Москва была в огне.
Москва — в огне!
Кто из нас всего месяц назад мог иначе, как в кошмарном сне, представить себе что-нибудь подобное? В нас прочно, как нечто само собой разумеющееся, успело впитаться представление о будущей войне: только «малой кровью» и только «на чужой территории»….
Вскоре мы узнали, что любая паршивая зажигательная бомба — «зажигалка», — особенно на фоне окружающего затемнения, даёт такое зарево, будто горит по крайней мере целый квартал. Внешний эффект от ночного пожара, к счастью, несравненно больше, чем реальный вред от него.
В ночь первого налёта гитлеровской авиации на Москву, как нам через день рассказали представители штаба ПВО, во всем городе возникло всего четыре по-настоящему серьёзных пожара. А тысячи сброшенных противником «зажигалок» были своевременно потушены москвичами, дежурившими на крышах и во дворах своих домов. Выяснилось, что домовый актив способен не только на то, чтобы придираться к соседу, закурившему папиросу или вышедшему на улицу в белой рубашке.
Правда, мне так и осталось не совсем ясно, кто же главным образом тушил зажигательные бомбы: те, кто делал замечания за нарушения режима светомаскировки, или те, кому эти замечания адресовались. Скорее всего — и те и другие вместе! Многое, очень многое во взаимоотношениях и жизненных позициях людей было решительно сдвинуто войной (хотя, что ещё более удивительно, очень скоро вернулось на исходные позиции, когда война осталась позади).
Но, подходя в ту памятную ночь к Москве, я ничего о том, как выглядят горящие «зажигалки», ещё не знал. Я видел множество ярких огненных точек, сливающихся в отсвет сплошного зарева. В голове мелькнули ассоциации с той, первой Отечественной войной 1812 года, когда тоже разгорелся пожар московский. Но то был другой пожар — и другая Москва!
Вид горящей столицы мгновенно привёл меня в то душевное состояние, с которым люди идут на таран.
То же самое — и притом в очень сходных выражениях — говорили потом мои товарищи, совершившие боевые вылеты в ту ночь: Байкалов, Якимов, Шевченко, Фёдоров. Повторяю: трудно назвать другое время, когда помыслы, устремления, восприятие окружающего у самых разных людей совпадали бы так точно, как во время войны.
Приблизившись к городу, я обратил внимание, что хотя большинство прожекторов продолжали беспорядочно (вернее, мне казалось, что беспорядочно) шарить по чёрному небу, некоторые из них, сгруппировавшись по три или по четыре, построились в чёткие пирамиды. Они держали в скрещении своих лучей самолёты противника.
Он очень нахально — не подберу другого слова — летал в эту ночь, наш противник! Гитлеровские бомбардировщики ходили на малых высотах — два, три, от силы четыре километра, — будто и мысли не допускали о возможности активного сопротивления с нашей стороны. Через несколько дней выяснилось, что так оно, в сущности, и было. Пленные лётчики со сбитых немецких самолётов рассказывали, что, по данным их разведки, с которыми их ознакомили перед вылетом, сколько-нибудь серьёзную систему ПВО и, в частности, организованную ночную истребительную авиацию они над Москвой встретить были не должны. Как мы знаем, немецкая разведка — фирма достаточно солидная, да и в данном случае тоже нельзя сказать, чтобы она полностью ошиблась. Всего несколькими неделями раньше её сведения мало отличались от действительности. Но чего она не учла — это напряжения, с которым наша авиация, армия, вся страна на ходу училась воевать, собиралась с силами, исправляла ошибки и упущения предвоенного периода, большим потом и большой кровью закладывая основу для будущего перелома от неудач и поражений к победе.
Вот этого-то не мог ни ожидать, ни даже впоследствии объяснить себе наш противник! Впрочем, многие наши союзники и доброжелатели тоже… Факты показали, что месяц отсрочки, который история подарила воинам и командованию Московской зоны ПВО, был использован с толком. Враг встретил под Москвой пусть ещё не вполне совершенную и безукоризненно действующую, но уже безусловно боеспособную, активную систему ПВО.
…Но вот Москва уже подо мной. Можно начинать действовать.
И я начал действовать.
К сожалению, действовать почти сплошь неправильно. Действовать правильно я не умел.
