Южный ветер, своего рода самум, дувший из Лимани, согревал горячим дыханием деревья, теперь уже покрытые густой листвой. По мере того как я углублялся в лес, ветер все больше и больше действовал на мои нервы. Именно его влиянию хотелось мне приписать неприятное ощущение, все сильнее овладевавшее мною. После долгих поисков я в конце концов нашел в лесу ту лужайку, где мы сидели с Шарлоттой, нашел тот камень и березу около него. Теперь дерево трепетало от дыхания знойного ветра, и тень от его кружевной листвы стала гуще. Я собирался прочитать книгу именно в этом уголке. Я уселся и раскрыл томик. Однако я мог прочитать лишь каких-нибудь полстраницы.).. Воспоминания нахлынули на меня, властно овладели мною: я снова увидел девушку, которая сидела тогда на этом камне, перебирая стебли ландышей, вдруг встала и прислонилась к этой березе, а потом, словно обезумев, побежала по тропинке. В моем сердце все росла и росла невыразимая горечь, она теснила его тяжким гнетом, перехватывала мне дыхание, обжигала глаза слезами, и я с ужасом стал понимать, что, несмотря на все мои путаные рассуждения и тонкий анализ, я, сам того не подозревая, безумно мл юбилея в Шарлотту, которой нет со мной и никогда не будет. % Это совершенно неожиданное открытие, открытие чувства, в корне противоречившего всей моей программе, почти тотчас же вызвало во мне бунт и против самого этого чувства и против той, которая причиняла мне такую боль. Не было дня в те бесконечно тянувшиеся недели, чтобы мне не приходилось бороться против постыдного сознания, что я попался в свою собственную западню. Мною овладевали приступы горького озлобления против отсутствующей. Я понял всю силу этой злобы по той радости, которая наполняла мое сердце, когда маркиз получал письма от дочери и читал их, нахмурившись и вздыхая: «Шарлотта по-прежнему чувствует себя неважно!» Я испытывал некоторое, хотя и весьма слабое утешение, при мысли, что я тоже пронзил ее сердце отравленной стрелой и что эта рана не так-то скоро заживет. Мне даже стало казаться, что это и будет моей настоящей местью: пусть она страдает, в то время как сам я исцелюсь. Я взывал к философу, каковым я себя с гордостью считал, чтобы он помог мне побороть в себе влюблённого. Я пустил и ход свое давнее рассуждение: «Существуют определенные законы душевной жизни, и они мне известны, Я не имею возможности применить их к Шарлотте, раз она бежала от меня. Но неужели я бессилен применить их и к самому себе?» И тогда я начинал размышлять над новой проблемой: «Есть ли лекарства против любви?» «Да, есть, — отвечал я сам себе, — и я их найду!» Задумавшись над задачей излечения, я обратился к своему обычному методу почти математического анализа и, следуя этому методу, как геометр, разложил проблему на ее составные части. „Я свел этот вопрос к другому: «Что такое любовь?» На него я со всей резкостью ответил вашим определением: «Любовь — это половая одержимость». Как же следует бороться с такой одержимостью? Конечно, при помощи физического утомления, которое приостанавливает или, во всяком случае, ослабляет работу мысли. Поэтому я совершал со своим воспитанником далекие прогулки. По воскресеньям и четвергам, в дни, свободные от занятий, я на рассвете уходил один, условившись заранее с Люсьеном о том, где и когда мы встретимся, и он в экипаже приезжал ко мне.
Я наказывал будить себя около двух часов утра и выходил из замка еще в холодном предрассветном сумраке. Я шел куда глаза глядят, как безумный выбирал самые крутые овраги» самые обрывистые, почти непроходимые места. Я рисковал сломать себе шею, скатываясь по зыбучему песку кратеров или спускаясь по базальтовым уступам скал. Все мне было нипочем. Близился рассвет. На горизонте появлялась оранжевая полоска зари. Предутренний ветер бил мне в лицо. Звезды, как драгоценные камни, таяли, утопая в волнах лазури, сначала очень бледной потом все более и более синей. Затем солнце зажигало на цветах, на деревьях и в траве брильянтовое сияние росы. А я стремился к животному опьянению, какое испытывал некогда во время долгих прогулок.
Убежденный в существовании законов доисторического атавизма, я старался долгой ходьбой и ощущением высоты пробудить в себе древний дух нашего общего предка — грубого пещерного человека. Так доводил я себя до какого-то дикого неистовства, но оно не приносило мне ни умиротворения, ни радости, которых я жаждал, а при малейшем воспоминании о моих отношениях с Шарлоттой и вовсе исчезало. Изгибы дороги, по которой мы некогда ходили вместе, синяя гладь озера, открывавшаяся с высоты, очертания черепичной крыши замка, видневшейся вдалеке, или даже какие-нибудь менее значительные детали — трепетная листва березы, ее серебристый ствол, придорожный столб с названием деревни, о которой она однажды говорила, — этого было достаточно, чтобы мое нарочитое неистовство постепенно исчезало, уступая место острому сожалению, что ее уже нет со мной. Я слышал нежный звук ее голоса: «Ну, посмотрите же…» Так она говорила мне порою, когда мы в зимние дни бродили с нею среди покрытых снегом гор. Но тогда в снегах распускался живой цветок ее красоты. Теперь же все вокруг покрылось зеленью, однако цветок этот был далеко… Отсутствие Шарлотты становилось еще более невыносимым, когда я встречался с Люсьеном, потому, что он все время говорил о сестре. Он нежно любил ее, восхищался ею, и его детская простодушная привязанность лишний раз убеждала меня в том, насколько она достойна любви и восхищения. Тогда моя физическая усталость сменялась сильнейшим нервным возбуждением, начиналась бессонница, мучительная и отравленная горечью, бессонница, во время которой я плакал навзрыд и как безумный выкрикивал имя Шарлотты.
«Я страдаю, потому что думаю об этом, — убеждал я самого себя, после того как попытка найти спасение в физической усталости ни к чему не привела. — Попробуем преодолеть эти мысли при помощи других мыслей». И вот наступил второй период, когда я пытался переместить центр тяжести своих духовных сил. Я засел за изучение предмета, отвлекающего от всяких мыслей о женщине: менее чём за две недели я проштудировал с карандашом в руке двести страниц, трактующих о химии живых тел, самых трудных для меня страниц из привезенной с собою «Физиологии» Бонн. Однако, как ни силился я понять и резюмировать этот анализ, требующий лабораторных опытов, я ничего не достиг, кроме того, что притупил свой ум и стал еще менее способен бороться с навязчивой идеей. Я понял, что снова выбрал неправильный путь.
Не лучше ли метод, предложенный Гете: сосредоточить все свои мысли на том страдании, от которого хочешь избавиться? Этот великий мыслитель, отлично понимавший, как надо жить, применил на практике теорию, изложенную Спинозой в пятой книге его труда. Сущность ее заключается в том, что за случайными событиями нашей личной жизни нужно искать закономерности, которые связывают эти события с великой жизнью вселенной. Тэн в блестящем очерке, посвященном Байрону, также советует нам «понять самих себя», чтобы «свет разума родил в нас безмятежность сердца». Да и вы, дорогой учитель, говорите то же самое в вашей «Теории страстей»: «Считайте свою личную судьбу необходимым выводом из той живой геометрии, какой является природа, а стало быть, и неизбежным следствием вечной аксиомы, развитие которой длится во Времени и Пространстве! Гаков единственный принцип, ведущий к свободе…» И вот, работая сейчас над моими записками, я как раз и следую этим максимам. Но помогут ли они мне теперь больше, чем тогда? Ведь тогда я тоже попытался резюмировать историю моего чувства к Шарлотте в своего рода автобиографической повести.
