Но необыкновенная чувствительность к радости предполагает и особенную восприимчивость к страданию, почему безудержная веселость, обычно свойственная мальчику, сменялась иногда мгновениями глубокой грусти. Его огорчения не всегда можно было проследить до их первоисточника, но большею частью они проистекали (хотя, казалось бы, Илбрагим был для этого слишком молод) от уязвленной любви. Непостоянство его настроений часто заставляло его грешить против чинности пуританских порядков, и в этих случаях он далеко не всегда избегал выговора. Но малейший оттенок настоящего раздражения, который он безошибочно отличал от притворного гнева, проникал ему, казалось, в самое сердце и отравлял всякое удовольствие до той поры, пока он не ощущал, что прощен совершенно. Илбрагиму от природы была чужда всякая мстительность, нередко встречающаяся у особо чувствительных натур; если его обижали, он не давал сдачи и на рану мог лишь ответить собственной смертью. Ему недоставало способности постоять за себя; это было растение, которое может процветать, лишь обвившись вокруг чужого крепкого ствола, но если не дать ему этой опоры или сорвать с нее, оно никнет и увядает. Проницательный ум Дороти подсказал ей, что строгостью можно только искалечить душу этого ребенка, и она поэтому обходилась с ним так заботливо и осторожно, как будто имела дело с бабочкой. Ее супруг проявлял к мальчику такую же любовь, как и она, хотя день ото дня он становился с ним менее ласков.
Отношение соседей к квакерскому отпрыску и его покровителям не изменилось к лучшему, несмотря на кратковременную победу над их предубеждениями, которую одержала несчастная мать. Презрение и злоба, которые они питали к Илбрагиму, были для него чрезвычайно обидны, в особенности когда какое-либо обстоятельство напоминало ему, что и дети, его однолетки, разделяют вражду своих родителей. Его нежная и общительная натура, казалось бы, полностью проявила себя в крепкой привязанности ко всему его окружающему, и все-таки в нем оставалась какая-то частица неистраченной любви, и он стремился наградить ею тех самых детей, которых учили его ненавидеть. Когда пришли теплые дни весны, Илбрагим взял привычку сидеть молча и в бездействии, часами прислушиваясь к голосам играющих детей; но в то же время со свойственной ему деликатностью он старался не попадаться им на глаза, и он немедленно бы убежал и спрятался от любого из них, даже самого маленького. Все же в конце концов случай как будто помог ему найти доступ к их сердцам. Это произошло с помощью одного мальчика, старше его года на два, который сильно ушибся, упав с дерева по соседству с тем местом, где жили Пирсоны. Поскольку дом пострадавшего находился от них на довольно далеком расстоянии, Дороти с готовностью приютила его под своей крышей и превратилась во внимательную и заботливую сиделку.
Илбрагим, сам того не ведая, был отличным физиономистом, и при иных обстоятельствах это бы его отвратило от попытки подружиться с мальчиком. Наружность последнего сразу же, при первом на него взгляде, производила неблагоприятное впечатление, хотя требовалось некоторое внимание, чтобы понять, что причиной тому было очень легкое искривление рта и неправильная ломаная линия почти сходящихся бровей. Возможно, что аналогичным этим пустячным недостаткам было и почти неприметное искривление суставов и выдающаяся вперед грудь; одним словом, тело его было достаточно соразмерно, но очень непропорционально при рассмотрении каждой части его в отдельности. Нрав у этого мальчика был угрюмый и скрытный, и деревенский учитель налепил на него ярлык тупицы; впрочем, в дальнейшем он проявил вместе с честолюбием и очень незаурядную одаренность. Но, каковы бы ни были его телесные или нравственные недостатки, Илбрагим всем сердцем полюбил его и прилепился к нему душой с того самого момента, как раненого мальчика принесли к ним в коттедж. Преследуемый ребенок, казалось, сравнивал свою судьбу с судьбой пострадавшего и как будто делал вывод, что даже совершенно разные несчастья создали некую родственную связь между ними. Пища, отдых и свежий воздух, который Илбрагим обожал, — все было им забыто; он постоянно сидел у изголовья чужого мальчика и с ревнивой ласковостью следил за тем, чтобы все заботы, проявляемые в отношении его, шли бы через него. Когда мальчик начал поправляться, Илбрагим стал придумывать подходящие для выздоравливающего игры или развлекал его при помощи особого дара, сообщенного ему, возможно, еще на его языческой родине, самим воздухом, которым он там дышал. Дар этот заключался в неисчерпаемой способности импровизировать фантастические приключения. Рассказы его были, конечно, нелепы, бестолковы и бессвязны; но любопытно, что в них всегда проявлялась некая жилка трогательной человечности, которую можно было наблюдать в каждом сюжете и которая напоминала родное и милое лицо, окруженное дикими и чудовищными образами. Слушатель с большим вниманием следил за этим занимательным вымыслом, нет-нет да прерывая его короткими замечаниями по поводу того или иного эпизода и обнаруживая при этом несвойственную его возрасту проницательность, к которой примешивалась, однако, известная доля моральной неустойчивости, что сильно оскорбляло присущее Илбрагиму благородство. Впрочем, ничто не могло остановить рост его привязанности к пришельцу, и надо сказать, судя по многим признакам, она встречала и ответное чувство со стороны той скрытной и упрямой натуры, на которую любовь эта расточалась.
В конце концов родители мальчика увезли его, чтобы довершить у себя дома его лечение.
Илбрагим не навещал своего нового друга после его отъезда. Но он постоянно с беспокойством расспрашивал о нем и узнал таким образом, когда именно тот должен вновь появиться среди своих товарищей. В ясный солнечный день соседские дети собрались в маленькой лесистой роще за молитвенным домом, и вместе с ними был и опирающийся на палку выздоравливающий.
Беззаботные голоса двух десятков ребят звонко перемешивались под деревьями, словно солнечные лучи, ставшие звуками. Слыша их, взрослые обитатели этого мрачного, унылого мира, поражались, почему жизнь, начавшись так радостно, влачится далее столь тоскливо. Впрочем, и в сердце своем и в разуме они могли прочесть ответ, и он гласил, что детство счастливо потому, что оно невинно. Но случилось так, что неожиданно некто со стороны примкнул к этому невинно-чистому сообществу. Это был Илбрагим, который подошел к детям с выражением трогательной доверчивости на своем светлом, открытом личике, как будто бы, выказав любовь к одному из них, он уже теперь не должен был опасаться отпора со стороны всей компании. Их веселые крики умолки, едва они его заметили, и, стоя неподвижно, они перешептывались друг с другом, пока он к ним приближался. Но затем, как будто в них внезапно вселился дьявольский дух безудержного фанатизма их отцов, они с пронзительным визгом набросились на несчастное квакерское дитя. В одно мгновение он оказался в центре целого выводка злобных мальчишек, которые принялись избивать его палками, швырять в него камнями и вообще проявлять разрушительные инстинкты, гораздо более отвратительные у детей, чем даже кровожадность у взрослого человека.