Первый самолёт противника, к которому я устремился, едва разглядев его в скрещении лучей прожекторов, растаял в воздухе раньше, чем я успел с ним сблизиться. Объяснялось это просто: он уже отбомбился и уходил на полной скорости в западном направлении. Прожектора ещё сопровождали его, но с каждой секундой наклонная дальность от их рефлекторов до цели становилась все больше, освещённость самолёта резко падала, и через короткое время он исчез.
Все ясно: надо ловить не того, который на отходе, а того, который на подходе, с бомбами. Это вдвойне целесообразно: можно и прицельное бомбометание ему сорвать, и атаковать с большими шансами на успех, пока прожектора его надёжно держат. Вот он — боевой опыт, который в ту ночь у новичков вроде меня формировался, можно сказать, даже не от часа к часу, а от минуты к минуте!
Лихорадочно осмотревшись, я обнаружил ещё одну яркую точку в скрещении прожекторных лучей, образующих на этот раз не наклонную, а стройную, вытянутую вертикально вверх пирамиду. Скорее туда!.. Раза два моя машина попадала под слепящий световой удар прожектора. Это действительно воспринималось как физический удар — с такой силой действовал на глаза свет, особенно по контрасту с тьмой, в которой самолёт был всего секунду назад. Рефлекторно каждый раз я прятался от луча, — чуть не стукаясь носом о ручку управления, отвешивал энергичный поклон внутрь кабины. И эта инстинктивная реакция оказалась вполне правильной (едва ли не первым правильным моим действием в эту ночь, если не считать разве что взлёта по звезде): вынырнув через несколько секунд из кабины, я неизменно обнаруживал, что снова нахожусь в темноте. Молодцы прожектористы — мгновенно опознавали свой самолёт и выпускали его из луча. Своё дело они знали!
Кажется, ничто больше не мешает мне атаковать фашиста.
Но стоило этой мысли мелькнуть в моем сознании, как вокруг вспыхнуло несколько огненных шаров. Машину резко тряхнуло. Погаснув, огненные вспышки превращались в чернильно-чёрные, просматривающиеся даже на фоне окружающей мглы облачка. Врезавшись в одно из них, я почувствовал резкий пороховой запах («вот оно, откуда пошло выражение: понюхать пороха!»)… И тут же рядом рванула новая порция сверкающих шаров… Понятно: попал под огонь своей зенитной артиллерии! Не знаю уж, как это получилось — то ли я просто сам залез в заградительный огонь, то ли кто-то из артиллеристов, не более опытный в ратном деле, чем я, принял МиГ-3 за самолёт противника. Но ощущение было — помню это до сих пор — чрезвычайно противное!.. Недолго думая, я сунул ручку управления в одну сторону, ножную педаль — в другую, и энергичным скольжением вывалился из зоны артогня.
Горячий пот заливал мне глаза под лётными очками.
Как довольно скоро выяснилось, я был далеко не единственным лётчиком, попавшим в подобный переплёт. Во всяком случае, командование нашего корпуса вынуждено было поставить перед командованием Московской зоны ПВО вопрос о том, что зенитчики, недостаточно твёрдо зная силуэты советских самолётов, нередко обстреливают их. Причём обстреливают не только «миги», «яки» и «лаги», появившиеся сравнительно недавно, но даже такие, казалось бы, хорошо известные машины, как тот же И-16. Обстреливают — а иногда и сбивают.
Да, не сразу приходит умение воевать! Не сразу — и, кроме всего прочего, не по всем компонентам, составляющим это умение, одновременно: осмотрительность приходит почти всегда позже, чем боевая активность.
…Но вернёмся к событиям ночи первого налёта гитлеровской авиации на Москву.
Итак, я выскочил из зоны артиллерийского зенитного огня. Но где же противник? Не вижу его. Второго упустил! Этак я выжгу все горючее, а немца не только не атакую, но и не увижу вблизи! До сих пор помню, как отчаянно я обозлился при одной мысли о подобной перспективе.
И в этот момент я увидел его. Того самого! В скрещении вцепившихся в него нескольких прожекторов он плыл с запада точно мне навстречу. Я немного отвернул в сторону, чтобы, описав полукруг, выйти ему прямо в хвост.
Смутно мелькнули в голове теоретически известные мне соображения о том, что атаковать самолёт противника лучше всего сзади-сбоку — под ракурсом «три четверти», — тогда и его поражаемая площадь больше, и меньше шансов нарваться на ответный огонь. Но, стреляя сбоку, надо целиться с упреждением: не во вражеский самолёт, а впереди него — в то место, куда он придёт за время полёта пуль, выпущенных из моих пулемётов. Стрельбы же в воздухе с упреждением — как, впрочем, равно и без упреждения — я до того в жизни не пробовал ни днём, ни ночью. А посему решительно отмёл этот тактически грамотный, но несколько туманный для меня по выполнению вариант.
