Делаю короткий (на широкий уже нет времени) круг над аэродромом. Выпускаю шасси. Подходя к последнему развороту, мигаю аэронавигационными огнями — прошу посадку. В ответ на лётное поле ложится блеклый эллипс света от подвижной автопрожекторной станции.
Выпускаю закрылки. Включаю посадочную фару — сейчас уже не до игры в светомаскировку. Вспоминаю, что через несколько секунд буду впервые в жизни сажать МиГ-3 — да и вообще скоростной истребитель — ночью, но мысль эта, вопреки ожиданиям, не вызывает во мне тревоги: столько было за одну ночь сделано «впервые», что — беспредельно нахальство человеческое — оно уже стало подсознательно восприниматься как должное.
Подхожу на немного большей скорости, чем днём: запас, как известно, карман не тяготит и ни пить, ни есть не просит. Над самой землёй плавно убираю газ. Наконец-то исчезают так надоевшие мне языки пламени из выхлопов. Ручка добрана до конца на себя — колёса мягко толкаются о землю и устойчиво бегут по ней, благо на посадке МиГ-3 склонности к прыжкам не имел: как коснётся тремя точками аэродрома, так и вцепится в него.
Уже на пробеге перед моими глазами внезапно возник какой-то зеркально сверкающий серебристый диск. Здравствуйте! Только я успел порадоваться расставанию с пламенем выхлопов, как, пожалуйста, опять ничего впереди не вижу! В чем дело? Оказалось, это посадочный прожектор, оставшийся сейчас сзади-сбоку от меня, подсветил тыловые, обращённые к лётчику, поверхности лопастей винта, сделанных из светлого алюминиевого сплава. Сливаясь во вращении, они и дали эффект сплошного круглого зеркала на добрых три метра в диаметре. Очень скоро тыловые поверхности лопастей винтов на всех самолётах стали окрашивать чёрной матовой краской — ещё один урок войны.
Сколько их ждёт нас впереди?
Трудно было подсчитать общее число бомбардировщиков, участвовавших в первом налёте на Москву. Первоначально названная цифра — около ста пятидесяти самолётов — в ходе уточнения возрастала. В конце концов, сопоставив донесения наших наземных постов и показания пленных лётчиков со сбитых машин, остановились на наиболее близкой к действительности цифре: двести — двести двадцать самолётов.
Двести двадцать самолётов!
Но всего через сутки, во втором налёте, на Москву было брошено почти столько же бомбардировщиков!
— Ну и силища все-таки! Неужели они так и будут каждую ночь приходить по двести с лишним штук? — с тревогой спросил один из наших лётчиков.
Никто не ответил ему. Как говорится, не было данных.
Но будущее показало, что надолго их не хватило: в дальнейшем интенсивность налётов фашистской авиации на Москву пошла по нисходящей, причём достаточно резко.
…Несколько лётчиков нашей эскадрильи выполнили свои первые в жизни боевые вылеты в ту первую ночь.
А Матвей Карлович Байкалов успел слетать даже дважды: его механик Г.И. Букштынов умудрился при свете карманного фонарика осмотреть вернувшуюся из боя машину (это не так просто: пробоина может быть крошечной по величине, но решительно угрожающей безопасности полёта), заправить её бензином и маслом, зарядить сжатым воздухом, помочь оружейным мастерам во главе с А.А. Ермолаевым пополнить израсходованный боекомплект пулемётов — и выпустить истребитель в повторный вылет.
И вылет этот оказался весьма результативным. Капитан Байкалов атаковал тяжёлый бомбардировщик противника и повредил его винтомоторную группу так, что тот с неполностью работающими двигателями на малой скорости потянулся восвояси, не успел перелететь линию фронта затемно и был добит фронтовыми дневными истребителями.
Мне уже приходилось писать о М.К. Байкалове и о том, как он воевал на Калининском фронте в первую военную зиму (там он, кроме всего прочего, отличился тем, что, возвращаясь после выполнения задания с израсходованным боекомплектом, встретил «Юнкерса-88» и сбил его единственным оставшимся реактивным снарядом — эрэсом), как он испытывал после войны вертолёты и другие летательные аппараты самых различных типов и как в одном из полётов его настигла ранняя смерть. Многое успел сделать в своей недолгой жизни этот человек. Боевое же крещение он получил в ту самую памятную нам ночь первого налёта фашистской авиации на Москву.
Заместитель командира эскадрильи майор Шевченко вылетел в бой на «Чайке» (И-153), потому что в подготовленном для него «миге» обнаружилась какая-то неисправность, устранить которую ночью не удалось. Шевченко, недолго думая, сел на резервную «Чайку» и ушёл в сторону зарева над Москвой.
Прошло сорок минут, пятьдесят, час с момента его вылета, а он все не возвращался.
Когда я приземлился, зарулил на место, вылез из машины, поблагодарил механика и оружейного мастера и явился доложиться на командный пункт эскадрильи — в землянку, вырытую тут же, на краю лётного поля, — там как раз начинали поглядывать на часы: «Где же Шевченко? Вроде бы ему уже пора…»
Но о том, где Шевченко, мы узнали только под утро. Телефонная связь с городом у нас была очень ненадёжная, а с теми абонентами, от которых могла поступить информация о Шевченко, вообще ограничивалась одним проводом полевого телефона, соединяющего наш КП с командным пунктом корпуса (недаром Климов и Кобяшов в своём донесении, о котором уже шла речь, отмечали ненадёжность имевшихся средств связи между корпусом и действующими аэродромами).