Я вывел в ней некоего великого психолога, к которому обращается молодой человек за советом. Видите, как странно иногда случай реализует наши фантазии! Повесть кончалась тем, что психолог составляет для явившегося к нему нравственно «больного юноши перечень его страстей с указанием их причин. Я писал эту повесть в августе, когда стояла изнуряющая жара, и посвятил ей около двух недель, работая с десяти вечера до часу ночи. Окна были раскрыты настежь, вокруг зажженной лампы кружились огромные ночные сфинксы — как бы сделанные из бархата темные бабочки с белыми пятнами на спинке, напоминающими череп. Поднималась луна, заливая голубоватым светом озеро, отливавшее перламутром, леса, казавшиеся еще более таинственными, и линию потухших вулканов, похожих на те, какие отец показывал мне, еще ребенку, в телескоп — на этой самой луне. Я откладывал в сторону перо, чтобы, созерцая безмолвный пейзаж, погрузиться в космогонические мечтания, привычные для меня с детства. Как и в те дни, когда слова отца открывали мне историю вселенной, я снова представлял себе первичную туманность. От нее отделялась Земля, а от Земли — Луна. Луна стала мертвой планетой, и так же точно умрет когда-нибудь и наша Земля. Она уже умирает, охлаждаясь с каждой секундой. Неуловимый бег этих секунд, накапливаясь в течение тысячелетий, уже потушил по жар ее вулканов, откуда некогда вырывалась кипя щая и всеразрушающая лава, на которой теперь стоит замок. Охлаждаясь, эта лава создала преграду для потока воды, широко разлившейся затем в виде теперешнего озера. Но, испаряясь, вода в озере тоже понемногу исчезнет, по мере того как будет исчезать и окружающая нашу планету атмосфера — слой при годного для дыхания воздуха, толщиною в каких-нибудь четырнадцать километров. Я закрывал глаза и ощущал, как обреченный на гибель земной шар несется в бесконечном пространстве, равнодушный к маленьким мирам, что снуют вокруг него, точно так же, как само это пространство равнодушно к Солнцам, Лунам и Землям. Наша планета будет продолжать свое вращение и тогда, когда она превратится в шар, лишенный воздуха и воды, когда на ней исчезнут последний человек, животные и растения. Но, вместо того чтобы создать у меня созерцательное настроение, эта мысль о неизбежной катастрофе приводила к тому, что я весь съеживался и в ужасе осознавал самого себя, как единственную реальность, которой я обладаю. Да и надолго ли? Что я такое? Всего лишь точка в пространстве, одно мгновение! И мне припомнились наивные слова, сказанные однажды Марианной, когда я ее чем-то огорчил. «Кроме самого себя, никого-то у нас нет…» — повторяла она сквозь рыдания. «Кроме самого себя, никого-то у нас нет…» Теперь и я шептал эти слова и вполне оценил их смысл. Но если среди неотвратимого бега времени эта точка, это мгновение человеческого сознания являются нашим единственным достоянием, то нужно в полной мере воспользоваться им и до предела увеличить его напряженность. Я отодвигал листы бумаги, на которых только что писал свою более или менее научно прокомментированную исповедь и с ужасающей очевидностью чувствовал, что эту высшую напряженность ощущений мне могла бы дать только Шарлотта, если бы она была со мной в этой комнате, сидела бы в этом кресле, лежала бы на этой постели, соединяя свое смертное тело с моим смертным телом, свою обреченную душу с моей душой, свою мимолетную молодость с моей. И подобно тому как все инструменты в оркестре сливаются в единый аккорд, так и все различные силы моего существа, — интеллектуальные, душевные, чувственные, — сливались в единый вопль желания. Но оттого, что я знал причины этого желания, оно превращалось в какое-то безумие, а видение вселенной, вместо того чтобы успокоить меня, придавало еще большее неистовство моему стремлению к полноте личной жизни.
Слова Марианны, неожиданно пришедшие мне на ум, напомнили о том времени, о котором я уже рассказывал вам, и о пламенных страстях, которым я тогда предавался. Я подумал, что безусловно ошибаюсь, считая себя отвлеченным, чисто" интеллектуальным существом. «Не наперекор ли своему характеру, — думал я, — я веду в течение долгих месяцев столь благоразумную жизнь?. Не является ля моя страсть к Шарлотте просто результатом слишком длительного воздержания? Может быть, в основе этого желания нет ничего психологического и оно свидетельствует только о полнокровии юности, избытке жизненных сил, которым нужно дать выход? В таком случае, этот страшный зуд вожделения можно успокоить, лишь удовлетворив его». Под предлогом, что мне необходимо устроить кое-какие личные дела, я упросил маркиза отпустить меня на неделю в Клермон, твердо решив, что предамся там самому безудержному разврату с первой попавшейся женщиной. А так как в те дни я думал о Марианне, думал о сказанных ею словах, которые я привел, то я и решил, что разыщу ее. Мне это не стоило большого труда. Марианна уже не работала.
Теперь ее содержал какой-то землевладелец: он снял для нее квартиру, принарядил ее. Этот покровитель приезжал в город только раз в неделю, так что у Марианны было много свободного времени, и жила она теперь, как барыня. Такая перемена в ее жизни и отпор, который она сначала пыталась мне оказать, придали возобновлению старой истории даже некоторую пикантность, и это забавляло меня в течение целых суток. Несмотря на жестокость, проявленную мною при разрыве с нею, бедная девушка сохранила ко мне нежное чувство, и на другой день после моего приезда в город, устроившись так, чтобы мать об этом не догадалась, я провел ночь у Марианны. Мое сердце учащенно забилось, когда я поднимался по лестнице дома, где она теперь жила, на улице Транше де Гра, недалеко от мрачного собора, который мне пришлось обогнуть по пути к ней. Это возвращение в мир чувственности волновало меня, как новое посвящение. «Теперь-то я узнаю, — рассуждал я, — до какой степени воспоминание о Шарлотте разъедает мне душу». Сидя на постели, я смотрел, как раздевается эта женщина, на которую я подростком набросился совсем неистовством первой страсти. Она несколько располнела, но была еще молодой, свежей, сильной. Ах, каким ярким возник в эти минуты предо мной образ мадемуазель де Жюсса, ее силуэт, напоминавший греческую статуэтку, нежная грация ее хрупкого тела, о которой я догадывался! Каким живым был этот образ, когда, лежа в постели, я с животной страстью, к которой примешивалась грусть, сжимал в объятиях свою первую любовницу! Марианна была девушкой из народа и не привыкла к тонким рассуждениям, но даже самые заурядные женщины отличаются необыкновенной чуткостью, когда они любят. А Марианна по-своему любила меня. И вот я заметил, что она тоже не испытывает прежних восторгов. Мои ласки возбуждали ее, но потом, вместо былого упоения, она, казалось, чувствовала как бы разочарование, как-то смущалась под моими взглядами; наконец, точно заразившись моею грустью, она вдруг между двумя поцелуями спросила: — Чем ты так огорчен?.. — И, употребляя ходячее выражение, прибавила с чисто овернской хитрой усмешкой: — Я никогда не видела тебя таким грустным, верно какая-нибудь замужняя дамочка тебе нос натянула. Но он у тебя и так длинный, незачем было и тянуть…
И, вдобавок1 к этой дешевой игре слов, она зажала мне нос своими грубыми, толстыми пальцами. А у Шарлотты были изумительно тонкие пальчики, — та кие же изящные, как и ее душа! Но я приходил в отчаянье, и сердце у меня сжималось не от вульгарности слов и не от контраста между этими двумя женщинами. Нет! Меня вывело из себя другое. Неужели душа моя настолько больна, что даже эта девица заметила мое состояние? Однако я всеми силами старался рассеять это впечатление, смеялся над ее предположениями и принуждал себя к самым животным проявлениям похоти, в результате чего я утром пришел домой с невыразимой горечью в сердце. Я" уже не мог вернуться к Марианне или пойти к другим женщинам. Несколько дней, остававшихся в моем распоряжении, я провел в прогулках с матерью. Видя, что я погружен в глубокую меланхолию, она стала беспокоиться и своими вопросами еще больше растравила мою рану. Мне это было до такой степени тягостно, что я думал о возвращений в замок даже с некоторым облегчением. Там по крайней мере я буду жить среди воспоминаний. Но в замке меня ждал ужасный удар, который маркиз нанес мне сразу же по моем приезде.
— Хорошие новости, — сказал он, как только увидел меня, — Шарлотта поправляется! И еще одна приятная новость: Она выходит замуж. Да, да, она приняла предложение господина де Плана… Впрочем, вы об этом ничего не знаете. Это друг моего сына.
В первый раз она отказала ему, а вот теперь соглашается… — И, по обыкновению возвращаясь к своей собственной персоне, маркиз продолжал: — Да, это очень приятная новость. Сами понимаете, жить мне уже недолго… Ведь я болен, серьезно болен,!4 Но он мог говорить, сколько его душе было угодно о своих воображаемых болезнях, о желудке, подагре, кишечнике, почках, голове. Я слушал его не больше, чем слушает болтовню тюремщика арестант, которому только что объявили смертный приговор. Мои мысли были всецело поглощены этим горестным событием.
Вы, дорогой учитель, написали также изумительные страницы о ревности, о терзаниях, какие причиняет душе влюбленного одна мысль о ласках соперника, и вы поймете, какой жгучий яд пролился на мою рану вместе с этой новостью. Май, июнь, июль, август, сентябрь… Прошло почти пять месяцев с тех пор, как Шарлотта уехала, а моя рана, вместо того чтобы зарубцеваться, растравлялась все больше и больше; последнее же известие окончательно сразило меня. Теперь у меня даже не оставалось утешения, что мои страдания разделяет другое существо. Предстоящее замужество служило доказательством, что Шарлотта уже освободилась от любви ко мне, в то время как я сам сгорал в этом чувстве. Я тем более приходил в бешенство, что ее любовь, родившуюся так недавно, у меня отнимают в тот самый момент, когда я готов был приступить к решительным действиям. Вероятно, подобное бешенство испытывает игрок, вынужденный покинуть игорный зал и узнающий в эту минуту, что вышел именно тот номер, на который он хотел — поставить и который принес бы ему в тридцать шесть раз больше, чем его ставка. Я упрекал себя в том, что не бросил все, Когда уехала Шарлотта, и не последовал за нею с несколькими стами франков в кармане, которые я заработал. А теперь было уже поздно. Я представлял себе ее в Париже, где, как мне было известно, господин де План проводит отпуск и где девушка принимает его как жениха в атмосфере дозволенной близости, почти наедине, под снисходи тельным присмотром старой маркизы. Теперь ее горделивые и стыдливые улыбки принадлежат другому! И эти нежные и смущенные взгляды, и эти переходы от бледности к стыдливому румянцу на ее милом лице, и эти грациозные жесты слишком застенчивого существа! Разумеется, она любит де Плана, если соглашается стать его женой. Этот человек представлялся мне похожим на графа Андре, отвратительное влияние которого я чувствовал и здесь. Теперь я стал ненавидеть графа в лице жениха Шарлотты» питая к этим двум аристократам бездельникам офицерам одинаковое чувство бешеной злобы.