В это время больной мальчик, стоя в стороне от свалки, взывал к нему громким голосом: «Не бойся, Илбрагим, иди сюда и держись за мою руку!» Его несчастный друг попытался последовать его призыву. Следя с холодной усмешкой, как жертва приближается к нему, бесчестный маленький негодяй замахнулся палкой и ударил Илбрагима по лицу с такой силой, что кровь хлынула ручьем. Руки бедного ребенка были подняты над головой, чтобы защитить ее от ударов. Но теперь он их сразу опустил. Его гонители опрокинули его на землю и стали топтать ногами и таскать за длинные белокурые кудри, так что Илбрагим мог вот-вот и впрямь превратиться в одного из тех мучеников, которые входили окровавленными в царствие небесное. Впрочем, на шум поспешил кое-кто из соседей, взявших на себя нелегкий труд вызволить маленького еретика и доставить его к двери дома Пирсонов. Жестокими были телесные повреждения, нанесенные Илбрагиму, однако длительный и заботливый уход поставил его на ноги; гораздо серьезнее был вред, нанесенный его впечатлительной душе, хотя он и не был столь явен. Симптомы этого поражения были преимущественно негативного характера и могли быть обнаружены лишь теми, кто его раньше знал. Отныне походка его сделалась медлительной и спокойной, у него не было больше внезапных вспышек резвости, которые прежде свидетельствовали об избытке жизнерадостности. Лицо его стало угрюмее, и отличавшая его прежде постоянная смена выражений, похожая на пляску солнечных лучей на зыби вод, исчезла, как бы заслоненная нависшей над ним тучей. Случайные, быстротечные события в гораздо меньшей степени занимали его теперь, и, как выяснилось, ему стало гораздо труднее понимать новые для него явления, чем в прошлые счастливые времена. Посторонний наблюдатель, который бы стал судить о нем на основании всех этих обстоятельств, сказал бы, вероятно, что умственная отсталость ребенка состоит в резком противоречии с тем, что можно было бы вывести из выражения его лица. Но вся тайна заключалась тут в направлении, которое приняли мысли Илбрагима: они сосредоточились на внутренней его жизни, тогда как им гораздо естественнее было бы отзываться на внешние события. Попытка Дороти вернуть ему прежнюю веселость привела лишь к тому, что он внезапно проявил свое горе самым бурным образом: он разразился отчаянными рыданиями, убежал и спрятался, ибо внутри у него все так наболело, что даже самое ласковое прикосновение жгло его, как огонь. Иногда по ночам слышно было, как он кричал (вероятно, во сне): «Мама! Мама!» — как будто ее место, занятое чужим человеком, пока Илбрагим был счастлив, теперь, в час его большого горя, не должно было быть замещено никем. Возможно, что среди многих несчастных, тяготящихся пребыванием на этой земле, не было ни одного, кто бы сочетал в себе так разительно невинность и страдание, как это убитое горем дитя, так рано ставшее жертвой своего ангельского характера.
В то время как нрав Илбрагима претерпевал столь печальные изменения, иная перемена, начавшаяся несколько ранее и иного свойства, полностью завершилась в характере его приемного отца. Эпизод, с которого начинается наш рассказ, застал Пирсона в состоянии религиозного безразличия и в то же время в душевной тревоге, мечтающего об иной, более пылкой вере, чем та, которую он исповедовал. Первым следствием его расположения к Илбрагиму явилось более мягкое отношение и даже растущая симпатия ко всей секте, к которой принадлежал мальчик. Но к этому присоединялось (может быть, потому, что он не был уверен в себе) очень самоуверенное и подчеркнутое осуждение как их догматов, так и сумасбродных действий. Однако, по мере того как он думал и размышлял (а он неустанно возвращался в мыслях к этому предмету), безрассудство их учения казалось ему менее очевидным, а те частности в нем, которые его особенно возмущали, приобретали иное значение или переставали его раздражать. Неустанная работа, происходившая в его мозгу, как будто продолжалась и во время сна, так как то, что возбуждало его сомнения, когда он ложился спать, зачастую утром, когда он возвращался к этим мыслям, рисовалось уже истиной и подкреплялось каким-либо забытым доказательством. Но в то время как он таким образом сближался с фанатиками, его презрение к ним отнюдь не уменьшалось, а презрение к самому себе росло с неудержимой силой. Ему, в частности, казалось, что на каждом знакомом лице он читает усмешку, а в каждом обращенном к нему слове слышит презрительный укор. Таково было его умонастроение в тот момент, когда с Илбрагимом случилось несчастье; вызванное этим событием душевное состояние довершило ту перемену, которая в нем впервые зародилась, когда он нашел ребенка.
Между тем ни суровость преследователей, ни ослепление их жертв нисколько не уменьшались. Тюрьмы никогда не пустовали; на площадях почти в каждой деревне ежедневно раздавался свист бича; одна женщина, чью кроткую и истинно христианскую душу не могли смутить никакие жестокости, была осуждена на казнь; и новые потоки невинной крови готовы были обагрить те руки, что так часто складывались для молитвы. Вскоре после Реставрации английские квакеры обратились к Карлу II с заявлением, что «в его владениях не перестает кровоточить живая рана». Однако, хотя это заявление и возбудило негодование короля-сластолюбца, вмешательство его последовало не так уж скоро. Поэтому наше повествование должно шагнуть вперед сразу на много месяцев и отвлечься на время от Пирсона, предоставив ему бороться с позором и несчастьем, его жене — переносить с твердостью тысячи огорчений, бедному Илбрагиму — чахнуть и вянуть, подобно нежной почке цветка, пораженного червем, а матери его блуждать по неверному пути, пренебрегая самой святой обязанностью, выпадающей на долю женщины.
Зимний вечер, а затем бурная ночь спустилась на жилье Пирсона, и не было веселых лиц у его широкого очага, чтобы разогнать этот мрак. Правда, дрова в нем жарко горели, отбрасывая в комнату яркий красноватый свет, и большие поленья, с которых капал полурастаявший снег, ждали своей очереди, чтобы лечь на горячую золу. Но печальным казалось само жилище, так как многих привычных вещей, когда-то его украшавших, в нем уже недоставало. Хозяин дома сильно обеднел из-за многочисленных денежных взысканий и собственного небрежения к мирским делам. А с предметами обстановки мирного времени исчезли также и орудия войны — меч был сломан, а шлем и кираса отвергнуты навеки. Солдат навсегда покончил с битвами и не смел даже поднять безоружной руки, чтобы защитить свою голову. Однако священная книга оставалась на месте, и стол, на котором она покоилась, был придвинут к огню, дабы двое членов преследуемой секты могли вычитать из ее страниц некое для себя утешение. Тот из них, который слушал чтение другого, был хозяин дома, сильно исхудавший и изменившийся из-за болезненного и страдальческого выражения лица. Недаром дух его долго блуждал среди призрачных видений, а тело было измучено тюремным заключением и бичеванием. Впрочем, крепкий и загорелый старик, сидевший рядом с ним, пострадал значительно меньше от таких же, и притом более длительных, испытаний. Он был высок ростом и обладал благородной осанкой, что одно уже могло сделать его ненавистным пуританам, причем седые пряди волос, выбивавшиеся из-под полей его широкополой шляпы, падали ему прямо на плечи. В то время как старик читал священные страницы, снег заносил окна и, бешено крутясь, пытался проникнуть сквозь дверные щели, а ветер хохотал высоко в трубе, где на него свирепо бросались длинные языки пламени. По временам, когда ветер менял направление и начинал дуть на холм под определенным углом, проносясь мимо коттеджа через всю покрытую снегом равнину, нельзя было представить себе ничего печальнее его завывания. Казалось, будто это голос самого прошлого, сложенный из шепота бесчисленных усопших, и вся скорбь веков изливается в одном этом жалобном звуке.
Квакер закрыл наконец книгу (заложив палец между страницами, где он читал) и пристально посмотрел на Пирсона. Поза и лицо последнего могли свидетельствовать о том, что он стойко может перенести телесную боль, — он подпирал голову руками, зубы его были крепко стиснуты, а все тело по временам сотрясалось, точно от нервной дрожи.