Наконец после многократных безуспешных попыток удалось найти какие-то концы и выяснить, что же случилось с нашим майором.
А случилось с ним вот что. Над Москвой Шевченко вступил в бой и получил несколько пробоин, в том числе одну в бензопровод. Вот она — цена, которую может иметь одна-единственная пробоина! Счастье ещё, что машина сразу же не вспыхнула. Но мотор, не получая притока горючего, конечно, стал. Самолёт, лишённый тяги, быстро терял высоту. Вроде не оставалось ничего другого, как прыгать с парашютом. Но тогда оставленный лётчиком истребитель рухнет на город, которому и без того досталось в эту ночь достаточно испытаний, чтобы не умножать их своими собственными падающими с неба самолётами. Поэтому Шевченко, пока была высота, начал с того, что направил машину от города на север, туда, где небосклон был хоть немного светлее. И когда остались позади слепящие пожары да и высота стала поменьше, сумел рассмотреть землю, — конечно, не в деталях, но все же так, что, например, где лесной массив, а где поле, он видел.
Высмотрев одно из таких полей, показавшееся ему более или менее приемлемым по размерам и форме, лётчик решительно направил самолёт к нему и стал маневрировать на непрерывном снижении с молчащим мотором — как на планёре — так, чтобы попасть на это поле.
Легко сказать — поле! Что-то он там встретит? Хорошо, что на нем вроде бы нет деревьев — это видно. Но могут быть канавы, бревна, провода — невозможно перечислить всего, невидимого в темноте, но смертельно опасного для приземляющегося самолёта, что может оказаться на этом незнакомом, притаившемся поле!
Шевченко заходил на посадку с убранным шасси, но держал руку на кране его выпуска. И перед самой землёй, когда препятствий перед самолётом вроде (вроде!) не оказалось, решившись, перевёл кран в нижнее положение. Шипение воздуха, чёткие толчки срабатывающих замков — и через секунду «Чайка» коснулась травы своими только что выпустившимися колёсами… Короткий, с энергичным торможением пробег — и самолёт остановился. Поле не подвело. Оно оказалось площадкой каменоломни рядом с аэроклубным аэродромом. Ещё бы метров на триста дальше — и самолёт вообще сел бы, как оно и положено по всем правилам, на нормальный аэродром. Но зато, — не хотелось об этом и думать, — случись приземление хотя бы на несколько десятков метров левее или правее — и мало что осталось бы от машины! Да и от лётчика тоже… Ничего не скажешь — повезло… Человек и самолёт целы. Рискованная ночная вынужденная посадка удалась.
Мне кажется, этот полет, пусть не завершившийся прямой победой над противником, — едва ли не самый приметный из всех, выполненных нашей эскадрильей в ту ночь.
Везение? Да, слов нет, было тут что-то (и, наверное, немалое «что-то») и от везения. Но ещё больше — от воли, решительности, мастерства пилотирования.
Впрочем, если говорить о мастерстве пилотирования, то в этом отношении репутация у Владимира Васильевича Шевченко имелась, пожалуй, наилучшая из всех возможных. Дело в том, что он был одним из немногих лётчиков, летавших в «красной пятёрке». Первая «красная пятёрка» (говорю «первая», потому что в дальнейшем она не раз возрождалась, каждый раз в новом составе) образовалась в середине тридцатых годов, одновременно с внедрением в строй истребителя И-16. Одновременно — и в прямой связи с этим. На то были, конечно, свои причины. «И-шестнадцатый», отличаясь высокой по тем временам скоростью, вызывал нарекания осваивающих его лётчиков за недостаточную манёвренность. В чем-то эти претензии были необоснованны: нельзя требовать от скоростной машины таких же малых радиусов эволюций, как на самолёте более тихоходном. Тут действует чистая механика, от которой никуда не уйдёшь.
Но была в критических замечаниях по адресу «И-шестнадцатого» и своя правда: самолёт был действительно недостаточно устойчив, даже при не очень грубых неточностях в действиях пилота он охотно срывался в штопор, и, естественно, летать на нем поначалу старались поаккуратнее. А машина уже шла на заводах большой серией, рассматривалась как основная в советской истребительной авиации, и мириться со сдержанным отношением к ней со стороны лётчиков было невозможно. Надо было заставить людей поверить в новый истребитель, полюбить его, привить вкус к его освоению, понять, на что он способен в искусных руках настоящего мастера.
И тогда-то группа известных лётчиков-испытателей — Коккинаки, Евсеев, Шевченко, Супрун, Преман — и взялась оттренироваться на пяти «И-шестнадцатых» в групповом пилотаже. Если индивидуальный пилотаж требовал от лётчика хорошей тренировки и владения машиной, особенно такой, как И-16, то пилотаж групповой требует того же, без преувеличения, в десятикратном размере! В самом деле, при индивидуальном пилотаже отклонение от заданной траектории, скажем, на несколько метров не только не таит в себе ни малейшей опасности, но, наверное, и замечено-то никем не будет. Другое дело при групповом пилотаже в плотном строю: тут счёт идёт уже не на десятки метров, а на десятки сантиметров. Отклоняться, говоря попросту, некуда: где-то между крылом и хвостовым оперением твоего самолёта покачивается крыло соседа, а рядом с твоей кабиной звенит острый диск его винта.