В лесу, уже одетом в лиственный убор тех мягких и светлых тонов, которые предвещают золото осени, я предавался припадкам пустого ребяческого гнева.
Ласточки, готовясь к отлету, собирались в стаи.
Охота уже началась, в лесу то и дело слышались вы стрелы, и перепуганные, трепетные птицы, вспорхнув тесной стайкой, исчезали в быстром полете, напоминавшем мне полет дикой птицы, которую я однажды чуть не убил. В виноградниках, покрывавших холмы со стороны Сен-Сатюрнена, виднелись уже почти со всем созревшие гроздья. Я смотрел на сиротливо стоявшие лозы, пораженные во время цветения весенними заморозками. На них не было плодов. «Вот так, — думал я, — погибла и моя жатва опьяняющих чувств, безмятежного счастья и жгучих восторгов». Я испытывал терпкое, невыразимое удовольствие, разыскивая в окружающей природе символы своих переживаний; алхимия горя на некоторое время очистила меня от всяких корыстных расчетов. Если я и был когда-либо настоящим влюбленным, предающимся на волю жестокой смены сожалений, воспоминаний и отчаянья, то это было именно в те дни, в последние дни моего пребывания в замке. Дело в том, что маркиз собирался уехать. Он позабыл о своей ипохондрии, и, бодрый, с блестящими серыми глазами, которые стали совсем светлыми на уже не столь красном лице, говорил мне: — Я обожаю своего будущего зятя… Мне хочется, чтобы вы познакомились с ним… Это человек очень славный, порядочный, добрый; самолюбивый. Настоящая голубая кровь! Да, вот и извольте понять женщин! ведь Шарлотта не сумасшедшая, не то что другие, скорее наоборот, не так ли? А два года тому назад, когда он сделал ей предложение, она отказала. Ну конечно бедняга потерял голову и отправился туда, откуда едва ноги унес… И вдруг — согласие! Знаете, мне всегда казалось, что в ее нервной болезни есть что-то от влюбленности. Я понимаю толк в таких вещах. Я думал: наверное, она в кого-то влюблена!.. И что же? Оказалось — именно в него. Но представьте себе, что было бы, если бы он теперь раздумал? Я привожу этот разговор, похожий на многие другие, для того, чтобы вы поняли, что мое истерзанное сердце беспрестанно обливалось кровью. «Нет, — отвечал я ему мысленно, — Шарлотта любила зимой не господина де Плана!» Но она действительно любила. Наши жизни пересекались в одной точке, как те две дороги, которые видны из моего окна: одна из них спускается с гор и бежит к роковому лесу Прада, другая подымается к, Пюи де ля Родд. Иной раз, в сумерки, мне случалось видеть, как по этим дорогам ехали повозки. Почти коснувшись одна другой, они потом терялись вдали, скрываясь в противоположных направлениях. Так разошлись навеки и наши судьбы.
Баронесса де План будет вести в Париже светскую жизнь, и в моем представлении это был какой-то вихрь неведомых мне и волнующих ощущений в обстановке непрерывного праздника. Свою же будущую скромную жизнь я рисовал себе вполне ясно. Мысленно я уже просыпался в комнатушке на улице Бийяр.
Я уже шел по тем трем улицам, по которым нужно пройти, чтобы попасть в университет. Я входил в кирпичное здание и оказывался в аудитории, в просторном зале с голыми стенами, где ничего не было, кроме черных досок. Я слушал профессора, разбиравшего какого-нибудь автора, включенного в программу по подготовке к лиценциату или к кандидатскому экзамену. Лекция длилась часа полтора. Потом с портфелем под мышкой, я возвращался домой по холодным улицам старого города. Так мне предстояло провести еще один год, поскольку я не занимался достаточно усердно, чтобы выдержать экзамены. По-прежнему я буду ходить мимо мрачных домов Клермона, окруженного цепью снеговых вершин, буду видеть родителей маленького Эмиля, все так же играющих у окна в карты, старика Лимассе, читающего газету в укромном уголке «Парижского кафе», стоящие на площади Жод омнибусы. Да, дорогой учитель, я снова очутился в жалком мире нищих духом людей, которые в своей привязанности к внешним формам жизни не в состоянии проникнуть в ее сущность. Я не находил в себе прежней веры в превосходство науки, для которой достаточно каморки в три квадратных метра, чтобы какой-нибудь Спиноза или Адриен Сикст постигал вселенную и тем самым владел ею. Ах, в тот период бессильных вожделений и побежденной любви я был жалкой посредственностью, Я проклинал (и как это было несправедливо!) жизнь, посвященную отвлеченным занятиям, к которой мне предстояло вернуться. А теперь как бы мне хотелось, чтобы она Действительно снова была моим уделом и чтобы я вдруг проснулся бедным студентом клермонского университета, квартирантом у отца Эмиля, учеником старика Лимассе, угрюмым прохожим на темных улицах — но невинным» Невинным! А не тем человеком, который пережил то, что я пережил и о чем мне приходится теперь рассказывать.
К концу этого страшного сентября Люсьен стал жаловаться на недомогание, которое врач приписал сначала обыкновенной простуде. Но на другой день больному стало хуже, и два доктора, спешно вызванные из Клермона, обнаружили, что у него скарлатина, хотя и в слабой форме. Если бы я не находился во власти навязчивой идеи, которая делала из меня на стоящего маньяка, у меня нашлось бы в те дни чем заполнить все страницы моего дневника. Достаточно было бы, например, наблюдать хотя бы за переменами в настроении маркиза, за борьбой между ипохондрией и отеческой любовью, происходившей в его душе. То, несмотря на заверения врачей, он до такой степени тревожился о сыне, что ночи напролет проводил у его по стели; то вдруг его охватывала боязнь заразиться, и тогда он сам ложился, жаловался на воображаемые боли и считал минуты до прихода врача. А когда врач появлялся, маркиз порою требовал, чтобы осмотр начался с него, настолько симптомы болезни казались ему угрожающими. Потом ему самому делалось стыд но за свой страх, и в нем снова просыпалось благо родство древнего рода, кровь которого текла в его жилах. Он вставал, корил себя за свои страхи, за стариковские слабости и снова занимал место у изголовья больного. Первой его мыслью было скрыть болезнь Люсьена от маркизы, Шарлотты и графа Андре. Однако две недели ревностной заботы о сыне и страха за себя так ослабили его, что он почувствовал потребность видеть подле себя жену, которая поддерживала бы его; в конце концов он совсем потерял голову и даже советовался со мной.
— Не считаете ли вы, что мой долг — вызвать жену? — спрашивал он.
Существуют, дорогой учитель, лживые душонки, умеющие прикрывать прекрасными побуждениями самые мерзкие свои поступки. Если бы я был из их числа, я мог бы поставить себе в заслугу, что советовал маркизу не вызывать жены, хотя и понимал значение такого совета. Ведь я был совершенно уверен, что стоит ему сообщить маркизе о болезни Люсьена, и она приедет с первым поездом, а я достаточно знал Шар лотту, чтобы не сомневаться, что и она вернется вместе с матерью. Таким образом мне представилась бы возможность вновь разбудить в ее сердце любовь, доказательство которой случайно попало в мои руки.
Следовательно, я поступил честно, посоветовав маркизу не тревожить жену. Да, на первый взгляд это было так. Если бы я не был убежден, что нет следствия без причины и что не существует честности без скрытого эгоизма, я объяснял бы свой поступок нежеланием воспользоваться ради греховной страсти благороднейшим человеческим чувством: любовью сестры к брату. Но истина заключалась в следующем: я по тому пытался отговорить маркиза, что не надеялся вновь завоевать сердце Шарлотты. От ее возвращения я не ожидал ничего, кроме новых унижений. Устав за эти месяцы от внутренней борьбы, я уже не чувство вал в себе достаточно сил, чтобы возобновить игру.
Поэтому с моей стороны не было никакой заслуги в том, что я обратил внимание маркиза на волнения и даже опасность, которые ожидают обеих женщин в замке, где имеется заразный больной.
— А как же я, — ответил он простодушно, — ведь я же подвергаюсь каждый день опасности? Однако вы совершенно правы в отношении Шарлотты… Я напишу, чтобы она не приезжала.
Два дня спустя он получил телеграмму и, прочитав ее, сказал — Ах, Грелу, посмотрите, что они со мной делают! Читайте! Маркиз протянул мне депешу, извещавшую о возвращении мадемуазель де Жюсса вместе с матерью. " — Ну конечно, — стенал ипохондрик, — она решила приехать, не подумав о том, что мне сейчас вредны такие волнения.