— Друг Товий! — сочувственно обратился к нему старик. — Неужто ты не нашел утешения в этих благословенных страницах священного писания?
— Твой голос доносился до меня не явственно, как будто издалека, отвечал Пирсон, не поднимая глаз. — А когда я начинал к нему прислушиваться, все слова казались мне безжизненными, холодными и предназначенными для иного, меньшего горя, чем мое. Убери эту книгу, — добавил он с безнадежной горечью, — не для меня ее утешения, они только еще больше растравляют мои раны.
— Нет, ослабевший духом брат, не уподобляйся тому, кто никогда не знал света истинной веры, — кротко, но проникновенно отвечал ему на это пожилой квакер. — Разве не был бы ты рад отдать все и все претерпеть, чтобы последовать велению совести? Разве ты не жаждал бы особенных испытаний, дабы вера твоя подверглась очищению, а душа отвратилась от мирских соблазнов? И неужели ты склонишь голову перед несчастьем, которое случается как с теми, кто собирает в житницы здесь, на земле, так и с теми, кто накапливает сокровища на небесах? Не падай духом, ибо бремя твое еще легко!
— Ох, тяжко оно! Тяжелее, чем я могу снести! — воскликнул Пирсон с нетерпеливостью, свойственной непостоянным людям. — С юности поразила меня печать гнева божьего. Год за годом — какое там, день за днем — переносил я такие несчастья, каких другим людям не познать и за всю их жизнь. Но теперь я хочу говорить не о любви, что превратилась в ненависть, не о чести, которая стала бесчестьем, но о спокойствии и достатке, которые обернулись тревогой, бедностью и наготой. Все это я мог бы перенести и считать себя счастливым. Но когда душа моя исстрадалась от многих потерь, я прилепился сердцем к чужому ребенку, и он стал мне дороже всех собственных детей, мною погребенных. И теперь он тоже должен умереть, точно моя любовь — смертельная отрава. Истинно говорю тебе — я проклят навеки, и я теперь лягу ничком во прах и не подниму больше головы.
— Ты грешишь, брат мой, но не мне тебя упрекать, ибо у меня тоже были свои часы ослепления, когда я роптал на тяжесть креста, — промолвил пожилой квакер. И он продолжал, может быть, в надежде отвлечь мысли своего приятеля от его горестей: — Поведаю тебе, что еще совсем недавно потускнел во мне свет веры, когда эти кровопийцы выслали меня из места, где я жил, и запретили под страхом смерти возвращаться, а констебли поволокли меня за собой от деревни к деревне в безлюдную пустыню. Суровая и сильная рука тянула меня за покрытые узлами веревки — они глубоко впивались мне в тело, и ты мог бы увидеть по каплям крови, которые я оставлял на дороге, как я скользил и шатался. И вот, когда мы так шли…
— А разве я не испытывал того же? И разве я роптал? — нетерпеливо прервал его Пирсон.
— Не возражай, друг мой, а сперва выслушай меня, — продолжал старик. Когда мы таким образом продолжали свой путь, начало смеркаться, так что никто уже не мог увидеть ни ярости моих гонителей, ни моего долготерпения, хотя избави боже, чтобы я им хвастался. Огоньки замерцали в окнах коттеджей, и я уже мог различить, как их обитатели всей семьей — муж, жена и дети собирались в спокойствии и уюте у камелька. Наконец мы дошли до места, где расстилались обширные поля; в тусклом вечернем свете не было видно окружающего их леса. И вот — поверишь ли — на краю поля стояла крытая соломой хижина, как две капли воды похожая на мой собственный дом там, далеко, за суровым океаном, в нашей милой Англии. И горькие мысли овладели мной — воспоминания, которые оказались подобны смерти для моей души. Счастливая пора юности возникла передо мной; затем волнения и тревоги зрелых лет и, наконец, вера, вновь обретенная в преклонные годы. Я вспомнил, как я был подвигнут на скитания, когда моя дочь, младшее и самое любимое чадо мое, лежала на смертном одре и…
— И ты мог последовать велению свыше в такое страшное мгновение? — воскликнул потрясенный Пирсон.
— Да, да, — поспешно отвечал старик. — Когда внутренний голос громко заговорил во мне, я стоял на коленях у ее изголовья. И я немедленно встал, взял свой посох и пошел. О, если бы мне дано было забыть ее печальный взгляд, когда я отнял тогда у нее мою руку и бросил ее блуждать одну по сумрачной долине скорби! Ибо душа ее изнемогала в томлении, и опорой ей служили мои молитвы. И вот в ту ужасную ночь меня неотступно преследовала мысль, что я оказался дурным христианином и жестоким отцом; да, даже моя дочь с ее бледным, помертвелым личиком, казалось, вставала передо мной и шептала: «Отец, ты обманут. Возвращайся в свой дом и укрой под сенью его свою седую голову». О ты, к кому я взывал в своих самых жестоких заблуждениях, — продолжал квакер, возводя в глубоком волнении свои глаза к небу, — не налагай на самого кровожадного из наших гонителей тех жесточайших мук, которые перенесла моя душа, когда я решил, что все, что я делал и терпел во имя твое, было совершено мною по наущению гнусного врага рода человеческого! Но я не сдался. Я пал на колени и вступил в борьбу с искусителем, в то время как плеть все сильнее рассекала мое тело. И вот молитва моя была услышана, и я в мире и в радости пошел искать приюта в пустыне.
Хотя фанатичность старика обычно и отличалась спокойной рассудочностью, теперь, когда он рассказывал свою повесть, он был глубоко взволнован. Однако, как ни сильно было его невольное возбуждение, оно, по-видимому, до известной степени успокоило его собеседника. Они продолжали сидеть молча, смотря на огонь и, возможно, представляя себе в мерцании пламенеющих углей новые картины гонений, которые их ожидают. Снег по-прежнему упорно бился в окна, а иногда, так как пламя больших поленьев постепенно угасало, забирался в широкий дымоход и шипел, упав на очаг. По временам за стенкой слышались осторожные шаги, и звук их неизменно заставлял обоих квакеров обращать свои взоры к двери в соседнюю комнату. Наконец, когда неистово-дикий порыв ветра по естественной связи мыслей побудил Пирсона вспомнить о бесприютных путешественниках, блуждающих в такую ночь, он подвел итог их разговору.
— Я чуть было не изнемог под тяжестью выпавших мне на долю испытаний, промолвил он, тяжко вздыхая, — и все-таки я бы предпочел, чтобы груз этот был в два раза тяжелее, только бы мать мальчика была от них избавлена. Много тяжких ран ее поразило, но эта была бы всех страшнее.
— Не бойся за Кэтрин, — отвечал старый квакер, — я хорошо знаю эту мужественную женщину и видел, что она умеет нести свой крест. Материнская любовь в ней, правда, очень сильна, и порою может казаться, что если она вступит в противоречие с ее верой, любовь одержит верх, но Кэтрин очень скоро воспрянет духом и готова будет вознести благодарение создателю, что сын ее удостоился стать так рано угодной небесам жертвой. Мальчик выполнил свое назначение здесь, на земле, и она поймет, что и для него и для нее лучше, чтобы он почил в мире. Блаженны, воистину блаженны те, кто после столь малых страданий могут обрести вечный покой.
Прерывистый, но однообразный шум ветра был вдруг нарушен громким звуком в наружную дверь часто и настойчиво стучали. Бледное лицо Пирсона стало еще бледнее, ибо нередкие посещения его гонителей научили, что добра от них ожидать не приходится. Старик квакер выпрямился во весь рост, и его взгляд был тверд, как взгляд испытанного солдата, ожидающего врага.