Да — здорово надо было летать, чтобы держаться в «красной пятёрке», когда она, будто связанная, лихо крутила петли, бочки, перевороты, иммельманы. Именно от неё пошла у нас та культура группового пилотажа, которым вот уже более тридцати лет любуются зрители воздушных парадов. Но парад парадом. Его не всегда воспринимают как серьёзное дело (хотя, с моей точки зрения, чаще всего напрасно). Однако о «красной пятёрке» двух мнений быть не может: она сыграла серьёзнейшую роль в освоении нашей истребительной авиацией такой этапной машины, какой был, при всех своих недостатках, самолёт И-16. Интересно, что в последние годы перед войной В.В. Шевченко неожиданно выступил и в другом амплуа — как конструктор. Группа инженеров, объединённая им, спроектировала самолёт, который взлетал как биплан, а в полёте убирал не только шасси, но и нижнее крыло, превращаясь, таким образом, в моноплан. По идее эта машина должна была сочетать высокие скоростные качества моноплана и хорошие характеристики взлёта, посадки и криволинейного полёта, присущие биплану. Таким нестандартным путём авторы проекта стремились примирить две основные самолётные схемы истребительной авиации, особенно остро соперничавшие как раз в то время.
Машина была построена и успешно летала. Испытывал её наш товарищ Г.М. Шиянов.
Правда, попытка примирить моноплан с бипланом тогда не удалась: машина в серию не пошла — помешали присущие ей, как, впрочем, любой новой конструкции, «детские болезни». А развитию её последующих модификаций помешала война. И идея, казалось бы, совершенно заглохла. В самом деле, долгие годы ничего похожего на эту машину в авиации не появлялось. Однако пришло время — и идея воскресла. Конечно, в новом обличье, но тут уж ничего не поделаешь: кажется, это единственно возможный в природе вариант воскрешения — в новом обличье. Во всяком случае, я неизменно вспоминаю полёты Юры Шиянова на самолёте Шевченко каждый раз, когда вижу самолёты с изменяющейся геометрией крыльев: на взлёте и посадке передняя кромка крыла располагается у них почти перпендикулярно набегающему на неё встречному потоку воздуха, а в полёте, когда нужно выйти на большие сверхзвуковые скорости, отгибается стрелой назад. Конструктивные формы новые, но идея… Идея, пожалуй, весьма родственная той, которую пытались реализовать В. В. Шевченко и его товарищи по КБ.
В ту первую ночь успешно слетали и А. П. Якимов, и М. Ф. Фёдоров, и другие. В последующие налёты многие лётчики нашей эскадрильи — В. Л. Расторгуев, В. Н. Юганов, Г. М. Шиянов, В. П. Фёдоров, Е. Н. Гимпель — находили в тёмном небе самолёты противника и решительно вступали с ними в бой.
Пусть не всем нашим товарищам посчастливилось сбить противника, но чрезвычайно важно было отогнать его от Москвы или хотя бы не дать ему спокойно произвести прицельное бомбометание. И действительно, прорывалась к городу лишь весьма малая часть бомбардировщиков противника, брошенных на нашу столицу.
Много лет спустя, когда все, о чем я сейчас рассказываю, стало историей, я узнал из архивных документов, что в первом налёте из участвовавших в нем 200—220 фашистских самолётов побывало над городом и сбросило на него бомбы не более сорока. А за полгода войны — со дня первого налёта 22 июля до 20 декабря 1941 года — статистика ещё более убедительная: 8278 самолёто-вылетов на Москву и всего 207 прорвавшихся к городу бомбардировщиков.
Недаром Москва — наименее пострадавшая из всех европейских столиц, подвергавшихся бомбардировкам во время второй мировой войны.
И таково не только моё мнение. В его подтверждение я могу привести хотя бы компетентные свидетельства И. Г. Эренбурга и А.Н. Толстого, для которых бомбардировка Москвы была не первой, пережитой ими. Алексей Толстой выступил 29 июля — ровно через неделю после первого налёта на Москву — в газете «Красная звезда» со статьёй «Несколько поправок к реляциям Геббельса». Вот что пишет об обстоятельствах появления этой статьи в своей книге «Время не властно» Д. И. Ортенберг, бывший в те годы главным редактором нашей центральной военной газеты: «Во время июльских массированных налётов немецких бомбардировщиков на Москву Геббельс распространялся по радио: Москва превращена в руины, Кремль стёрт с лица земли, электростанция разрушена, в городе прекратилось движение… Об этом шумела и гитлеровская пресса, кричали специальные немецкие листовки, сбрасываемые над нашими войсками… Ответил на это Алексей Толстой. Он сел в нашу редакционную машину и объездил улицы столицы. Конечно, он увидел и обгорелые дома, и кое-где разрушенные здания. И откровенно об этом написал. Побывал писатель и в Кремле и установил, что Кремль… как стоял, так и стоит. Стоит там же, где стояла, и Центральная электростанция. Трамваи и троллейбусы ходят по всем маршрутам, и улицы Москвы полны народу».