Разговор с маркизом происходил в два часа дня., Я знал, что парижский поезд отходит в девять вечера и прибывает в Клермон около пяти утра, так как мне самому пришлось ехать этим поездом в тот раз, когда я познакомился с вами. Маркиза и Шарлотта должны были быть в замке часов в десять, считая время на дорогу в экипаже. Я провел ужасный вечер и еще более ужасную ночь, ибо теперь был лишен того философского напряжения, без которого я превращаюсь в существо, лишенное энергии и целиком пребывающее во власти своих впечатлений. Однако здравый смысл подсказывал мне весьма простое решение.
Мой контракт, как я вам сказал, кончался 15 октября, а было уже пятое число. Мальчик начинал быстро поправляться. Скоро около него будут мать и сестра. Я мог воспользоваться первым предлогом и без всяких угрызений совести покинуть замок. Я имел возможность так поступить и должен был это сделать как ради сохранения собственного достоинства, так и для своего спокойствия. Под утро, проведя бессонную ночь, я принял решение уехать и немедленно заговорил об этом с маркизом. Но тот даже не дослушал меня, настолько он был взволнован приездом дочери.
— Хорошо, потом, потом! — сказал он мне. — Сейчас я ничего не соображаю… Вечно какие-нибудь неприятности… От них-то я так рано и состарился… То и дело неожиданные удары…
Кто знает, может быть, мою участь решило минутное раздражение, из-за которого старый самодур отказался меня выслушать… Если бы мне тогда удалось переговорить с ним, и если бы мы условились о дне моего отъезда, волей-неволей мне пришлось бы покинуть замок. Но появление Шарлотты привело к тому, что мысль об отъезде сменилась у меня самым твердым, намерением остаться: так лампа внесенная в темную комнату, немедленно превращает мрак в свет. Но, еще раз повторяю: тогда я был вполне уверен, что, с одной стороны, Шарлотта уже перестала интересоваться мной, а с другой, что тяжелые минуты, которые я пережил, объяснялись не моей любовью к ней, а оскорбленным самолюбием и обостренной чувственностью. И можете себе представить, когда я увидел, как Шарлотта выходит из вагона, когда убедился, насколько мое присутствие волнует ее и насколько ее приезд сводит меня с ума, я с полной очевидностью понял совсем другое. Я понял, во-первых, что для меня физически невозможно уехать из замка, пока она здесь, и во-вторых, что, начиная с мая месяца, она переживает такие же точно мучения, как и я, а может быть, даже худшие. Она могла с самыми искренними намерениями бежать от меня, не отвечать на мои письма, не читать их, обручиться, чтобы воздвигнуть между нами непроходимую преграду, даже убедить себя в том, что уже не любит меня, и вернуться в замок с этой уверенностью, — все равно она меня любила. Для того чтобы удостовериться в этой любви, мне вовсе не нужно было прибегать к тщательному анализу, которому я обычно с таким увлечением предавался и который так часто подводил меня. Просто мгновенная, подсознательная, безошибочная интуиция доказывала мне, что теории о ясновидении, по поводу которых ведутся горячие споры в науке, вполне соответствуют истине. В ее взволнованные взорах я читал любовь, на которую не смел надеяться, как вы читаете строки, где я пытаюсь передать эту очевидность, блеснувшую молнией и потрясшую меня.
Шарлотта стояла передо мной в дорожном костюме, бледная, как лист бумаги, на котором я пишу. Можно было бы объяснить эту бледность утомлением, проведенной в вагоне ночью, не правда ли? Или тревогой за больного брата. Но ее глаза, встретившись с моими, были полны трепетного волнения. Впрочем, это тоже могло объясняться оскорбленной стыдливостью. Шарлотта похудела, как бы растаяла, и когда она в вестибюле замка сняла пальто, я увидел, что на ее прошлогоднем платье, которое я узнал не сразу, возле плечей появились складки. Но ведь она же хворала… Во всяком случае, я, так веривший в метод, в индукцию, вовсе сложности умозаключения, вдруг почувствовал в ту минуту всемогущество инстинкта, который ничем нельзя преодолеть. Она по-прежнему любила меня.
Она любила меня даже сильнее, чем прежде. Какое имело значение, что она не протянула мне руки при первой встрече, что она едва разговаривала со мной в вестибюле, а поднимаясь вместе с матерью по ступеням парадной лестницы, не обернулась в мою сторону? Она любила меня! Эта уверенность после долгих мучений и тревог наполнила мое сердце такой радостью, что, когда я шел вслед за нею по лестнице в свою комнату, я почувствовал себя плохо. Как же мне теперь быть? Облокотившись о. стол, сжимая руками виски, чтобы сдержать пульсирование крови, я задавал себе этот вопрос, но ответить на него не мог., Я только знал, что теперь уже не в силах уехать, что встреча с Шарлоттой не может закончиться разлукой или молчанием, словом, я знал, что мы приближаемся к тому мгновению, когда наши взаимные усилия, тайная борьба и подавляемые желания должны привести к решительному объяснению. Я чувствовал, что это трагическое и неизбежное объяснение уже близко.
Ведь Шарлотта была вынуждена терпеть мое присутствие. Как бы она ни относилась к этому, нам предстояло встречаться с нею у постели ее брата. И в первое же утро по приезде в замок, часов в одиннадцать, когда как раз настала моя очередь дежурить у больного, я застал ее в комнате Люсьена; она разговаривала с ним, а маркиза, стоя у окна, шепотом расспрашивала сестру Анакле. От больного скрыли предстоящий приезд матери и сестры, и теперь в его нервных движениях можно было заметить ту возбужденную, почти лихорадочную радость, какая бывает у выздоравливающих. Он весело улыбнулся мне и, взяв меня за руку, сказал сестре: — Если бы ты знала, как заботился обо мне господин Грелу! Шарлотта ничего не ответила, но я заметил, что ее рука, лежавшая на подушке возле головы брата, вздрогнула. Она сделала над собой усилие и посмотрела на меня, но не выдала своих чувств. Зато мое лицо, по-видимому, выражало сильное волнение, и это ее тронуло. Она поняла, что не отозваться на невинную фразу мальчика значило бы огорчить меня, и мягким, задушевным голосом прежних дней, в котором чувствовалось приглушенное биение трепещущего сердца, она сказала, не обращаясь прямо ко мне: — Да, знаю… И очень благодарна ему. Мы все ему очень благодарны…
Больше она не прибавила ни слова. Но я уверен, что, если бы я снова взял ее за руку, она упала бы в обморок, — так она была потрясена этим незначительным разговором. Я пробормотал что-то невнятное, вроде того, что, мол, все это вполне естественно. Я и сам не очень-то хорошо владел собою. Но Люсьен, не заметивший ни волнения сестры, ни моего смущения, продолжал: — А Андре? Он навестит меня? — Ты же знаешь, что он не может оставить полк, — сказала Шарлотта.
— А Максим? — не унимался мальчик.
Я уже знал, что так зовут жениха Шарлотты. И едва было произнесено это имя, как ее бледное лицо запылало. Наступило недолгое, молчание, во время которого я явственно слышал тихий шепот сестры Анакле, потрескивание огня в камине, мерный стук маятника. Мальчик, удивленный этим молчанием, продолжал: — Так как же? Максим тоже не приедет? — Господин де План тоже уехал в полк, — ответила Шарлотта.
— Вы уже уходите, господин Грелу? — спросил Люсьен, когда я порывисто поднялся с места., — Я сейчас вернусь, — сказал я. — Я забыл письмо у себя на столе…
И я вышел, оставив Шарлотту у постели больного.
Она снова побледнела и потупилась.