— Люди, обагренные кровью, пришли за мной, — спокойно заметил он. — Они слышали, что я получил указание вернуться из ссылки. И теперь они меня повлекут в тюрьму, а оттуда на казнь. Это конец, о котором я давно мечтал. Я им открою, дабы они не сказали: «Смотрите — он нас боится!»
— Нет, пойду им навстречу я, — сказал Пирсон, к которому вернулась сила духа. — Возможно, что они ищут только меня и не знают, что ты находишься здесь.
— Пойдем же смело вперед оба, — отозвался его друг. — Ни мне, ни тебе не подобает отступать.
Они прошли таким образом через сени к входной двери и, открыв ее, обратились к пришельцу со словами: «Входи, во имя божье!»
Бешеный порыв ветра ударил им прямо в лицо и потушил лампу. Они едва успели разглядеть человеческую фигуру, до такой степени с ног до головы запорошенную снегом, что она походила на самое воплощение зимы, пришедшее искать приюта среди ею самой содеянного опустошения.
— Входи, друг, и исполни порученное тебе, что бы это ни было, — сказал Пирсон. — Должно быть, у тебя дело очень срочное, раз ты пришел в такую бурную ночь.
— Мир дому сему, — произнес чужестранец, когда они вошли внутрь и остановились посреди комнаты.
Пирсон вздрогнул, а старый квакер стал в очаге ворошить затухающие угли, пока из них не вскинулось вверх высокое яркое пламя. Голос, только что говоривший с ними, принадлежал женщине, и перед ними в озарении этого теплого света стояла женская фигура, холодная и застывшая.
— Боже, Кэтрин! — воскликнул старик. — Ты опять вернулась в эту погрязшую в заблуждениях страну? Ты, может быть, снова, как в прошлые дни, хочешь стать бесстрашной защитницей веры? Плеть над тобой не имела власти, и торжествующей вышла ты из темницы. Но укрепи свое сердце, Кэтрин, укрепи его теперь, ибо господь хочет испытать тебя еще раз, прежде чем воздать тебе по заслугам.
— Возрадуйтесь, братья! — отвечала она. — Тот, кто был с нами всегда, и тот, кого к нам привел малый ребенок, — возрадуйтесь! Слышите! Я пришла сюда счастливой вестницей, ибо дни наших гонений пришли к концу. Сердце короля, даже такого, как Карл, смягчилось, и он прислал свой указ, который сдержит обагренную кровью руку наших гонителей. Целое сообщество наших друзей направилось морем в здешний порт, и я, преисполненная радости, прибыла вместе с ними.
В то время как Кэтрин говорила, ее глаза блуждали по комнате, разыскивая то существо, только во имя которого она и искала спокойной обители. Пирсон молча обратил умоляющий взгляд к старцу, но тот и не думал уклоняться от тяжкой обязанности, выпавшей на его долю.
— Сестра, — начал он несколько более мягким, но совершенно спокойным тоном, — ты говоришь нам о любви нашего создателя, проявленной в том, что он даровал нам некое земное благо. А теперь мы должны сказать, что та же самая любовь выразилась и в суровом испытании. До сих пор, Кэтрин, ты была подобна той, кто идет по затемненной и опасной тропе, ведя малого ребенка за руку; если бы ты могла, ты бы с радостью беспрерывно взирала на небеса, но все же забота о ребенке и любовь к нему заставляли тебя опускать глаза долу. Сестра! Возрадуйся же в сердце своем, ибо его неуверенные шажки не будут больше служить помехой твоему шагу.
Но несчастную мать нельзя было таким образом утешить. Она затрепетала, как лист, и сделалась такой же белой, как снег, забившийся ей в волосы. Суровый старик простер свою руку и поддержал ее, не сводя с нее глаз, словно для того, чтобы остановить бурное проявление горя.
— Я женщина, я всего только женщина, неужто же он будет испытывать меня свыше моих сил? — заговорила Кэтрин очень быстро и почти шепотом. — Я была жестоко изранена и очень страдала; много перенесла я телесных мук и много душевных; меня самое возвели на Голгофу и всех тех, кто был мне всего дороже. Не может быть, — добавила она, содрогаясь всем телом, — не может быть, чтобы он не пощадил меня, погубив единственно дорогое мне существо. И тут слова ее вдруг полились с неудержимой силой: — Скажи мне, человек с холодным сердцем, что сделал со мной бог? Поверг ли он меня на землю, чтобы я никогда больше не могла подняться? Раздавил ли он мое сердце в деснице своей? А ты, кому я поручила свое дитя, как оправдал ты мое доверие? Отдай мне обратно моего мальчика бодрым, здоровым, живым, иначе небо и земля отметят тебе за меня!
Слабый, очень слабый детский голосок отозвался на отчаянный вопль Кэтрин.
В этот именно день и Пирсону, и его почтенному гостю, и Дороти стало ясно, что короткий и беспокойный жизненный путь Илбрагима близится к концу. Оба мужчины охотно бы остались при нем, чтобы предаться молитве и утешить умирающего благочестивыми речами, которые, по их мнению, были особенно необходимы именно теперь, ибо если им и не было дано подготовить путнику достойный прием в том месте, куда он направлялся, все же они могли поддержать его дух при прощании с землей. Но, хотя Илбрагим нисколько не жаловался, наклоненные над ним лица его беспокоили. Поэтому, принимая во внимание просьбы Дороти и их собственное убеждение в том, что мальчик достаточно безгрешен и чист, чтобы не осквернить стонами своими райской обители, оба квакера отошли от него. Тогда Илбрагим закрыл глаза и затих, и если бы только он время от времени не шептал ласкового словечка своей сиделке, можно было подумать, что он дремлет. Впрочем, когда ночь спустилась на землю и стала надвигаться буря, что-то как будто начало тревожить его душевный покой, оживив и обострив его слух. Когда налетевший порыв ветра начинал сотрясать окна, он пытался повернуть к ним голову. Когда дверь раскачивало на петлях, он следил за ней долгим и беспокойным взглядом. Когда глухой голос старика, читавшего священное писание, становился вдруг хоть немного громче, мальчик едва удерживал свое замирающее дыхание, чтобы прислушаться. Когда метель проносилась мимо коттеджа с шуршанием длинной, волочащейся по земле одежды, Илбрагим, казалось, ждал, что в комнату вот-вот войдет нежданный посетитель.
Однако через некоторое время он, видимо, отбросил от себя ту тайную надежду, которая его волновала, и с тихим, жалобным шепотом повернул голову на подушке. Потом со своей обычной ласковостью он обратился к Дороти и попросил ее наклониться к нему поближе. Она сделала это, и Илбрагим, захватив ее руку в свои, нежно пожал ее, как будто желая убедиться, что он все еще держит ее. По временам, нисколько не тревожа спокойного выражения на его лице, по всему его телу с ног до головы пробегала легкая дрожь, точно нежный, но несколько прохладный ветерок дохнул на него и заставил затрепетать. В то время как мальчик как бы вел Дороти за руку, спокойно направляясь к той бездне, за которой начиналась вечность, ей, со своей стороны, почти отчетливо рисовалось блаженство той обители, которой он вот-вот должен был достичь. Она бы не стала соблазнять маленького путешественника возвращением, хотя сама горько скорбела, что должна оставить его и пойти назад. Но в то мгновение, когда Илбрагим, казалось, уже совсем подошел к райским пределам, он услыхал за собой голос, заставивший его на несколько, всего лишь на несколько шагов повернуть вспять на той унылой тропе, по которой он следовал. Когда Дороти взглянула ему в лицо, она увидала, что спокойное его выражение нарушено. Ее собственные мысли были настолько поглощены им, что ей недоступны были все посторонние звуки — как бури, так и человеческих голосов. Но когда крик Кэтрин проник к ним в комнату, мальчик сделал усилие, чтобы подняться.