А Илья Эренбург в книге «Люди. Годы. Жизнь» дал свою лаконичную оценку: «В конце июля начались бомбёжки Москвы. После Мадрида и Барселоны они мне казались слабыми — противовоздушная оборона работала хорошо» — похвала тем более веская, что силы, брошенные несколькими годами раньше фашистами с воздуха на Мадрид и Барселону, составляли ничтожно малую часть от того, что они использовали при бомбардировках Москвы.
Кстати, надо заметить, что бомбардировка бомбардировке рознь. Гитлеровцы стремились бомбить не как-нибудь, а прицельно. У их сбитых лётчиков находили подробные, с немецкой аккуратностью и высокой полиграфической культурой выполненные карты Москвы, на которых были отмечены наиболее важные цели: железнодорожные вокзалы, аэродромы, крупные заводы, Кремль.
Но, например, на территорию Кремля за все время вражеских налётов упало всего несколько бомб. Об этом в течение войны по понятным причинам — зачем облегчать противнику анализ результатов своих бомбардировок? — не сообщалось. (Менее объяснимо, почему это держалось в тайне ещё без малого сорок лет.)
В целом фактическое распределение упавших на город бомб носило явно выраженный случайный характер: их бросали беспорядочно, видимо думая не столько о том, куда, сколько о том, как бы поскорее.
Правда, некоторые фашистские экипажи старались, так сказать, и невинность соблюсти, и капитал приобрести: и более или менее подходящий объект для бомбометания подобрать (чтобы выглядело прилично в боевом донесении), и в то же время сделать это, по возможности, подальше от зон действия прожекторов, истребительной авиации и зенитной артиллерии — словом, не в самой Москве, а в её пригородах.
Поиски одного из таких экипажей увенчались шумным — не столько в переносном, сколько в буквальном смысле слова — успехом. На затемнённой земле Подмосковья фашистские лётчики высмотрели несколько параллельных рядов вытянутых ровных блестящих полосок. Места для сомнений не оставалось: конечно же это не что иное, как остекление крыш цехов какого-то большого промышленного предприятия! Бомбы были сброшены, легли точно и разнесли… Томилинскую птицефабрику, вольеры которой, на свою беду, имели такую «промышленную» окраску крыш. Разнесли в пух и прах! Причём в пух даже в большей степени, чем в прах: несколько дней обезумевшие от бомбёжки куры, отчаянно кудахча (я же говорил, что успех был шумный), в полной панике носились по окрестностям Томилина.
Редкие, очень редкие экипажи немецких бомбардировщиков проявляли такое упорство, как, например, лётчики того «Юнкерса-88», который в один из октябрьских налётов прорвался в город и точно положил тяжёлую тысячекилограммовую бомбу у Ильинских ворот, в то самое здание Московского горкома партии, которое было его целью.
Бывший в то время председателем Моссовета В.П. Пронин вспоминал об этом: «Члены бюро МГК партии слушали доклад командующего Московским военным округом генерала Артемьева о защите города на ближних подступах, когда началась стрельба зенитных орудий. Я связался по телефону с командующим ПВО и спросил о причинах стрельбы. „Над городом летает один немецкий самолёт“, — ответил генерал Журавлёв. В соответствии с постановлением Государственного Комитета Обороны при налёте одного-двух самолётов в городе воздушная тревога не объявлялась. Не успел я, однако, положить трубку, как раздался грохот, здание словно подскочило, вылетели оконные переплёты и двери, с потолка и стен обрушилась штукатурка. Здание горело…»
Подавляющее же большинство бомб сбрасывалось, повторяю, неприцельно и ложилось очень не густо — вдалеке друг от друга. Едва ли не единственное исключение — бомбы, попавшие дважды, с интервалом в несколько дней, в одно и то же здание — угол улицы Воровского и Мерзляковского переулка, — вызвало оживлённые комментарии москвичей.
— Вот и верь после этого в теорию вероятностей! — говорили они (хотя в действительности этот случай ни малейшего ущерба теории вероятностей не нанёс — вопреки распространённому заблуждению, она не признает никаких преимуществ воронки от ранее разорвавшегося снаряда перед любой произвольно выбранной соседней точкой, — если, конечно, говорить о прямом попадании, а не об укрытии от осколков).
Впрочем, тот факт, что москвичи могли позволить себе роскошь специально интересоваться судьбой какого-то одного, в общем ничем не примечательного здания («Знаете, угловой дом, где аптека»), сам по себе свидетельствует о весьма умеренной плотности бомбёжки, которой подвергалась Москва. И виноват в этом был, конечно, не противник: его бы воля, он охотно устроил бы в Москве то же, чему подверглись Лондон, Ковентри, Варшава и многие другие города горящей в огне войны Европы! Помешал этому ряд обстоятельств, но прежде всего — войска Московской зоны ПВО.
Это они — лётчики, зенитчики, прожектористы, связисты, все воины Московской зоны ПВО, от её командующего до рядового бойца, — учась воевать в ходе боев, отвагой и самоотверженностью компенсируя нехватку многого необходимого, не жалея ни труда, ни жизни своей, выиграли воздушную битву за Москву!