Ах, дорогой учитель! Мне хочется, чтобы вы поверили тому, что я сейчас расскажу вам, и чтобы вы не сомневались, что в те минуты я был вполне искренен, несмотря на всю сумятицу моих чувств, которых я сам тогда не мог понять. Мне и самому так необходимо быть в этом уверенным! Я не лгал тогда. Поверьте мне! Не было и капли притворства в том внезапном движении, с каким я вскочил при одном упоминании имени человека, которому Шарлотта должна была принадлежать, уже принадлежала. Не было никакого притворства и в слезах, брызнувших у меня из глаз, едва я переступил порог, и в тех, что я проливал ночью, в полном отчаянье от вдвойне мучительной очевидности, что мы любим друг друга, но никогда, никогда не будем друг другу принадлежать! Не былр притворства и в той боли, которую я испытывал в ее присутствии в последующие дни. Осунувшееся лицо, ставший еще более хрупким силуэт Шарлотты, ее страдальческий взор неотступно были передо гяною и терзали меня; ее бледность раздирала мне сердце, изящные линии тела доводили мою страсть до исступления, но глаза ее умоляли меня: «Ни слова…
Я знаю, вам тоже тяжело. Но было бы слишком жестоко с вашей стороны упрекать меня, жаловаться и обнажать предо мною свои раны…» Ну, скажите, если бы я не был тогда чистосердечен, разве я упустил бы удобный случай, тем более, что каждый час был у меня на счету? Но я не припомню, чтобы у меня были какие-то мысли, какие-то планы. Мне запомнился только как бы вихрь чувств, что-то обжигающее, неистовое, невыносимое, да еще угнетенное нервное состояние, продолжительная колющая боль во всем теле и все крепнувшая мысль о необходимости покончить со всем этим, мысль о самоубийстве… Когда, в связи с каким именно приступом отчаяния она возникла у меня? Этого я не могу сказать. Но вы же видите, что тогда я любил искренне, раз все мои хитросплетения вдруг расплавились в огне этой страсти, как свинец в рдеющих углях, Я не могу анализировать своих переживаний, потому что это было настоящим умопомешательством, мучительным отречением от своего «я». В этой мысли о смерти, исходившей из самых темных глубин моего существа, в этом безотчетном стремлении к могиле, овладевшем мною, как физическая жажда или голод, вы узнаете, дорогой учитель, неизбежные последствия того «любовного недуга», который вы так подробно изучили. Тут сказывался обратившийся на меня самого инстинкт разрушения, который, как вы отмечаете, таинственно пробуждается в человеке одновременно с половым инстинктом. Сначала это выразилось в бесконечной усталости, усталости невысказанных переживаний, так как глаза Шарлотты при встрече с моими защищали ее лучше, чем любые слова. К тому же мы никогда не оставались наедине, если не считать редких, минут в гостиной, однако и эти случайные минуты проходили в глубоком молчании, точно кто-то железной рукой сжимал мне горло. Сказать тогда что-нибудь было для меня так же невозможно, как для паралитика сделать движение. Не помогло бы здесь даже сверхчеловеческое усилие. Только на опыте познаешь, что на известной ступени человеческое волнение становится непередаваемым. В такие мгновения чувствуешь себя замурованным в своем «я», и тогда хочется вырваться из этого страдающего «я» и броситься, погрузиться в смерть, погибнуть в ее прохладе, где всему наступает конец… Все это сопровождалось безумным желанием оставить в сердце Шарлотты неизгладимый след, дать ей такое доказательство своей любви, которое никогда не могли бы затмить ни любовь ее будущего мужа, ни роскошь, в какой ей суждено было жить. «Если я умираю от отчаяния, что мне предстоит вечная разлука с нею, — думал я, — то пусть она по крайней мере дол го, очень долго помнит о скромном воспитателе, о бедном провинциале, способном на такое большое чувство!..» Мне кажется, что я правильно формулирую тогдашние свои мысли. Обратите внимание: я говорю «кажется», ибо в те дни я действительно не был в состоянии понять самого себя. Я не узнавал себя в пожиравшей меня необузданной и трагической лихорадке. Только с большим трудом я мог различить в этом сумбуре мыслей то, что вы называете самовнушением. Я гипнотизировал себя и именно в состоянии сомнамбулизма решил покончить с собой в такой-то день, в такой-то час и отправился к аптекарю, чтобы раздобыть роковой пузырек с чилибухой.
Во время этих приготовлений и под влиянием принятого мною решения я уже ни на что не надеялся и ничего не обдумывал, На меня действовала какая-то сила, совершенно чуждая моему сознанию. Нет! Никогда в жизни — я не был до такой степени только зрителем — я сказал бы, равнодушным зрителем — своих движений, мыслей и поступков при почти абсолютной независимости действующего начала от начала мыслящего. (Вы найдете несколько слов об этом состоянии на титульном листе моего экземпляра книги Бриера де Буамона, посвященной самоубийству.) При этих приготовлениях я испытывал непередаваемое чувство сна наяву, ясно ощущаемый автоматизм.
Я приписываю эти странные явления нарушению нервной системы, которое граничило с помешательством и было вызвано навязчивой идеей. Лишь утром того дня, который я назначил для самоубийства, мне пришло в голову сделать последнюю попытку повлиять на Шарлотту. Я сел за стол, чтобы написать ей прощальное письмо. Я уже представлял себе, как она будет читать его, и неожиданно у меня возник вопрос: «А как же она поступит? Неужели известие о моем самоубийстве не взволнует ее? Неужели она не бросится стремглав, чтобы помешать мне? Да, она, наверное, прибежит в мою комнату найдет меня мертвым… Может быть, следует произвести еще один, последний опыт, прежде чем покончить все расчеты с жизнью?» Тут я вполне отдаю себе отчет в своих помыслах. Я знаю, что именно так родилась у меня эта надежда и именно в это мгновение. «Ну что ж, — сказал я сам себе, — попробуем!» Я решил: если до полуночи Шарлотта не придет ко мне, я приму яд.
Я уже изучил его действие. Я знал, что смерть наступит почти мгновенно, и надеялся, что мне не придется долго страдать. Как ни странно, весь тот день прошел для меня в особенном спокойствии. Должен отметить и следующее. У меня как будто гора свалилась с плеч, словно бы я освободился от самого себя. Тревога охватила меня только часов в десять вечера, когда я первым ушел из гостиной и положил свое письмо на стол Шарлотты, в ее комнате. В половине одиннадцатого я услышал через приотворенную дверь шаги маркизы, маркиза и Шарлотты. Они поднимались к себе и остановились в коридоре, чтобы обменяться еще несколькими словами. Потом до меня до неслись обычные пожелания спокойной ночи, и все разошлись по своим комнатам… Одиннадцать часов…
Четверть двенадцатого… Все тихо. Я смотрел на часы, лежавшие передо мной возле трех писем — маркизу, матери и вам, дорогой учитель. Сердце чуть ли не разрывалось у меня в груди, но воля оставалась твердой и холодной. В своем письме я сообщал мадемуазель де Жюсса, что она уже не увидит меня завтра утром, и был совершенно уверен, что сдержу слово, если только… В ту минуту я не смел разбираться в том, какую надежду заключало в себе это «если». Я смотрел, как бежит секундная стрелка, и машинально подсчитывал, старательно умножая: в минуте — шестьдесят секунд… Я увижу вращение секундной стрелки еще столько-то раз, ибо в полночь покончу с собой… Вдруг послышались легкие, осторожные шаги на лестнице. В крайнем вол нении я перестал считать. Шаги приближались.
Потом затихли у моего порога. Вдруг дверь отворилась. Передо мной была Шарлотта.
Я встал. Так мы замерли друг против друга.
Лицо девушки, еще более побледневшее, было искажено от неожиданности ее поступка. Я глазах ее горел особенный блеск. Они казались почти черными, настолько зрачки расширились от волнения. Я обратил внимание на эту подробность, потому что лицо ее совсем преобразилось. Всегда такое сдержанное, почти холодное, оно дышало теперь исступлением, как у человека, которым овладела страсть более сильная, чем его воля. Вероятно, Шарлотта уже легла спать, но потом встала с постели, так как волосы ее были заплетены в косу, а не собраны, как обычно, на затылке. На ней был светлый халатик, подпоясанный витым шнуром и лежавший складками вокруг талии. Она совсем обезумела от волнения, — об этом можно было судить по тому, что она была без чулок, в ночных туфлях, которые, вероятно, поспешно надела, не отдавая себе отчета в том, что делает. Было видно, что с постели она поднялась и бросилась в мою комнату под влиянием невыносимой тревоги. Она уже не считалась с тем, что я подумаю о ней и что ей скажу. Она поверила моему письму и прибежала, охваченная таким сильным возбуждением, что даже забыла о чувстве страха.
— Слава богу, я не опоздала!.. — сказала она дрожащим голосом, после недолгого молчания. — Я думала, что вас уже нет в живых!.. Как это ужасно!.. Но теперь всему этому конец, не правда ли? Обещайте, что будете слушаться меня и не посягнете больше на свою жизнь! Поклянитесь мне, поклянитесь мне в этом!..
Она с умоляющим жестом взяла мою руку. Пальцы ее были холодны как лед. Ее приход был таким решающим событием, таким неопровержимым доказательством ее любви, да еще в минуту, когда я сам находился в сильнейшем возбуждении, что я уже больше ни о чем не рассуждал. Помню, что, не отвечая, я, разрыдавшись, обнял ее, потянулся губами к ее губам и сквозь слезы поцеловал самым пламенным, самым нежным и самым искренним из поцелуев.
Помню, что это был миг несказанного экстаза, высшего блаженства… Но она вырвалась из моих рук, и на ее все еще исступленном лице отразился стыд за то, что она позволила мне такой поступок.
— Я с ума сошла, — шептала она. — Я должна уйти… Не удерживайте меня!.. Не — прикасайтесь ко мне!..
— Вы же сами понимаете, что мне лучше умереть, раз вы не любите меня и собираетесь стать женой другого, — ответил я. — Судьба разлучает нас, разлучает навеки! Я взял со стола черный пузырек и, поднеся к лампе, показал его Шарлотте.
— Видите? Четверти этого флакона достаточно, чтобы избавиться от всех страданий… Через пять минут все будет кончено.
Спокойно, без единого резкого движения, которое могло бы снова вынудить ее к защите, я прибавил: — Уходите! Спасибо, что пришли! Не пройдет и четверти часа, я уже перестану существовать и чувствовать то, что чувствую сейчас. Перестану чувствовать невыносимую утрату, от которой страдал столько месяцев… Ну что ж, прощайте! Не лишайте меня мужества!..
