, вольное данцигское, все летело в одну кучу — какой праздник в крапиве за фольхертовским сараем! А на самом верху, над всем этим нафталиновым раем, гордо реяла, подпираемая жердями, Большая птица Долбоклюй — главный виновник всеобщего возмущения, страх и ужас окрестной детворы, Ваал здешних мест, весь в дегте и перьях.
Солнце светит почти отвесно. Разведенный опытной рукой и штормовой зажигалкой Криве, огонь разгорается уверенно и жадно. Все отходят на шаг-другой назад, но остаются, желая быть свидетелями великого сожжения. И пока Вальтер Матерн, как всегда во время официальных церемоний, производит довольно много шума, пытаясь скрежетом зубовным переспорить треск пламени, Эдуард Амзель, прозываемый «старьевщиком», а иногда — быть может, даже и сейчас, во время этого веселого аутодафе — «абрашкой», стоит как ни в чем не бывало на своих веснушчатых ногах-коротышках, радостно потирает друг о друга подушечки ладоней, щурит свои глазенки и что-то видит. И это не желто-зеленый едкий дым, не сморщенная паленая кожа, не обжигающий полет искристой моли заставляет его сощурить свои круглые глаза в узенькие щелочки; скорее уж это гигантская птица, охваченная многоязыким пламенем, дым которого тяжело оседает и низко стелется по крапиве, дарит его животворными идеями и прочими изюминками вдохновения. Ибо видя, как эта воспалившаяся тварь, рожденная из тряпья, дегтя и перьев, брызжа огнем, треща и оживая до неправдоподобия, совершает свою последнюю попытку взлететь, а потом, взметнувшись огненным фонтаном, вдруг разом обрушивается, Амзель решает (и записывает это в своем дневнике) позднее, когда он вырастет, еще раз вернуться к идее Большой птицы Долбоклюй: он построит гигантскую птицу, которая беспрерывно горит, но никогда не сгорает, — нет, она вечно, по самой природе своей, апокалипсической и декоративной одновременно, горит, полыхает и стреляет искрами.
ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
За несколько дней до четвертого февраля, прежде чем критический звездный час поставит под вопрос само существование нашего мира, Брауксель решает обогатить на одну позицию свой ассортимент, или, как он еще выражается, демониарий: он распорядился начать конструкторские разработки задуманного Амзелем горящего Perpetuum mobile[89]. Не настолько богат идеями этот мир, чтобы — пусть даже и в канун рокового звездного часа, что сулит нам конец света — отказаться, понуря голову, от одного из самых прекрасных человеческих озарений; тем более, что и сам Амзель после знаменательного аутодафе за фольхертовским сараем явил нам пример стоической выдержки, когда принял участие в тушении огня, охватившего вышеупомянутый сарай в результате залета искр и последующего воспламенения.
Спустя несколько недель после публичного сожжения амзелевских запасов и последних птицеустрашающих моделей, после пожара, который, как увидим, зажег в смышленой головке Амзеля не один запальный шнур, породив в ней крохотное, но неугасимое пламя, вдова Лоттхен Амзель, урожденная Тиде, и господин Антон Матерн, мельник из Никельсвальде, получили по почте в одинаковых казенных голубых конвертах письма, из которых явствовало, что в такой-то день к такому-то часу каждого из них в кабинете директора реальной гимназии Святого Иоанна ожидает для беседы директор департамента учебных заведений господин доктор Баттке.
По все той же узкоколейке вдова Амзель и мельник Матерн — они сидели друг против друга, причем места им достались у окна — отправились в город. У Долгосадских ворот они сели в трамвай и доехали до Подойникова моста. Поскольку прибыли они в город заблаговременно, оба успели уладить кое-какие дела. Ей нужно было зайти к «Хану и Лехелю», потом к «Хаубольду и Ланзеру»; ему, в связи с новой мельницей, надо было навестить строительную фирму Прохнов в Адебарском переулке. На Длинном рынке они снова встретились, выпили у Шпрингера по стаканчику, потом взяли — хотя вполне могли бы добраться и пешком — такси и прибыли на Мясницкий переулок слишком рано.
Несколько округляя время, скажем так: минут десять им пришлось посидеть в приемной доктора Размуса Баттке, прежде чем сам он, в светло-серых ботинках и вообще одетый по-спортивному, весьма важный, хотя и без очков, показался на пороге. Вальяжным движением коротенькой холеной ручки он пригласил обоих в свой кабинет, а когда скромные сельские жители оробели при виде кожаных кресел, бодро воскликнул:
— Только без церемоний, прошу вас! Я искренне рад познакомиться с родителями двух столь многообещающих наших учеников.
Три стены книг, во всю четвертую окно. Трубочный табак директора издавал английское благоухание. Шопенгауэр ярился между стеллажами, потому что Шопенгауэр…[90] Графин с водой, стакан, чистилка для трубки на массивном, красного дерева, столе под зеленым сукном. Четыре руки на кожаных подлокотниках не знают, куда себя деть. Мельник Матерн повернулся к директору своим оттопыренным, а не плоским червячнослышащим ухом. Вдова Амзель, внимая уверенным разглагольствованиям директора, после каждого придаточного предложения кивает. В разговоре были затронуты, во-первых: экономическое положение на селе, то есть необходимость ожидаемого ввиду новых польских таможенных законов урегулирования рынка, а также проблемы сыроварен во всей Большой пойме Вислы. Во-вторых, Большая пойма вообще и как таковая, в особенности ее колышущиеся, повсюду колышущиеся, куда ни глянь, колышущиеся на ветру пшеничные нивы; преимущества эппского и зимнестойкого сибирского сортов; борьба с посевным куколем — «но в целом благодатнейший край, да-да, житница…» И, наконец, в-третьих, заключил доктор Размус Баттке, два таких славных, таких способных, хотя и с совершенно разными наклонностями ученика — маленькому Амзелю вообще все дается играючи, — два ученика, связанных столь тесной и столь положительной дружбой, — надо видеть, как трогательно защищает маленький Матерн своего товарища от подтруниваний, разумеется, вполне беззлобных подтруниваний, некоторых одноклассников, — словом, два столь достойных всяческого поощрения ученика из-за каждодневных и длительных поездок по этой ужасной, допотопной, хотя в чем-то, быть может, даже весьма забавной узкоколейке, совершенно лишены возможности проявить себя в полную силу; поэтому он, директор заведения и, уж поверьте, стреляный гимназический воробей, перевидавший на своем веку множество самых разных приезжих учеников, предлагает еще до наступления каникул, а еще лучше — прямо со следующего понедельника перевести обоих мальчуганов в другую школу. В Конрадинуме, это гимназия в Лангфуре, директор которой, его старый друг, уже в курсе дела и согласен, имеется интернат, проще говоря — общежитие для учеников, в котором значительной части питомцев, то есть, проще говоря, воспитанников, за умеренную плату — гимназия пользуется финансовой поддержкой весьма богатого благотворительного фонда — обеспечивается питание и жилье; одним словом, оба будут там в надежных руках и прекрасно устроены, так что он, как директор заведения, всячески советует такую возможность не упускать.