С каждым очередным налётом попытки прорваться к нашей столице становились для гитлеровской авиации все трудней и обходились ей все дороже.
Не зря, самоуверенно начав с высоты в два—четыре километра, противник был вынужден, начиная уже со второго, последовавшего назавтра налёта, уходить вверх — на пять, шесть и более километров. Конечно, там его сбить было несравненно труднее — плохо брали прожектора. Но и ему говорить о точном нахождении целей и сколько-нибудь прицельном бомбометании с такой высоты при тогдашнем уровне прицельной техники не приходилось. Это было что-то вроде предложения ничьей: ни вы меня, ни я вас. Но ничья принята не была. Последующие события это показали.
Постепенно мы начали знакомиться с товарищами по оружию — лётчиками строевых частей нашего корпуса.
Больше всего этому способствовало то обстоятельство, что многие из них едва ли не в каждую ночь, когда бывал налёт, садились у нас. Я уже рассказывал, с какими сложностями было связано возвращение истребителя, лишённого средств радионавигации и даже простой связи, после ночного боевого вылета к себе на аэродром. Быстро выработалось правило: сомневаешься в возвращении домой и увидел какой-то другой действующий аэродром — садись на него.
Наша эскадрилья базировалась юго-восточнее Москвы — несколько в стороне от излюбленных маршрутов прихода и ухода немецких бомбардировщиков. Поэтому мы могли себе позволить даже такую роскошь, как посадочный прожектор, правда включаемый на какую-нибудь минуту — от момента выхода очередного садящегося истребителя на последнюю предпосадочную прямую до его приземления. Расчёт был простой: если даже какой-нибудь не в меру активный гитлеровский ас заметит прожектор и устремится бомбить нас, то, пока он дойдёт до места, внизу уже будет снова темно. И, надо сказать, расчёт этот хорошо оправдался на практике: за все время воздушной битвы за Москву лишь один случайный бомбардировщик набросал нам на лётное поле зажигалок, да какой-то «Мессершмитт-110» второпях — а потому, конечно, безрезультатно — обстрелял из пушек самолётные стоянки. Кстати, оба эти случая произошли при выключенном посадочном прожекторе. А без подсветки старта мы сами, конечно, наломали бы на посадках в темноте намного больше дров, чем мог бы устроить вышеупомянутый не в меру активный ас.
Немудрёно, что наш аэродром пользовался у лётчиков соседних частей немалой популярностью.
По нескольку раз за ночь над нами раздавалось знакомое гудение мотора М-25, или М-105, или АМ-35 — моторы этих типов стояли на советских истребителях, — и короткие вспышки разноцветных аэронавигационных огоньков сигнализировали о том, что очередной гость просит посадку. Через две-три минуты, в течение которых источник гудения плавно перемещался по кругу над аэродромом, огоньки снова вспыхивали уже в другом месте — на прямой в створе посадочной полосы. Команда: «Прожектор!» — и свет возникал в ночи так синхронно с командой, что казалось, само его включение происходит непосредственно от голоса, — прожектористы были оттренированы отменно. Ещё через полминуты в луче появлялся сверкающий самолётик, летел несколько секунд над самой землёй и более или менее плавно (тут бывало всякое; что ни говори, люди приходили из боя) касался её. Почти сразу после этого все снова исчезало в темноте, казавшейся по контрасту ещё более чёрной, чем раньше, — прожектор гасили, когда севший самолёт был ещё в самом начале пробега.
В эскадрильной землянке появлялся очередной гость. На рассвете, заправив самолёт (и заправившись сам — авиационное гостеприимство ненамного отстаёт от прославленного флотского), он улетал домой.
Но ночью, сразу после посадки, каждый из них, естественно, стремился прежде всего сообщить в свой полк, что, мол, лётчик имярек жив-здоров и сидит там-то. Такое стремление было легко понять: мы хорошо помнили часы ожидания, пока не получили сведений о ночной вынужденной посадке Шевченко. Но связь, как я уже говорил, даже со штабом корпуса, не говоря уж об отдельных полках, была более чем неважная. Дозвониться, куда надо, было трудно, а разобрать слова собеседника сквозь трески и шорохи помех полевого телефона — ещё труднее.
Поэтому фигура лётчика в комбинезоне, с планшеткой через плечо и шлемом у пояса, зажимающего рукой одно ухо и надрывно орущего в трубку, плотно прижатую к другому, стала на КП эскадрильи привычной.
В одну из первых же «налётных» ночей — кстати, с 22 по 31 июля их было семь: немцы прилетали весьма аккуратно — фигура у телефона привлекла моё внимание своей необычной хрупкостью. Невысокий, худощавый, узкоплечий мальчик — именно мальчик — уговаривал кого-то на другом конце провода передать в 177-й полк, что младший лейтенант… Дальше дело не шло, потому что человек на том конце провода никак не мог разобрать фамилию своего собеседника. Фамилия действительно была малораспространённая, и хотя через какие-нибудь две недели её знал любой мальчишка в нашей стране, но то через две недели, а пока младший лейтенант истошным голосом кричал:
— Та-ла-ли-хин! Младший лейтенант Талалихин. Да нет, не «Па», а «Та»! Давай слушай по буквам: Тимофей, Анна, Леонид, ещё Анна…
Глядя на эту картину, я подумал: неужели такие дети тоже должны воевать?