— Друг, она пришла! Открой ей! — крикнул он. Еще одно мгновение — и мать уже стояла на коленях у его изголовья. Она притянула Илбрагима к себе на грудь, и он приютился на ней без бурных проявлений радости, но с чувством глубокого удовлетворения, точно готовясь тихо отойти ко сну. Он взглянул ей в лицо и, видя ее отчаяние, сказал хотя и слабым голосом, но серьезно:
— Не плачь, милая мама! Теперь я счастлив.
И с этими словами кроткий мальчик испустил дух.
Королевский указ об обуздании гонителей веры в Новой Англии положил наконец предел дальнейшему мученичеству. Но колониальное начальство, в расчете на отдаленность свою от метрополии, а возможно, и на предполагаемую непрочность королевской власти, вскоре возобновило жестокие преследования во всех иных отношениях. Фанатизм Кэтрин стал еще более необузданным после того, как она порвала все узы, которые связывали ее с людьми. Где бы теперь ни вздымался бич, она была тут как тут, чтобы принять удар. И где бы ни открывались тюремные засовы, она устремлялась туда, чтобы броситься в темницу. Но с течением времени более христианские чувства — терпимости, если не сердечности и благожелательства, — вошли в обиход в отношении преследуемой секты. И когда суровые старики пилигримы стали взирать на несчастную женщину скорее с жалостью, чем с раздражением, когда матери начали ее подкармливать остатками пищи со стола своих детей и предлагать ей ночлег на убогой и жесткой постели, когда толпы мальчишек-школьников уже не оставляли своих игр, чтобы кидать камнями в одержимую странницу, — тогда именно Кэтрин вновь пришла в дом Пирсонов и поселилась в нем навсегда.
Как будто кроткий дух Илбрагима спустился с неба, чтобы научить свою мать истинной вере, как будто его ласковость продолжала оказывать свое действие и из могилы, ее неукротимый и мстительный нрав значительно смягчился под влиянием того самого горя, которое когда-то доводило ее до исступления. Но годы шли, и к образу ненавязчивой печальницы привыкли под конец настолько, что жители селения стали проявлять к ней, правда, не очень глубокий, но всеобщий интерес; она превратилась в существо, на которое каждый мог тратить свой неиспользованный запас сочувствия. О ней говорили с той степенью жалости, которую приятно испытывать, и каждый был готов проявлять по отношению к ней то скромное внимание, которое почти ничего не стоит, но свидетельствует о добрых намерениях. И когда она в конце концов умерла, длинная вереница ее прежних жестоких гонителей проводила ее с благопристойной печалью и с не слишком горькими слезами до места ее последнего упокоения рядом с уже осевшей зеленой могилкой Илбрагима.
Гибель мистера Хиггинботема
Однажды из Морристауна ехал молодой парень, по ремеслу табачный торговец. Он только что продал большую партию товара старейшине морристаунской общины шейкеров и теперь направлялся в городок Паркер Фоллз, что на Сэмон-ривер. Ехал он в небольшой крытой повозке, выкрашенной в зеленый цвет, на боковых стенках которой изображено было по коробке сигар, а на задке — индейский вождь с трубкой в руке и золотой табачный лист. Торговец, сам правивший резвой кобылкой, был молодой человек весьма приятного нрава и хотя умел блюсти свою выгоду, пользовался неизменным расположением янки, от которых я не раз слыхал, что уж если быть бритым, так лучше острой бритвой, чем тупой. Особенно любили его хорошенькие девушки с берегов Коннектикута, чью благосклонность он умел снискать, щедро угощая их лучшими образчиками своего товара, так как знал, что сельские красотки Новой Англии — завзятые курильщицы табака. Ко всему тому, как будет видно из моего рассказа, торговец был крайне любопытен и даже болтлив, его всегда так и подзуживало разузнать побольше новостей и поскорее пересказать их другим.
Позавтракав на рассвете в Морристауне, табачный торговец — его звали Доминикус Пайк — тотчас же тронулся в путь и семь миль проехал глухой лесной дорогой, не имея иных собеседников, кроме самого себя и своей серой кобылы. Был уже седьмой час, и он испытывал такую же потребность в утренней порции сплетен, как городской лавочник — в утренней газете. Случай как будто не замедлил представиться. Только что он с помощью зажигательного стекла закурил сигару, как на вершине холма, у подножия которого он остановил свою зеленую повозку, показался одинокий путник. Покуда тот спускался с холма, Доминикус успел разглядеть, что он несет на плече надетый на палку узелок и что шаг у него усталый, но решительный. Так едва ли шагал бы человек, начавший свой путь в свежей прохладе утра; скорее можно было заключить, что он шел всю ночь напролет и ему еще предстоит идти весь день.
— Доброе утро, мистер, — сказал Доминикус, когда путник почти поравнялся с ним. — Сразу видно хорошего ходока. Что новенького в Паркер Фоллзе?
Спрошенный торопливо надвинул на глаза широкополую серую шляпу и отвечал довольно угрюмо, что идет не из Паркер Фоллза, который, впрочем, торговец назвал лишь потому, что сам туда направлялся.
— Нужды нет, — возразил Доминикус Пайк, — послушаем, что новенького там, откуда вы идете. Мне что Паркер Фоллз, что другое какое место. Были бы новости, а откуда — не важно.
Видя подобную настойчивость, прохожий — был он на вид, кстати сказать, не из тех, с кем приятно повстречаться один на один в глухом лесу, заколебался, то ли отыскивая в памяти какие-нибудь новости, то ли раздумывая, рассказать ли их. Наконец, ступив на подножку, он стал шептать Доминикусу на ухо, хотя даже кричи он во все горло, и то ни одна живая душа не услышала бы его в этой глуши.
— Вот есть одна маленькая новость, — сказал он. — Вчера в восемь часов вечера мистера Хиггинботема из Кимболтона повесили в его собственном фруктовом саду ирландец с негром. Они вздернули его на сук груши святого Михаила, зная, что там его до утра никому не найти.
Сообщив это страшное известие, незнакомец тотчас же вновь пустился в путь, шагая еще быстрее прежнего, и даже не оглянулся на уговоры Доминикуса выкурить испанскую сигару и поподробнее рассказать о происшествии. Торговец свистнул своей кобыле и стал подниматься в гору, размышляя о горестной судьбе мистера Хиггинботема, который был в числе его клиентов и перебрал у него немало девятицентовых сигар и скрученного жгутом листового табаку. Несколько удивило его, как быстро распространилась новость. До Кимболтона было добрых шестьдесят миль прямого пути; убийство совершилось только в восемь часов вечера накануне, однако он, Доминикус, узнал об этом уже в семь утра, в тот самый час, когда, по всей вероятности, близкие бедного мистера Хиггинботема только что обнаружили его труп, болтающийся на груше святого Михаила. Чтобы пешком покрыть такое расстояние за столь короткий срок, незнакомец должен был иметь семимильные сапоги.
«Говорят, худая весть без крыльев летит, — подумал Доминикус Пайк. — Это выходит даже почище железной дороги. Вот бы президенту нанять этого молодчика в свои личные курьеры».