«Черт с ним! — подумал я. — Буду бить его точно с хвоста. Без никаких там упреждений. По крайней мере, хоть попаду».
Дистанция быстро сокращалась. Из блестящей точки моя цель превратилась в самолёт. Ясно видны угловатые обрубки крыльев, моторы, двухкилевое хвостовое оперение… Это — «Дорнье-215». Или, может быть, 217. Не узнать его невозможно. Слава богу, что-что, а боевые самолёты фашистской Германии мы знали хорошо.
Самолёты фашистской Германии мы знали хорошо.
Примерно за год до начала войны мы получили возможность собственными руками пощупать немецкую авиационную технику.
Произошло это в то время, когда действовал заключённый между нами и гитлеровской Германией в августе 1939 года договор (пакт) о ненападении. Излишне говорить о том, какие сложные чувства вызвал он во всем нашем обществе! При этом, надо сказать, сомнения, вызывал даже не сам факт заключения этого договора — его мы встретили, как говорится, без восторга, но «с пониманием». Сколь ни крут был свершившийся тогда поворот нашей внешней политики, но мы-то — особенно работавшие в области оборонной техники — знали (хотя, как выяснилось два года спустя, в далеко не полной мере), что к большой войне ещё не готовы. Декларативные заявления вроде фразы Ворошилова, что, мол, «советский народ не только умеет, но любит (?!) воевать», всерьёз не воспринимали.
Десятилетия спустя некоторые компетентные историки высказали мнение, что пакту с Германией как средству отсрочки или даже предотвращения войны существовали разумные и реальные альтернативы. Не берусь судить, так это или не так. Но если такая альтернатива и существовала, то мы-то её не видели — скажу снова: не буду изображать себя и своих товарищей умнее, чем мы были на самом деле. Поэтому договор большинство из нас восприняло как горькое лекарство — противно, но нужно.
Однако дальше начались вещи совсем уж непонятные. Через месяц последовал ещё один договор — о дружбе и границе. Ну, о границе — ладно. Но о дружбе!.. Тут же Молотов произнёс речь, из которой следовало, будто то, что мы называли фашизмом, на самом деле вроде бы и не фашизм — ни в печати, ни в мало-мальски официальных докладах и речах найти это слово стало невозможно. То, в чем мы с комсомольского, даже пионерского возраста привыкли видеть враждебное, злое, опасное, — вдруг оказалось как бы нейтральным. Это не формулировалось прямо словами, но влезало в души с фотографий, на которых Гитлер был снят рядом с Молотовым, из сообщений о советской нефти и советском хлебе, который утекал от нас в фашистскую Германию, даже из введённого тогда же «прусского» строевого шага.
…Вот где-то в середине этого странного, противоречивого 22-месячного периода нашей истории немцы и продали нам по нескольку штук своих основных типов боевых самолётов: истребители «Мессершмитт-109», «Мессершмитт-110» и «Хейнкель-100», бомбардировщики «Юнкерс-88» и «Дорнье-215», транспортный «Юнкерс-52», тренировочно-пилотажные «Бюккер-Юнгманн» и «Бюккер-Юнгмейстер». Конечно, эта коммерческая операция особых сомнений вызвать у немцев не могла: самолёты перечисленных типов уже несколько лет участвовали в воздушных боях, множество из них было сбито и попало в руки противников Германии — так что говорить о какой-либо секретности этих машин уже давно не приходилось. А бессмысленность игры в секретность там, где секрета больше нет, очевидная любому здравомыслящему человеку, была, разумеется, понятна и фашистам. С другой же стороны, почему бы не похвастать боевой мощью и совершенством своих военных самолётов, победоносно летающих над всей Европой, перед русскими? Пусть, мол, знают, с кем имеют дело! Так что, если вдуматься, операция эта в глазах немцев должна была выглядеть не только и не столько коммерческой, сколько рекламной, что ли.
Впрочем, самолёты действительно оказались хороши.
В них было то, что даётся только реальным боевым опытом — и ничем другим: простота, доступность массовому лётчику средней квалификации, неприхотливость в обслуживании. Это были солдатские самолёты.