Живучи предвзятые мнения. Одно из них — правда, далеко ещё не самое зловредное — наше представление о внешнем облике героического персонажа: косая сажень в плечах, массивный волевой подбородок, острый взгляд серых глаз… О том, что в действительности чаще всего бывает не так, сказано и написано немало. В одном из своих рассказов Лев Славин с точной афористичностью заметил: «Хрупкость и храбрость не спорят друг с другом». Сказано будто специально про Талалихина! А между тем в скульптурах, на картинах (посетите любую выставку), плакатах (посмотрите на стены домов) — словом, повсюду лётчик — как, впрочем, и моряк, и геолог, и космонавт, и представитель любой иной профессии, признанной мужественной, — обязательно выглядит этаким чудо-богатырём. Почему? Не знаю! Может быть, из опасения художников и скульпторов впасть в пресловутую дегероизацию?..
Но меня смутила, конечно, не комплекция Талалихина, — успев насмотреться на лётчиков различного роста, полноты фигуры, густоты шевелюры и пронзительности взора, я этим вещам значения уже давно не придавал. Обращало на себя внимание другое: чрезвычайная молодость нашего гостя — он казался совсем, совсем мальчиком.
Однако от этого первого впечатления пришлось быстро отказаться: когда мы разговорились с Талалихиным, выяснилось, что хотя по возрасту он действительно очень молод — ему не было и полных двадцати трех лет, — но как воздушный боец имеет все основания смотреть, скажем, на меня сверху вниз. На гимнастёрке под комбинезоном у него оказался орден Красной Звезды, в те времена бесспорно свидетельствовавший о военных — и никаких иных — заслугах своего владельца. Оказалось, что Талалихин и вправду уже успел повоевать.
Главное же, что запомнилось из беседы с этим спокойным, вежливым, серьёзным пареньком, был, конечно, не его орден, а какая-то острая внутренняя нацеленность на то тяжёлое дело, которое предстояло делать всем нам, — на войну. Разумеется, в нашем разговоре не фигурировали какие-либо торжественные декларации или пышные слова. Это выяснилось с первых же дней войны: лучше всего воюет не обязательно тот, кто в мирное время громче всех декларировал свою воинственность и жажду подвигов… Нет, речь шла о предметах вполне прозаических: о том, что маловат калибр пулемётов на «И-шестнадцатом», и о том, что надо бы поскорее вводить наведение на противника с земли по радио, и о том, какие молодцы наши прожектористы, а зенитчики, черт бы их взял, очень уж горячие ребята: рубят по всем, кто над ними летит, — свой ли, чужой ли, им все равно…
Словом, разговор был обычный — летчицкий. И ничем особенным он не блистал… Но когда ночью седьмого августа Талалихин, истратив безрезультатно весь боекомплект («маловат калибр пулемётов…»), таранил тяжёлый бомбардировщик «Хейнкель-111», никто из нас как-то не удивился. Такой парень иначе и не мог поступить, оставшись безоружным перед врагом…
До этого в истории авиации было зафиксировано, насколько мне известно, только два ночных воздушных тарана: Героя Советского Союза Е.Н. Степанова в Испании и командира эскадрильи 27-го истребительного полка нашего авиакорпуса П.В. Еремеева дней за десять до Талалихина.
Но таран Талалихина получил наиболее широкую огласку. А мне особенно запал в память, наверное, ещё и после личного знакомства с его исполнителем. И по сей день, когда кто-нибудь при мне говорит о том, что принято называть политико-моральным состоянием воздушного (как, впрочем, и любого иного) бойца, перед глазами у меня неизменно возникает невысокий, хрупкий мальчик со спокойными глазами и душой настоящего воина — Виктор Талалихин.
…Многих наших соседей и товарищей по оружию мы не видели ни разу в лицо — и все-таки хорошо знали их. С первых же дней вступления 6-го авиакорпуса в боевые действия в сводках, а главное, конечно, в изустной молве стали систематически повторяться имена лётчиков, воевавших особенно — нет, не лихо, это слово с началом настоящей войны как-то сразу утеряло окружавший его ещё недавно ореол, — воевавших особенно результативно.
Я уже рассказывал и о нехватке самолётов новых, достаточно современных типов, и об их неосвоенности лётным составом многих частей, даже успевших получить эти машины. Все это так и было. Но существовали — пусть, к сожалению, немногие — и такие полки, которые успели подготовить своих лётчиков на новой материальной части. Вспоминая, как здорово действовали они в бою, невольно лишний раз подумаешь: эх, если бы вся наша авиация, вся наша армия могла бы так начать войну!