Когда свет лампы упал на пузырек с черной жидкостью, Шарлотта вздрогнула. Она протянула ко мне руку и вырвала его со словами: — Нет! Ни за что! Бросив взгляд на пузырек, она прочла надпись на красной этикетке и затрепетала. Ее лицо еще больше исказилось. Между бровями легла морщинка. Губы шевелились. Глаза выражали безмерное горе. Потом, отрывисто произнося каждое слово голосом, который звучал почти сурово, точно какая-то сила вырывала у нее эти слова под невыносимой пыткой, она сказала: — Тогда и я тоже… Мне тяжело, очень тяжело.
Я так боролась с собой…
Она подошла ко мне и, взяв меня за руку выше локтя, продолжала: — Нет, я не хочу, чтобы вы один… Умрем вместе.
После того что я сделала, мне ничего другого не остается…
Она подняла руку, точно хотела поднести пузырек к губам. Я отнял его. Но она с почти безумной улыбкой повторяла: — Умереть! Да, умереть около вас, вместе с вами…
Она подошла ко мне совсем близко и положила голову мне на плечо, так что я щекою почувствовал шелк ее волос.
— Вот так… Ах, я давно люблю вас, давно… Теперь я могу вам признаться, раз я плачу за это жизнью… Ведь вы не откажетесь взять меня с собой? Мы уйдем вдвоем, уйдем вместе.
— Да, — ответил я, — мы умрем вместе. Клянусь! Но не сейчас. Дай мне время почувствовать, что ты меня любишь! Наши губы опять слились, и на этот раз она отвечала на мои поцелуи. Я прижал ее к себе. Я чувствовал, что она изнемогает в моих объятиях. Я увлек ее к кровати, она прижалась ко мне, и здесь силы окончательно оставили ее. В таких поцелуях восторг переполняет все тело и придает лихорадке чувств пламенность духовного порыва, в котором прошлое, настоящее и будущее исчезают, — чтобы оставить место лишь одной любви, мучительному, пьянящему безумию страсти! Эта хрупкая девушка, эта живая танагрская статуэтка отдалась мне во всей своей невинности, отдалась не сопротивляясь, с покорностью завороженного существа. Мгновение это показалось мне сказкой, настолько оно превосходило мои самые безрассудные надежды и даже силу желания. При мягком свете лампы и полупотухшего кабина она тонкостью похудевшего лица, его изможденностью и бледностью и распущенными волосами напоминала привидение, несмотря на физический дар тела, которое она принесла мне в жертву. Голосом призрака она рассказывала мне долгую историю своего чувства. Она говорила, что полюбила меня почти с первого же взгляда, хотя и сама не подозревала об этом; она страдала при виде моей грусти и от моего рассказа о несчастной любви и стала мечтать, что сделается моим другом и будет утешать меня. Но в ослепительном свете моего признания в лесу ей вдруг открылась ужасная истина, и тогда она поклялась вырыть между нами пропасть. Она поведала мне, какую внутреннюю борьбу пришлось ей вынести, когда она получала мои письма и как она тщетно решала не читать их; о том, как с отчаянья она обручилась с другим, чтобы отрезать себе пути к отступлению; рассказала о своем возвращении в замок и обо всем остальном. Открывая тайны своей любви, она находила целомудренные и страстные слова, которые льются через край души, как слезы льются из глаз.
Она говорила: — Даже если бы я могла, я не хотела бы, чтобы из моей, памяти изгладились эти муки: так мне отрадно сознавать, что я жила только любовью к вам… Позвольте мне умереть первой, чтобы я не видела ваших страданий…
Она опутывала меня своими волосами, и на ее лице, которым она так умела владеть, я увидел какой-то мученический восторг смешанный с раскаяньем.
Когда она умолкала в моих объятиях, вся как бы растворяясь во мне, наши губы снова сливались в поцелуях, руки сплетались, и тогда мы слышали, как за окнами уныло шумит ветер, и уснувший в мирной тишине замок уже становился нашей могилой, в которую мы низвергались, влекомые от жизни к смерти пламенной любовью, соединившей нас навеки.
И вот именно в этот момент и произошел, дорогой учитель, самый странный эпизод этой истории, эпизод, который люди сочтут самым постыдным. Но ведь для Нас с вами подобные слова лишены какого-либо значения, и у меня хватит мужества рассказать вам об этой минуте. Я уже говорил, что был вполне искренним, и у меня не было и тени расчета, когда, решив покончить с собою, я приобрел пузырек с чилибухой и написал письмо Шарлотте. Когда она пришла ко мне, упала в мои объятья и воскликнула: «Умрем вместе!» — я совершенно искренне ответил: «Да, умрем вместе!» Мне тогда казалось, что это просто и вполне естественно, что так легко покинуть этот мир вдвоем. Вы написали яркие страницы о тумане иллюзий, порождаемом в нас физическим желанием, о сексуальном головокружении, овладевающем нами, как вино, и потому вы не сочтете меня чудовищем, когда узнаете, что этот туман вдруг стал рассеиваться вместе с вожделением, а опьянение покидало меня по мере того, как я удовлетворял свое желание. В эту безумную ночь наступила минута, когда мы оба устали от ласк. Я был в истоме от страсти, она была изнурена волнениями, и мы уступили потребности отдохнуть друг подле друга. Некоторое время мы молчали. Шарлотта в изнеможении от пережитого положила голову мне на грудь и закрыла глаза. Я хорошо помню эти минуты. Я смотрел на нее и чувствовал, хотя и не понимал, каким образом это происходит, что моя душа,/ преображенная волшебством желания, экзальтированная и исступленная, какою она была до этого счастливого мгновения, снова становится рассудительной, философически настроенной и ясной, как в прежние дни. Я смотрел на Шарлотту, и мною овладевала мысль, что через несколько часов ее прелестное тело, одухотворенное в эти минуты ярким пламенем жизни, ста нет неподвижным, ледяным, мертвым. Будут мертвы эти губы, еще трепещущие от моих поцелуев; будут мертвы эти глаза, прикрытые дрожащими ресницами, охраняющими их сон; будет мертво ее тело, в котором я только что пробудил любовь; будет мертва ее душа, принадлежащая мне, опьяненная и полная мной! Мысленно я твердил: «Мертва, мертва, мертва…» И вдруг мое сердце сжалось, когда я осознал, что заключает в себе это слово: мгновенный провал в ночь, безвозвратное падение во мрак, в холод, в пустоту. Прыжок в бездну небытия, казавшийся раньше, пока мною владело бешенство неразделенной любви, не только легким, но и страстно желанным, вдруг представился мне самым ужасающим, самым безумным и невозможным поступком, лишь только страсть была удовлетворена… Шарлотта по-прежнему лежала с закрытыми глазами, ее волосы разметались по подушке. Какая она была юная и хрупкая! Она казалась почти ребенком и была целиком в моей власти.
Исхудавшие черты ее милого лица, освещенные мягким светом лампы, говорили обо всем, что она пережила за последние дни. А я намерен убить ее или по меньшей мере помочь ей покончить с собой! Да, сейчас мы сведем счеты с жизнью… При этой мысли я содрогнулся, мне стало страшно… За нее? За себя? За нас обоих? Не знаю. Но мною овладел страх, все парализующий страх, от которого оледенели самые сокровенные уголки моего существа, душа Моей души, непостижимый источник нашей энергии. Со мной произошло — нечто вроде того, что происходит с умирающим, когда он бросает "последний взгляд на свое земное существование и в мираже невероятного сожаления мысленно обращается к тому, что радовало его или о чем он мечтал. Так и у меня неожиданно возникло представление о жизни, всецело посвященной науке, той жизни, которой я так жаждал и от которой в последнее время отрекся. Я увидел вас, дорогой учитель, размышляющим в своей келье, и мир интеллекта снова развернул передо мною все великолепие своих горизонтов. Неужели я сейчас принесу в жертву все эти сокровища — свои занятия, которые я забросил в последние дни, и разум, которым так гордился, и свое «я», которое я так любовно культивировал? Принесу в жертву ради чего? «Ради данного мною слова», — следовало бы мне ответить самому себе. Но я ответил: «Ради минутной прихоти».
Строго говоря, самоубийство имело смысл, когда перспектива разлуки с Шарлоттой доводила меня до отчаянья. А теперь? Ведь мы же любим друг друга, принадлежим друг другу. Кто же может помешать нам, свободным и молодым, бежать вместе, если после этой ночи мы будем не в силах вынести разлуку? Мысль о похищении Шарлотты вызвала в моем представлении образ графа Андре. Это тоже необходимо отметить.