Вернее всего было предположить, что незнакомец попросту ошибся на один день, говоря о совершившемся злодействе; поэтому наш друг без колебаний стал рассказывать новость во всех встречных харчевнях и мелочных лавках и до вечера успел повторить ее не менее чем перед двадцатью сборищами потрясенных слушателей, раздав целую пачку испанских сигар в виде угощения. Повсюду он оказывался первым вестником случившегося несчастья, и его так осаждали расспросами, что он не устоял перед искушением заполнить некоторые пробелы в рассказе и мало-помалу составил вполне связную и правдоподобную историю. Один раз ему даже представился случай подкрепить свой рассказ свидетельскими показаниями. Мистер Хиггинботем был купцом, и в одном кабачке, где Доминикус рассказывал о происшедшем, случился бывший его конторщик, который подтвердил, что почтенный джентльмен имел обыкновение под вечер возвращаться из лавки домой через фруктовый сад с дневной выручкой в карманах. Конторщик не слишком огорчился вестью о гибели мистера Хиггинботема, намекнув впрочем, торговец знал это и по личному опыту, — что покойный был прескверный старикашка, кремень и скряга. Все его состояние должно было теперь перейти к хорошенькой племяннице, школьной учительнице в Кимболтоне.
Проводя время в рассказах и торговле с пользой для других и с выгодой для себя, Доминикус так задержался в пути, что решил остановиться на ночлег в придорожной харчевне, не доезжая миль пять до Паркер Фоллза. После ужина он уселся у стойки, закурил одну из своих лучших сигар и начал рассказ об убийстве, который к этому времени обогатился уже столькими подробностями, что понадобилось не менее получаса, чтобы досказать его до конца. В комнате находилось человек двадцать, и девятнадцать из них принимали каждое слово торговца за святую истину. Двадцатый же был пожилой фермер, который незадолго до того приехал верхом в харчевню и сидел теперь в уголке, молча покуривая трубку. Когда рассказ был окончен, он с вызывающим видом поднялся на ноги, взял свой стул, поставил его напротив Доминикуса, сел, пристально взглянул на него и пустил ему прямо в лицо струю такого отвратительного табачного дыма, какого тому никогда не доводилось нюхать.
— Беретесь ли вы подтвердить под присягой, — спросил он тоном судьи, учиняющего допрос, — что старый сквайр Хиггинботем из Кимболтона был убит позавчера вечером в своем фруктовом саду и вчера утром найден висящим на большой груше?
— Я только рассказываю, что сам слышал от других, мистер, — отвечал Доминикус, уронив недокуренную сигару. — Я не говорю, что видел это своими глазами, и не стал бы присягать, что дело произошло в точности так, как мне передавали.
— Но зато я, — сказал фермер, — готов присягнуть, что если сквайр Хиггинботем был убит позавчера вечером, то, значит, нынче утром я пропустил стаканчик горькой в обществе его духа. Мы соседи, и когда я проезжал мимо его лавки, он зазвал меня к себе, угостил и просил исполнить небольшое поручение. О своей смерти он, видимо, знал не больше меня.
— Так, значит, его не убили! — вскричал Доминикус Пайк.
— Должно быть, не то он бы мне, верно, сказал об этом, — ответил старый фермер и отодвинул свой стул на прежнее место, не глядя на обескураженного Доминикуса.
Некстати воскрес старый мистер Хиггинботем! У нашего торговца пропала всякая охота продолжать разговор; выпив в утешение стакан джину с водой, он отправился спать, и всю ночь ему снилось, что это он висит на груше святого Михаила. Чтобы не встречаться больше со старым фермером (которого он так возненавидел, что был бы очень рад, если б его повесили вместо мистера Хиггинботема), Доминикус встал до зари, запряг свою кобылу в зеленую повозку и рысцой погнал ее к Паркер Фоллзу. Свежий ветерок, блеск росы на траве, розовый летний восход вернули ему хорошее расположение духа, и, быть может, он даже решился бы повторить вчерашний рассказ, подвернись ему в этот ранний час какой-нибудь слушатель; но по дороге не попадалось ни одной упряжки волов, ни одного возка, коляски, всадника или пешехода, и только уже на мосту через Сэмон-ривер повстречался ему человек с надетым на палку узелком на плече.
— Доброе утро, мистер, — сказал торговец, натягивая вожжи. — Если вы из Кимболтона или откуда-нибудь поблизости, не расскажете ли вы мне толком, что там стряслось с мистером Хиггинботемом? Правда ли, что его не то два, не то три дня тому назад убили негр с ирландцем?
Второпях Доминикус не успел разглядеть, что в незнакомце заметна изрядная примесь негритянской крови. Услышав этот неожиданный вопрос, африканец сильно переменился в лице. Желтоватый оттенок его кожи уступил место мертвенной бледности, и, запинаясь и весь дрожа, он ответил так:
— Нет, нет! Никакого негра не было. Старика повесил ирландец вчера, в восемь часов вечера, а я вышел в семь. Его еще, верно, и не нашли там, в фруктовом саду.
На этом прохожий оборвал свою речь и, несмотря на то, что казался усталым, зашагал дальше с такой быстротой, что кобыле торговца пришлось бы показать всю свою прыть, чтобы за ним угнаться. Доминикус поглядел ему вслед, окончательно сбитый с толку. Если убийство совершилось только во вторник вечером, кто же был тот провидец, который предсказал его еще во вторник утром? Если родные мистера Хиггинботема до сих пор не обнаружили его трупа, откуда же этот мулат, находясь за тридцать миль, мог знать, что он висит на груше в фруктовом саду, особенно если принять во внимание, что сам он вышел из Кимболтона за час до того, как несчастный был повешен. Эти загадочные обстоятельства и, с другой стороны, испуг и смущение незнакомца заставили Доминикуса подумать, что, пожалуй, следовало бы пуститься за ним в погоню, как за соучастником преступления, поскольку, видимо, преступление все же было совершено.
«Да нет, бог с ним! — решил, пораздумав, торговец. — Не хочу я, чтобы его черная кровь пала на мою голову, да к тому же, если негра и повесят, мистера Хиггинботема это не воскресит. Воскресить мистера Хиггинботема?! Хоть это и грешно, но мне вовсе не хочется, чтобы старикашка во второй раз ожил и снова выставил меня лжецом».
С такими мыслями Доминикус Пайк въезжал в Паркер Фоллз — городок процветающий, как и надлежит городку, где есть три бумагопрядильные фабрики и лесопилка. Фабрики еще не работали и только кое-где открывались двери лавок, когда он подъехал к постоялому двору и первым долгом приказал засыпать кобыле четыре кварты овса. Вторым его делом, как нетрудно было догадаться, было рассказать хозяину постоялого двора о гибели мистера Хиггинботема. Однако он счел благоразумным не называть точно день этого прискорбного события, а также не вдаваться в подробности насчет того, кто совершил убийство — негр ли с ирландцем или сын Эрина один. Остерегся он также рассказывать всю историю от своего имени или от чьего-либо еще и просто сослался на то, что так, мол, говорят в округе.
Новость распространилась по городу, как огонь по сухостою, и столько народу подхватило этот слух, что скоро уже нельзя было дознаться, кто первый пустил его. Мистера Хиггинботема в Паркер Фоллзе знал стар и млад, потому что он имел долю в лесопилке и держал солидный пакет акций бумагопрядильных фабрик. Жители городка считали, что собственное их благосостояние связано с его судьбой. Поднялась такая кутерьма, что паркер-фоллзский «Вестник» вышел на два дня раньше срока, причем одна полоса была пустая, а другую занимало сообщение, набранное самым крупным шрифтом со множеством прописных, под заголовком: «Зверское Убийство Мистера Хиггинботема!» Среди прочих устрашающих подробностей в этом печатном отчете описывался след веревки на шее покойника и приводилось точное число тысяч долларов, похищенных грабителями; в весьма трогательных выражениях говорилось также о горе племянницы, которая с той самой минуты, как дядю ее нашли висящим с вывернутыми карманами на груше святого Михаила, переходила от обморока к обмороку, всякий раз более глубокому. Местный поэт увековечил скорбь юной девы балладой в семнадцать строф. Члены муниципалитета спешно собрались на заседание и постановили, ввиду особых заслуг мистера Хиггинботема перед городом, выпустить афиши с объявлением награды в пять тысяч долларов тому, кто поймает убийц и вернет похищенное имущество.