Отлично освоили свои новенькие, недавно пришедшие с завода самолёты Як-1 лётчики входившего в 6-й авиакорпус 11-го истребительного авиационного полка во главе с бесспорным лидером — незаурядным лётчиком капитаном Константином Николаевичем Титенковым. Передо мной лежит документ более чем тридцатилетней давности — представление к орденам участников отражения первого налёта на Москву. Там относительно Титенкова специально подчёркивалось: «Летает на новых типах самолётов днём и ночью». Это было тогда центральной задачей! И Титенков не просто летал на своём «Яке» днём и ночью — с первой же встречи с противником боевой успех сопутствовал этому смелому и умелому лётчику. Двадцать второго июля он сбивает тяжёлый «Хейнкель-111» с немецким полковником и важными документами на борту. Через два дня — двадцать четвёртого — одерживает победу над «Юнкерсом-88» (на представлении к награде об этом сделана карандашная пометка рукой командира корпуса Климова — пока готовили наградной материал за первую победу в бою, Титенков увеличил свой счёт). Двадцать девятого июля Титенков с товарищами в групповом бою заваливают ещё один «хейнкель». Отлично начиналась боевая биография этого настоящего аса!
Не раз фигурировали в боевых донесениях и оперативных сводках фамилии лётчиков Лапочкина, Бокача, Гошко, Горелика, Кухаренко — всех не перечислишь.
Ночью седьмого августа таранит своего «хейнкеля» Талалихин. Можно, конечно, спорить о степени целесообразности тарана как приёма воздушного боя, особенно в условиях количественного превосходства авиации противника, когда потеря по одному самолёту с каждой стороны для нас была относительно гораздо более чувствительна, чем для врага. Бесспорно и то, что, в общем, не от хорошей жизни шли наши лётчики на таран — конечно же это отражало слабость вооружения советских истребителей, особенно старых типов.
Характерно, что по мере насыщения нашей авиации истребителями новых типов, совершенствования оружия и, может быть, главное — роста боевого мастерства наших лётчиков число таранов резко пошло на убыль. Так, в первое полугодие 1944 года, несмотря на общее увеличение масштабов боевых действий в воздухе, таранов зафиксировано в восемь раз меньше, чем в первые, самые трудные шесть месяцев войны.
Изменился и взгляд на таран наших самых опытных и авторитетных лётчиков.
Трижды Герой Советского Союза Александр Иванович Покрышкин, сбивший за годы войны пятьдесят девять самолётов противника и, кстати, сам никогда к таранному удару не прибегавший, вспоминал в связи с этим поучительный эпизод, случившийся с прекрасным, но в то время ещё молодым и неопытным лётчиком Славой Березкиным:
"В боях на Украине он получил приказ сбить фашистского корректировщика — знаменитую «раму». И вот в воздушном поединке, когда его ведущий связал боем истребителей врага, прикрывавших «раму», Березкин атаковал корректировщика. Однако «рама», словно издеваясь над Березкиным, уходила от огня. И тогда Слава… пошёл на таран.
Мотивы его поступка были всем ясны: человек не сбил ещё ни одного самолёта, и его, смелого и честного парня, мучила совесть. Однако погибла машина, и мы долгое время не знали о судьбе самого лётчика. Наконец, худой, бледный, с перебитой ногой, он явился в часть.
Я смотрел на Березкина, слушал его и думал: конечно, таран — это подвиг, который может совершить только сильный духом и преданный Родине человек. Но теперь[2] , когда мы имели новые, манёвренные, прекрасно вооружённые машины, когда наше превосходство в воздухе стало очевидным, таран, как говорится, вышел из моды… К нему можно было прибегать лишь в исключительных случаях, когда сложилось безвыходное положение…"
Ничего не скажешь — точка зрения разумная и убедительная. Но, при всем при том, нельзя, размышляя о таране, полностью сбрасывать со счётов и такой первостепенный на войне фактор, как моральное воздействие этого отчаянного приёма воздушного боя на немецких лётчиков. Они знали, что наши истребители идут и на такое, и это знание отнюдь не прибавляло им бодрости. Летом и осенью сорок первого года пренебрегать подобными обстоятельствами не приходилось!
И что уж совсем бесспорно — это оценка личных качеств лётчика, пошедшего на таран. Товарищи по оружию смотрели на него как на героя и, конечно, были в этом совершенно правы. Чтобы таранить врага, нужно большое мужество. Риск тут чрезвычайно велик. За примерами далеко ходить нам не приходилось: они были и в истребительной авиации ПВО Москвы. Во второй половине августа — вскоре после Талалихина — лётчик 24-го полка Деменчук (кстати, сбивший в тот же день «Юнкерса-88» «обычным» способом) таранил «Хейнкеля-111» и погиб при этом.
Правда, были и другие примеры — примеры большого мужества, сочетавшегося с редким искусством пилотирования.
В первой, журнальной, публикации этой повести я рассказывал о таране, выполненном лётчиком Катричем. Позже я узнал, что это был не первый таран в небе Подмосковья, после которого лётчик не выбросился с парашютом, а сумел благополучно посадить свой самолёт. Ещё в начале июля 1941 года лейтенант С.С. Гошко, у которого в бою отказало оружие, таранил под Ржевом «Хейнкеля-111» и, сбив таким образом противника, произвёл на своём истребителе посадку.
Слухи о боевых успехах лучших лётчиков нашего корпуса распространялись очень быстро — солдатский телеграф действовал исправно. Многих лётчиков, приткнувшихся, так сказать, на огонёк, после боевого вылета к нам на аэродром, мы уже знали заочно задолго до личного знакомства. Их воинская слава опережала их самих.