Воспоминание о графе приятно пощекотало мое самолюбие. Я еще раз взглянул на Шарлотту и почувствовал, что мое сердце наполняется самой дикой гордостью, и вместе с сознанием торжества во мне вдруг снова проснулось соперничество, вызванное тайной завистью к ее брату. Известная поговорка гласит, что после любовных наслаждений всякое животное становится печальным: «Оmnе аnimal…» Но я испытывал печаль другого рода. У меня было ощущение, что моя нежность вдруг иссякла; это был стремительный, как химическая реакция, возврат к моему прежнему душевному состоянию. Думаю, что на это превращение не потребовалось и получаса. Я продолжал любоваться Шарлоттой, но уже целиком отдавался своим мыслям, наслаждаясь вновь обретенной свободой. Жизнь, исполненная воли и разума, вновь наполняла меня, как вода наполняет реку, когда поднимают шлюз. Во время нашей разлуки болезненная тоска по Шарлотте воздвигла преграду, остановившую поток моих прежних переживаний. Но, едва только преграда исчезла, я снова стал самим собой. А между тем Шарлотта задремала. Я слышал ее ровное, легкое дыхание, потом она вдруг глубоко вздохнула и проснулась.
— Ах, ты со мной, со мной! — прошептала она, прижимаясь ко мне каким-то почти конвульсивным движением. — Я уснула, видела сон… И какой ужасный сон! Мне приснилось, что брат топчет тебя… Боже, какой ужасный сон! Она поцеловала меня, и в то самое мгновение, когда ее губы соединились с моими, стали бить. часы.
Она прислушалась. Часы пробили четыре.
— Четыре часа, — сказала она. — Теперь пора! Прощай, мой любимый, еще раз прощай! Она опять поцеловала меня. Ее восторженное лицо стало снова спокойным, почти радостным.
— Дай мне яд, — произнесла она твердым голосом. Я продолжал лежать неподвижно и ничего не ответил.
— Ты боишься за меня? — опять спросила она. — Не бойся, я не страшусь смерти… Дай…
Я встал с постели, по-прежнему не отвечая. Отвернувшись от меня, она села на постели и молитвенно сложила руки. Вероятно, она молилась. Или это было последнее усилие вырвать из души любовь к жизни, корни которой так глубоко сидят в каждом двадцатилетнем существе? Вы поймете, до какой степени я был спокоен в эту минуту, если я вам сообщу одну мелкую, но очень красноречивую подробность: я стал спешно приводить в порядок свою одежду, чтобы не показаться смешным в той Сцене, которую я уже пред видел, так как у меня окончательно созрело намерение во что бы то ни стало/помешать нашему двойному самоубийству… У меня хватило хладнокровия взять со стола темный пузырек, поставить его в шкаф и повернуть ключ в замке. Все эти приготовления, значения которых Шарлотта еще не понимала, показались ей слишком долгими. Она обернулась ко мне и сказала: — Я готова.
Но тут она увидела, что в руках у меня ничего нет. Тогда экзальтированное выражение на ее лице сменилось выражением крайней тревоги, и она повторила сурово: — Где яд? Дайте мне яд! — Потом, точно отвечая на мысль, пришедшую ей в голову, она лихорадочно добавила: — Нет, этого не может быть…
— Да, — воскликнул я, падая на колени у постели и схватив руки Шарлотты, — да, ты права, это не возможно… Я не могу допустить, чтобы ты умерла у меня на глазах, из-за меня! Я не могу лишить тебя жизни! Умоляю, Шарлотта, не требуй, чтобы мы привели в исполнение наше ужасное намерение… Ведь, когда я покупал яд, я был как безумный, я думал, что ты не любишь меня… Я искренне хотел покончить с собой, поверь мне! Но сейчас, раз ты меня любишь, и я знаю об этом, и раз ты отдалась мне…. нет, я не могу, не хочу… Будем жить, любимая, будем жить! Обещай, что мы будем жить!.. Если хочешь — уедем куда-нибудь. Мы имеем право пожениться. Ведь мы свободны. А если не хочешь этого, если раскаиваешься в том, что дала себе волю, ну что ж, я все беру на себя. Клянусь, что все будет так, словно ничего не произошло, я ничем не буду тревожить тебя… Но помочь тебе умереть?.. Убить тебя?.. Нет, нет, это выше моих сил, не проси меня об этом…
Долго ли я говорил и какие еще слова сказал ей, не помню. Я читал уже на ее лице тихое волнение, женскую слабость, а во взгляде — одно из тех «да», которые опровергают «нет», произнесенное губами. Она замолкла, устремив на меня взор, и в этом взоре поблескивало теперь трагическое пламя. Она высвободила "свои руки из моих, скрестила их на груди и, когда я наконец прекратил свои мольбы, вся закрытая разметавшимися волосами, как бы отброшенная от меня каким-то невыразимым ужасом, она промолвила: — Значит, вы не хотите сдержать свое слово? — Нет, — бормотал я, — я не могу… Не могу…
Я не знал, что говорил тогда…
— Лучше скажите, что вам страшно! — произнесла она с жестоким презрением, и ее прекрасные губы вдруг задрожали. — Что ж, дайте мне яд! Я возвращаю вам ваше слово, я умру одна! Боже! Завлечь меня так подло в западню!.. Трус! Трус! Трус! Не знаю, почему это оскорбление не задело меня, почему я не схватил пузырек и не поднес его тут же к губам со словами: «Вот смотрите, какой я трус!» Вспоминая неумолимое презрение на ее лице, я сам не понимаю, почему так не поступил. Приходится думать, что в те минуты я действительно испытывал страх, хотя теперь бестрепетно взошел бы на эшафот и теперь у меня хватает мужества в продолжение трех месяцев не отвечать на допросах, не считаясь с тем, что я рискую своей головой. Но сейчас меня поддерживает идея, холодная, рассудочная идея, а тогда я находился в состоянии полного упадка духовных сил, в разладе между обостренными восприятиями последних месяцев и чувствами, которые я переживал в те минуты. Я сел на ковер, где только что стоял на коленях, как будто у меня уже не хватало сил держаться на ногах, и, качая головой, повторял одно и то же слово: «Нет, нет…» На этот раз она ничего не сказала. Я видел, как она собрала свои прекрасные волосы и поспешно скрутила их в узел, сунула ноги в туфельки, закуталась в халат.
Она поискала глазами черный пузырек с красной этикеткой и, не найдя его на столе, направилась к двери, потом, даже не обернувшись, исчезла за нею, бросив мне в последний раз ужасное слово: «Трус!» Как подкошенный, я остался у кровати и так лежал очень долго. Только смятая постель напоминала мне, что все это не было сном. Но вдруг сердце мое сжалось от безумной тревоги. «А что, если Шарлотта, вернувшись к себе, в отчаянии посягнет на свою жизнь?» — подумал я. Весь во власти этой страшной мысли, я осмелился выйти в коридор, спустился по лестнице, подошел к ее комнате и, приложив ухо к двери, пытался услышать какие-нибудь звуки, стоны или другие признаки, по которым можно было бы догадаться о том, что происходит за тонкой дверью, которую мне ничего не стоило бы высадить плечом.
Я ничего не слышал: за дверью было тихо. А первые признаки пробуждения уже доносились из подвального этажа замка. Просыпались слуги. Мне пришлось вернуться к себе, и я оделся; В. шесть часов я уже стоял в саду, под окнами Шарлотты. Я был в паническом страхе, и воображение рисовало мне жуткие картины.
Мне представлялось, будто она выбросилась из окна и лежит на земле с искалеченными руками и ногами.
Но я убедился, что ставни в ее комнате затворены; внизу, на нетронутой клумбе в холодных осенних су мерках тихо доцветали последние зябкие розы. Шарлотта рассказывала ночью, что в часы смятения, когда она скрывала свою любовь ко мне, она часто сидела по ночам у окна над этими розами и ей доставляло удовольствие вдыхать их сладостный аромат, принесенный ветерком. Я сорвал цветок, и от его запаха у меня слегка закружилась голова. Чтобы унять тревогу, с каждой минутой всё более и более овладевавшую мною, я пошел куда глаза глядят, в поле, еще подернутое ноябрьским утренним туманом. Я ушел очень далеко, даже миновал деревушку Созе-ле-Фруа, однако в восемь часов был уже в замковой столовой, чтобы позавтракать со всеми или делать вид, что завтракаю. Я знал, что как раз в это время горничная обычно входит в комнату к мадемуазель де Жюсса.
Если произошло какое-нибудь несчастье, она должна была немедленно известить об этом. С каким неизъяснимым облегчением я увидел, что горничная спокойно спустилась по лестнице, направилась в, буфетную и вышла оттуда с подносом, готовясь подавать чай.
Шарлотта не покончила с собой! "Тогда снова воспрянули все мои надежды. Может быть, подумав хорошенько и подавив первый приступ гнева, она истолкует мой отказ умереть и дать ей яд как доказательство мо ей любви? Мне не пришлось долго ждать, чтобы проверить это. Достаточно было подстеречь ее появление в комнате брата. Наш маленький больной уже совсем выздоравливал, и, хотя ему не разрешали гулять, он проявлял обычную веселость ребенка, который понемногу возвращается к жизни. Он встретил меня в то утро особенно радушно, и это еще более укрепило мои надежды. Его ласковость должна была помочь разбить лед в отношениях между мною и Шарлоттой.