Между тем все население Паркер Фоллза, состоявшее из лавочников, содержательниц пансионов, фабричных работниц, рабочих с лесопилки и школьников, толпилось на улице, без умолку треща, чем с лихвой возмещалось молчание прядильных машин, которые прекратили свой грохот из уважения к памяти покойного. Если безвременно погибший мистер Хиггинботем заботился о посмертной славе, его дух должен был наслаждаться этой суматохой. Наш друг Доминикус, движимый праздным тщеславием, позабыл всю свою осторожность и, взобравшись на городскую водокачку, во всеуслышание объявил, что именно он первый принес в город достоверное известие, которое произвело такой необычайный эффект. Это сразу же сделало его героем дня, но только что он громовым голосом бродячего проповедника начал новый вариант своего рассказа, как на главную улицу Паркер Фоллза въехала почтовая карета. Она пробыла в пути всю ночь и в три часа утра должна была менять лошадей в Кимболтоне.
— Сейчас мы узнаем все подробности! — закричали в толпе.
Карета с грохотом подкатила к постоялому двору, и ее тотчас же окружило не меньше тысячи человек, ибо если до этой минуты кто-нибудь в городе и занимался еще своим делом, то тут уж все побросали всякие занятия, торопясь услышать новость. Торговец, бежавший впереди всех, разглядел в карете двух пассажиров, которые, очнувшись от приятной дремоты, вдруг увидели себя среди бушующей толпы. Каждый о чем-то спрашивал, все кричали разом, и оба пассажира от растерянности не могли вымолвить ни слова, несмотря на то, что один из них был адвокат, а другой — женщина.
— Мистер Хиггинботем! Мистер Хиггинботем! Расскажите нам про мистера Хиггинботема! — ревела толпа. — Что говорит следователь? Пойманы ли преступники? Перестала ли племянница мистера Хиггинботема падать в обморок? Мистер Хиггинботем! Мистер Хиггинботем!
Кучер не отвечал ни слова, только крепко обругал хозяина за то, что тот медлит с лошадьми. Адвокат, сидевший в карете, не терял сообразительности даже во сне: узнав о причине волнения, он первым делом достал из кармана большой сафьяновый бумажник. Тем временем Доминикус Пайк, будучи весьма учтивым молодым человеком и рассудив, кроме того, что женщине развязать язык не труднее, чем адвокату, помог путешественнице выйти из кареты. Это была красивая молодая девушка; она уже совсем проснулась и была свежа, как роза; глядя на ее хорошенькие губки, Доминикус подумал, что охотнее выслушал бы из них признание в любви, чем рассказ о кровавом преступлении.
— Леди и джентльмены, — обратился адвокат к лавочникам, школьникам и фабричным работницам. — Смею заверить вас, что причиной вашего чрезвычайного волнения послужила какая-то необъяснимая ошибка или, что более вероятно, ложные слухи, умышленно распространяемые с целью подорвать кредит мистера Хиггинботема. Мы останавливались в Кимболтоне сегодня в три часа утра и, несомненно, услыхали бы об убийстве, если бы таковое имело место. Но я могу представить вам доказательство противного, почти столь же неоспоримое, как если бы это было личное показание самого мистера Хиггинботема. Вот записка, полученная мною от вышеупомянутого джентльмена в связи с одним его делом, назначенным к слушанию в коннектикутском суде. Она помечена вчерашним числом, десятью часами вечера.
С этими словами адвокат поднял над головой записку, дата и подпись на которой не оставляли никаких сомнений в том, что либо зловредный мистер Хиггинботем был живехонек, когда писал ее, либо — и это многим показалось более вероятным — мирские дела настолько волновали его, что даже после смерти он продолжал ими заниматься. Но тут явились доказательства еще более неожиданные. Молодая девушка, выслушав объяснение торговца, улучила минутку, чтобы оправить складки платья и привести в порядок локоны, и затем, взойдя на крыльцо дома, скромно попросила внимания.
— Добрые люди, — сказала она. — Я — племянница мистера Хиггинботема.
Ропот удивления прошел в толпе при виде розового и сияющего личика той, которая, по уверению паркер-фоллзского «Вестника», лежала почти без признаков жизни. Некоторые здравомыслящие люди с самого начала сомневались, станет ли молоденькая племянница так безудержно горевать по поводу смерти богатого старого дядюшки.
— Как видите, — с улыбкой продолжала мисс Хиггинботем, — в том, что касается меня, эта странная история лишена всяких основании, и я беру на себя смелость утверждать, что так же обстоит дело и с моим дорогим дядюшкой Хиггинботемом. По доброте сердца он предоставляет мне кров у себя в доме, хоть я зарабатываю на свое содержание уроками в местной школе. Я выехала из Кимболтона сегодня утром, намереваясь перед началом семестра погостить неделю у подруги, живущей в пяти милях от Паркер Фоллза. Мой великодушный дядя, услыхав, как я спускаюсь по лестнице, подозвал меня к своей постели и дал мне два доллара и пятьдесят центов на проезд и еще доллар на непредвиденные расходы. После этого он положил бумажник под подушку, пожал мне руку и посоветовал положить в сумочку немного печенья, чтобы не тратиться на завтрак в дороге. Поэтому я с уверенностью говорю, что оставила своего нежно любимого родственника живым и здоровым, каким надеюсь и застать его по возвращении.
Тут мисс Хиггинботем сделала небольшой реверанс и тем закончила свою речь, которая была так разумна и складна и с таким тактом и изяществом произнесена, что все сочли эту молодую даму достойною места наставницы в лучшем учебном заведении штата. Однако человеку постороннему могло бы показаться, что мистер Хиггинботем был в Паркер Фоллзе предметом всеобщей ненависти и что гибель его рассматривалась как особое благодеяние судьбы, столь велика была ярость жителей города, когда они обнаружили свою ошибку. Рабочие с лесопилки тут же решили воздать Доминикусу Пайку заслуженные почести и только спорили, вымазать ли его смолой и обвалять в перьях, прокатить ли по городу верхом на жерди или подвергнуть освежающему омовению у той самой водокачки, с высоты которой он недавно похвалялся тем, что первым сообщил новость. Члены муниципалитета, по наущению адвоката, обсуждали, не привлечь ли его к суду за нарушение общественного порядка, выразившееся в злостном распространении непроверенных слухов. Ничто не спасло бы Доминикуса Пайка от расправы толпы или от скамьи подсудимых, если бы не красноречивое заступничество молодой девушки. Сказав несколько прочувственных слов своей благодетельнице, он уселся в зеленую повозку и выехал из города под обстрелом артиллерии школьников, черпавших боевые припасы в глиняных карьерах и наполненных грязью ямах. Когда он повернул голову, чтобы обменяться с племянницей мистера Хиггинботема прощальным взглядом, прямо в лицо ему шлепнулась пригоршня какой-то жижи, похожей на саламату, что придало ему весьма мрачный вид. Вскоре он был облеплен грязью с ног до головы, и у него даже мелькнула мысль повернуть назад и умолять об обещанном омовении под водокачкой, ибо, задуманное как кара, оно явилось бы теперь актом милосердия.