Впрочем, иногда гости не сваливались к нам с неба, а приезжали при помощи прозаического наземного транспорта.
В один прекрасный день мы узнали, что в нашем корпусе в целях усовершенствования оперативного руководства частями вводится разделение на сектора. Сама по себе эта новость особого впечатления на нас не произвела: к разного рода организационным перестройкам мы были уже тогда хорошо привычны и научились реагировать на них с должной сдержанностью, да и по существу дело непосредственно вроде бы не касалось ни рядовых лётчиков, ни даже командиров звеньев (в числе которых был к тому времени утверждён и я). Ещё, кажется, древние римляне установили, что каждый начальник может полноценно руководить, особенно в бою, не более чем тремя—пятью подчинёнными. Если же подчинённых больше, то следует разбить их на соответствующее количество групп и непосредственно иметь дело с командирами этих групп. В дальнейшем опыт организации вооружённых сил всех времён и всех стран мира в общем подтвердил справедливость этого правила. По-видимому, на ту же точку зрения встало и наше командование. Но, повторяю, нам, низовым работникам (если позволительно применить такой термин к лётчикам-высотникам), вполне хватало своих собственных забот, чтобы особенно заинтересоваться организацией секторов.
Однако сама персона нашего вновь назначенного начальника сектора вызвала неподдельный интерес, симпатию и уважение. Это был майор (ныне генерал-майор авиации) Михаил Нестерович Якушин — один из героев испанской войны, события которой не померкли даже в свете начавшейся битвы несравненно большего масштаба.
Когда немецкие лётчики, воевавшие в Испании на стороне франкистов, начали предпринимать ночные бомбардировки одиночными самолётами городов, аэродромов и позиций республиканских войск, то поначалу ничего, кроме средств пассивной обороны (маскировка, затемнение), этому не противопоставлялось. Инициатива советских лётчиков, предложивших использовать их истребители ночью, была поддержана не сразу. Но все же попробовать начальство разрешило: как говорится, попытка — не пытка, вдруг что-нибудь да получится. И получилось! Первого «Юнкерса» в ночном бою сбил не кто иной, как будущий начальник нашего сектора Якушин. Вслед за ним одержал такую же победу Анатолий Серов — и дело пошло. Ночные бомбардировки быстро прекратились. Как говорится, отучили.
Трудно было бы найти на должность начальника сектора человека более авторитетного в глазах ночных истребителей. Что бы Якушин нам ни сказал, все было бы воспринято как непререкаемая истина.
Но, приехав в нашу эскадрилью, Михаил Нестерович не стал вещать непререкаемые истины. Он начал с обратного — стал расспрашивать нас. Расспрашивать обо всем: удавалось ли кому-нибудь из нас заметить самолёт противника вне лучей прожекторов, как маневрируют немцы, чтобы уйти от нашего истребителя, сколько неиспользованных патронов остаётся у нас обычно после боя, — словом, обо всем.
Якушин ясно понимал, сколько нового принесла большая война по сравнению даже со столь недавними событиями в Испании или на Халхин-Голе, а потому счастливо избежал ошибки, в которую впали иные военачальники, в том числе и достаточно высокого ранга, пытавшиеся командовать в Отечественной войне, опираясь в основном на опыт войны гражданской.
Положение командования секторов было, как я узнал впоследствии, непростое: сектора эти были, так сказать, не вполне законнорождёнными и ни по штатам, ни по техническому оснащению, ни даже по чётко очерченному кругу прав и обязанностей не имели всего, что нужно.
Полгода спустя командование корпуса в «Отчёте о боевой работе 6-го истребительного авиакорпуса ПВО Москвы» с сожалением констатировало, что «начатое хорошее дело — разбивка авиации по секторам — не получило должного развития»: не хватало людей для создания при начальниках секторов оперативных групп, не хватало и техники для организации узлов связи. Главную причину всего этого авторы «Отчёта» усматривали в «нештатном существовании указанных секторов». Примерно такие же взгляды высказал четверть века спустя военный историк Н. Светлишин на страницах «Военно-исторического журнала»: «Что касается командования секторов, то оно не могло осуществлять управление полками из-за малочисленности своего состава и отсутствия необходимых средств управления и наведения».
Слов нет, имей начальники секторов в своём распоряжении необходимые технические средства и кадры, это нововведение, наверное, дало бы ещё больший эффект, чем дало в действительности. Но и при всех фактически сложившихся неблагоприятных обстоятельствах начальники секторов сделали немало. Большая польза — не говоря уже о всем прочем — была хотя бы от одного общения лётчиков с опытным и вдумчивым авиационным начальником, специально занимающимся лишь несколькими расположенными по соседству частями.
Не следует понимать сказанное в том смысле, что наш начальник сектора ограничил свою деятельность функциями консультанта. Нет, конечно, командир есть командир, и ему приходится использовать всю гамму находящихся в его руках средств управления подчинёнными.
Но начал Якушин именно с того, что постарался, как говорится, «составить себе мнение».
Особенно, помнится, интересовали его сильные и слабые стороны наших истребителей.
Сильные и слабые стороны наших истребителей!
Разговаривая с Якушиным, мы могли уже многое сказать о них. Несравненно больше, чем каких-нибудь две недели назад.