Как легко юноше и девушке соединить руки над кудрявой головкой невинного ребенка! Но корда Шарлотта вошла в комнату, вся белая, в светлом платье, еще больше подчеркивавшем ее бледность, с воспаленными глазами и сухими, как бы увядшими веками, и, под предлогом мигрени, уклонилась от шалостей Люсьена, я понял, что слишком опрометчиво понадеялся на примирение. Я поклонился" ей. Однако у нее хватило твердости не ответить на мое приветствие. Я уже знал в ней три разных человека: нежное и кроткое сострадающее существо, немного дичившуюся меня девушку и страстную до экстаза любовницу. Теперь я увидел на этом благородном лице холодную, непроницаемую маску презрения. Да, в ту минуту я имел возможность понять, что такое патрицианская гордость, и убедиться в том, что, как говорит старая- избитая поговорка, молчание казнит иногда страшнее раскаленного железа. Все это было так тяжко для меня, что «я не мог с этим примириться, и я в тот же день подстерег Шарлотту, чтобы услышать из ее уст хотя бы одно слово, пусть даже новое оскорбление. Когда она направилась в свою комнату, чтобы переодеться к обеду, я поднялся вслед за ней по лестнице. Но она отстранила меня царственным жестом и сказала: — Я Вас больше не знаю…
Ее дрожащие губы произнесли эти слова с такой жестокостью и ее взгляд был полон такого негодования, что я не нашелся, что ответить. Она судила меня и вынесла мне приговор.
Да, она осудила меня; и этот приговор был тем ужаснее, что был мною вполне заслужен. Она презирала меня за страх перед смертью; это было справедливо, так как я действительно испытал в ту минуту подлый ужас перед черной ямой. Конечно, я имел право сказать себе самому, что один этот страх не остановил бы меня перед двойным самоубийством, если бы сюда не примешивалась жалость к юному существу и честолюбие философа. Но какое это имеет значение? Ведь она отдалась мне с известным условием, и на это трагическое условие я сначала ответил согласием, а потом сказал «нет». Однако вот что получилось. То, что вы называете, дорогой учитель, гордостью самца, чрезвычайно сильно в человеке, и создание, что я обладал ее телом и душой, ее чувством и ее переживаниями, удовлетворяло эту гордость с такой полнотой, что, как бы ни было унизительно презрение Шарлотты, оно не могло ранить меня, как некогда ранило ее молчание после первого неудачного объяснения в любви, или ее бегство, или даже известие о ее помолвке Да, она презирает меня, но ведь она все-таки принадлежала мне! Я держал ее в своих объятиях, обнимал ее вот этими самыми руками, был ее первым любовником. Да, я жестоко страдал после той безумной ночи, в ожидании окончательного отъезда из замка. Но это уже не было "бесплодным отчаяньем побежденного, каким я чувствовал себя летом, и не было полнейшим самоотречением в горе. Где-то в глубине существа я хранил то, что, может быть, и нельзя назвать подлинным счастьем, но что являлось тем не менее каким-то удовлетворением, поддерживавшим меня в тяжелых переживаниях. Когда Шарлотта проходила мимо меня с таким видом, точно я какой-то ничтожный предмет, забытый прислугой, или когда я следил, как она поднимается по лестнице и исчезает в коридоре, я мысленно представлял ее себе такой, какой она была в ту ночь, — с распущенны ми косами и обнаженными ногами. Как-никак ее губы сливались с моими, и она отдавалась мне с тем девственным самоотречением, какое она уже никогда не подарит никому другому. Я очень страдал от сознания, что эта ночь любви была столь мимолетной, единствен ной и не повторится уже никогда. За один час блаженства, испытанного тогда, я, быть может, снова согласился бы на роковой договор, на этот раз с холодной решимостью выполнить его. Но изведанное блаженство все же оставалось для меня реальностью, и неизгладимое воспоминание о той ночи спасало меня от отчаянья. «Кроме того, — спрашивал я себя, — где подтверждение, что любовь ее действительно угасла, и угасла навсегда? Поступая так, как она поступает со мной, мадемуазель де Жюсса только доказывает глубину своего чувства. Неужели возможно, что в ее романтическом сердце от этого чувства не осталось и следа?» Сейчас, в свете трагедии, которой закончилась эта прискорбная история, я понимаю, что именно ее романтичность и экзальтированность и помешали ей вернуться ко мне. У нее ни на минуту не могло быть мысли, что она может сделаться моей женой, создать со мной семью. То, что произошло, она могла сделать только под влиянием бредового состояния, которое вырвало ее из жизни, из ее нормальной жизни.
Она полюбила во мне мираж, существо, которое отнюдь не соответствовало тому, каким я был на самом деле, и неожиданное столкновение с моей настоящей природой, разбившее эти иллюзии, зажгло в ней ненависть, равную по силе ее недавней любви: Увы! вопреки всем своим притязаниям на научную психологию я тогда не заметил эволюции ее души. Я не подозревал также, что она будет стремиться всеми способами узнать обо мне еще больше и в исступленности Своего отвращения дойдет до того, что будет относиться ко мне, как судья к обвиняемому; что она даже захочет прочитать мои записи и не остановится для этого ни перед какой сделкой со своей совестью. Я не понял даже, что она не из тех девушек, которые могут пережить свой позор, каким, конечно, представлялась ей та ночь, и не подумал о необходимости уничтожить пузырек с ядом, в котором я ей отказал. Я мнил себя великим наблюдателем, потому что много размышлял.
Но я сам запутался в своих хитросплетениях. В те дни не надо было размышлять. Надо было наблюдать.
Вместо этого, обманутый умозаключениями, которые я только что привел вам, и убежденный в том, что в глубине души Шарлотта по-прежнему любит меня, несмотря на все свое презрение, я пытался оживить ее любовь самыми простыми средствами, совершенно недейственными в тех обстоятельствах. Я написал ей, Однако в тот же день я нашел письмо у себя на письменном столе нераспечатанным. Я пробрался ночью к ее двери и позвал ее. Дверь была заперта на ключ, и никакого ответа не последовало. Я попытался еще раз заговорить с нею. Она отстранила меня рукой еще более властно, чем в первый раз, и даже не взглянула на меня.
В конце концов боль от этих непрекращающихся оскорблений превзошла вновь загоревшееся во мне желание. Помню, что вечером того дня, когда она так презрительно отстранила меня, я долго плакал, а по том принял твердое решение. Видимо, ко мне частично вернулась моя прежняя энергия, так как это решение было вполне разумным. Прибавлю, чтобы быть правдивым до конца, что в замке било получено известие о скором приезде господина де Плана и графа Андре. Если бы у меня и были какие-нибудь колебания, новость эта окончательно устраняла их. Присутствие этих офицеров при двойном ударе, нанесенном и моей любви и моей гордости, я перенести не мог, да и не хотел. И вот как я решил поступить. Маркиз просил меня остаться в замке до 15 ноября. Было уже третье число. Утром этого рокового дня я заявил маркизу, что получил от матери очень тревожное письмо, а днем сказал, что прибыла еще более тревожная телеграмма. В результате я добился у маркиза разрешения поехать на другой день в Клермон как можно раньше. Я просил, в случае если не вернусь, упаковать оставленные мною вещи и прислать мне их в город.
Я нарочно говорил об этом в присутствии Шарлотты, уверенный, что она поймет меня надлежащим образом, то есть что я уезжаю и больше не вернусь. Я надеялся, что мысль о предстоящей разлуке взволнует ее и, желая использовать это волнение, снова написал ей, на сей раз всего две строчки: «Я покидаю вас навсегда, а потому имею право просить о последней встрече. Зайду к вам в одиннадцать часов». Надо было сделать так, чтобы она не могла отослать мне записку, не прочитав ее. Поэтому я положил ее незапечатанной на ночной столик, рискуя погубить Шарлотту и себя, если записка попадется на глаза горничной. Как билось у меня сердце, когда без пяти одиннадцать я направился к двери ее комнаты и нажал на дверную ручку! Дверь была не заперта. Она ждала меня. При первом же взгляде на нее, я понял, что борьба будет очень трудной. На ее лице было совершенно явственно написано, что она позволила мне прийти вовсе не для того, чтобы простить меня. На ней было темное вечернее платье, и никогда еще взгляд ее не казался таким неумолимо твердым и холодным.
— Сударь, я не знаю, что вы хотите мне сказать, и не желаю знать… — начала она, как только я за пер дверь и в молчании остановился перед нею. — Я вас впустила сюда не для того, чтобы выслушивать вас. Клянусь вам, — а я-то умею держать свое слово, — что, если вы сделаете хоть один шаг ко мне или попытаетесь говорить, я позвоню, и вас вышвырнут отсюда, как вора…
При этих словах она положила палец на кнопку электрического звонка у изголовья кровати. Ее лоб, губы, движения, голос — все выражало такую решимость, что мне ничего не оставалось, как только молчать, Потом она продолжала: — Вы толкнули меня на три недостойных поступка.
Первый еще можно оправдать тем, что я не считала вас способным на подлость, которую вы совершили…
К тому же этот поступок я сумею искупить, — прибавила она, как бы разговаривая сама с собой. — Второй поступок… Я не пытаюсь оправдать его, — И ее лицо вдруг залила краска стыда. — Мне было очень тяжело сознавать, что вы могли так сделать…
Мне хотелось узнать ваш подлинный облик, поближе познакомиться с вами… А вы мне говорили, что ведете дневник. Мне захотелось прочесть его… Я его прочла.