Но вот солнце пригрело бедного Доминикуса, и грязь — как всякое пятно незаслуженного позора — высохла и легко счистилась. Весельчак по природе, он скоро ободрился и утешился и даже не мог удержаться от громкого смеха при мысли о той кутерьме, которую наделал своим рассказом. Афишки городских властей заставят переловить всех бродяг штата; статья паркер-фоллзского «Вестника» будет перепечатана всеми газетами от Мэйна до Флориды, а может быть, попадет и в лондонскую печать; и не один скряга станет дрожать за свою жизнь и денежный мешок, узнав об ужасной гибели мистера Хиггинботема. О прелестной молодой учительнице торговец вспоминал с восторгом и готов был поклясться, что сам Дэниел Уэбстер речами и видом не походил так на ангела, как мисс Хиггинботем, когда она защищала его от разъяренной черни.
Доминикус теперь держал путь к Кимболтонской заставе, приняв твердое решение побывать в Кимболтоне несмотря на то, что это заставляло его значительно уклониться от своего пути. Приближаясь к месту несостоявшегося убийства, он продолжал размышлять надо всем происшедшим и пришел к выводу, что дело все-таки выглядит более чем странно. Если б рассказ первого путника не получил никакого подтверждения, можно было бы счесть его за досужий вымысел; но ведь и мулату известно было если не само событие, то по крайней мере слух о нем, и разве не загадочны были его испуг и смятение при неожиданном вопросе торговца? Если же к этому удивительному стечению обстоятельств прибавить еще и то, что пущенный слух в точности соответствовал склонностям и привычкам мистера Хиггинботема, что у него действительно имелся фруктовый сад, а в саду груша святого Михаила, мимо которой он всегда проходил с наступлением темноты, — улики становились столь вескими, что Доминикус начинал сомневаться, можно ли противопоставить им собственноручную подпись, на которую ссылался адвокат, или даже показания племянницы. Дорогою ему также удалось узнать из осторожных расспросов, что у мистера Хиггинботема был слуга ирландец, сомнительная личность, которого он нанял без всяких рекомендаций, польстившись на дешевизну.
— Пусть меня самого повесят, — вскричал Доминнкус Пайк, въезжая на вершину одинокого холма, — но я поверю, что старый Хиггинботем не повешен, только когда увижу его собственными глазами и услышу об этом из его собственных уст! А так как он известный плут, то я еще потребую, чтобы священник или другой почтенный человек поручился за его слова.
Уже темнело, когда он подъехал к сторожке у Кимболтонской заставы, отстоявшей примерно на четверть мили от самого городка. Серая кобылка бежала резво и почти нагнала трусившего впереди верхового, который миновал шлагбаум на несколько минут раньше Пайка, кивнул сторожу и продолжал свой путь. Доминикус знавал сторожа и раньше и, покуда тот отсчитывал сдачу, обменялся с ним обычными замечаниями о погоде.
— Скажите-ка, — спросил торговец, занося кнут, чтобы легче перышка коснуться им крутого бока кобылки, — не видали вы за последние день-два старого мистера Хиггинботема?
— Как же! — отвечал сторож. — Он только что перед вами проехал заставу, вон и сейчас еще маячит в темноте. Он нынче ездил в Вудфилд на торги. Обычно старик останавливается потолковать со мною о том о сем, но сегодня он только кивнул, точно хотел сказать: «Запиши за мной что следует», — и проехал дальше. Он, видите ли, где бы ни был, к восьми часам непременно возвращается домой.
— Да, я слыхал об этом, — сказал Доминикус.
— Никогда не видел, чтобы человек был так желт и худ, как этот старый сквайр, — продолжал сторож. — Сегодня я как увидел его, так сейчас же подумал: старик больше похож на привидение или на мумию египетскую, чем на живого человека из плоти и крови.
Торговец вгляделся, напрягая глаза, и далеко впереди смутно различил фигуру одинокого всадника. Ему показалось, что он узнал спину мистера Хиггинботема, но вечерние тени вкупе с облаком пыли из-под копыт лошади делали его очертания такими расплывчатыми и туманными, что казалось, будто вся фигура таинственного старика вылеплена из серой сумеречной мглы.
Доминикус вздрогнул.
«Это он с того света возвращается через Кимболтонскую заставу», — подумал он.
Потом он дернул вожжи и поехал вперед, все на том же расстоянии следуя за серой тенью, покуда та не исчезла за поворотом дороги. Когда торговец, в свою очередь, доехал до поворота, ни лошади, ни всадника уже не было видно, но зато перед ним открылась главная улица городка и невдалеке площадь, где несколько лавок и две харчевни сбились в кучу вокруг молитвенного дома. Слева тянулась каменная стена, огораживавшая лесной участок, дальше за воротами виднелся фруктовый сад, потом луг и, наконец, дом. То были владения мистера Хиггинботема; прежде его дом стоял у самой проезжей дороги, но когда в Кимболтоне устроили заставу, он оказался в стороне.
Доминикусу не раз случалось бывать в этих местах, и серая кобылка сама остановилась, потому что, думая о своем, он позабыл натянуть вожжи. «Будь я неладен, если проеду мимо этих ворот, — сказал он себе, весь дрожа. — Не знать мне покоя, покуда не погляжу, висит мистер Хиггинботем на груше святого Михаила или не висит». Он соскочил с зеленой повозки, накинул вожжи на столб у ворот и пустился бежать по лесному участку так, словно нечистая сила гналась за ним по пятам. В это самое время часы на башне начали бить восемь, и с каждым ударом Доминикус прибавлял ходу, пока наконец на открытой поляне посреди фруктового сада не обрисовалось в полумраке роковое дерево. Огромный сук, отделяясь от узловатого искривленного ствола, торчал поперек дорожки, отбрасывая густую тень. Внизу под суком происходила какая-то возня.
Наш торговец никогда не приписывал себе большей храбрости, чем полагается мирным людям его промысла, и сам не мог бы объяснить, откуда взялась у него такая прыть в этот решительный миг. Достоверно однако, что он бросился вперед, ударом кнутовища сшиб с ног здоровенного ирландца и увидел перед собой мистера Хиггинботема собственной персоной, который, правда, не висел на груше святого Михаила, но стоял под ней весь дрожа, с веревкой на шее.
— Мистер Хиггинботем, — сказал Доминикус срывающимся голосом. — Вы честный человек, и я поверю вам на слово. Скажите мне, повесили вас или нет?
Если читатель до сих пор не разгадал еще секрета, достаточно будет нескольких слов, чтобы объяснить ему несложную механику, благодаря которой это грядущее событие заранее возвестило о себе. Трое людей сговорились убить и ограбить мистера Хиггинботема; двое из них струсили и бежали один за другим, тем самым оттянув преступление каждый на один день; а третий уже начал приводить замысел в исполнение, когда был застигнут неожиданным возмездием в лице Доминикуса Пайка, который, подобно героям старинных преданий, явился, повинуясь слепо зову судьбы.
Остается только сказать, что с этого дня старый мистер Хиггинботем проникся необыкновенным расположением к табачному торговцу, благословил его сердечную склонность к хорошенькой учительнице и весь свой капитал завещал их детям, оговорив за родителями право пользования процентами. В надлежащий срок он оказал им последнее благодеяние и умер христианской смертью в своей постели, после какового прискорбного события Доминикус Пайк с семьей покинул Кимболтон и открыл крупную табачную фабрику в моем родном городе.