Мы все полетали на них. Каждая машина прошла испытание по развёрнутой программе, чтобы выявить её лётно-тактические данные и аэродинамические характеристики. Эту работу проводил на каждом самолёте свой ведущий лётчик: на «Мессере сто девятом» — И.Д. Селезнев, на «Дорнье» — П.Ф. Муштаев, на скоростном «Хейнкеле-сотом» — П.М. Попельнушенко. И.И. Шелест упорно отрабатывал на «Бюккере» перевёрнутый полет — ныне обязательный элемент любого соревнования по фигурному пилотажу, но в те времена представлявший собой новинку. А потом, после завершения основной программы испытаний немецких самолётов, был устроен перекрёстный облёт «всех на всем» — для сравнения впечатлений, выработки общей точки зрения, да и просто для расширения профессиональной эрудиции лётчиков-испытателей.
Повторяю, общее впечатление от немецких военных самолётов сложилось у нас положительное.
— Добротные аэропланы, — решили мои коллеги.
Кроме пилотажных и эксплуатационных свойств, о которых я уже упоминал, нам понравились в них и многие так называемые мелочи, которые на самом деле — особенно в авиации — совсем не мелочи. Например, рычаги управления — каждый своего цвета и своей формы: тут уж не перепутаешь, где рычаг шасси, а где кран закрылков (сейчас подобными вопросами всерьёз занимаются в те годы ещё не оформившиеся отрасли науки — инженерная психология и техническая эстетика). Понравилось нам и приборное хозяйство, особенно манометры и термометры винтомоторной группы, циферблаты которых, в сущности, не имели права именоваться циферблатами, так как были выполнены без оцифровки: на чёрном поле выделялась жирная белая скобка — находится стрелка внутри этой скобки, значит, все в порядке, вылезла за её пределы — ненормальность. Удобно и просто.
Правда, при более детальном обследовании немецких самолётов в них выявились и некоторые странности, причём как раз в том, что с первого взгляда понравилось нам едва ли не больше всего: в приборном хозяйстве. После того как мы в полёте на мерном километре оттарировали их указатели скорости (без этой операции определить с достаточной точностью скорость летательного аппарата невозможно), выяснилась странная закономерность: в области малых, околопосадочных скоростей полёта указатель показывал величину меньше истинной, а в области больших скоростей — больше. Подлинный диапазон скоростей машины как бы искусственно растягивался. Причём поправочки были отнюдь не ерундовые, а этак километров по сорок в час в каждую сторону. Для чего это понадобилось? Не может же быть такое случайное совпадение на всех машинах, да ещё у немцев, славящихся своей аккуратностью.
— Тут не иначе как расчёт на психологический эффект, — с многозначительным видом разъяснил окружающим один из наших коллег-испытателей. — Заходит, скажем, немец на посадку. Видит на приборе скорость сто шестьдесят. Хорошо! Простая машина! На какой малой скорости садится! А в бою взглянет: скорость пятьсот пятьдесят. Отлично! Никто не уйдёт, никто не догонит…
— Постой, — возразил кто-то из слушателей. — Лётчик же знает, что сто шестьдесят по прибору — это на самом деле двести. А пятьсот пятьдесят — это от силы пятьсот. Не все ли равно, против какой цифры стоит стрелка, если это липа?
— Что значит липа! Я же объясняю — психологический эффект. Как бы там на самом деле ни было, а все равно смотреть как-то приятней.
Не уверен, что подобное объяснение понятия «психологический эффект» удовлетворило бы редакцию толкового словаря, но более вразумительного анализа возможных причин столь странных поправок к показаниям указателей скорости немецких самолётов мне ни от кого услышать не довелось.
Впрочем, бог с ними, с поправками.
Довольно скоро выяснилось, что и по своим вполне реальным лётным данным эти машины хотя и хороши, но вряд ли лучше наших. Например, по такой решающей для военного летательного аппарата характеристике, как скорость, последние модели советских самолётов не отставали от самолётов наших, как тогда говорили, «заклятых друзей». Это касалось и истребителей, и особенно пикирующих бомбардировщиков — самой «модной» в то время машины, которой немецкие воздушные силы гордились более всего. Наш «Петляков-2» по скорости решительно превосходил даже «Юнкерса-88», не говоря уже об одномоторном «Юнкерсе-87». Реклама рекламой, но сильные и слабые стороны самолётов фашистской Германии мы теперь знали хорошо.
Не узнать тип немецкой машины, за которой гнался, я не мог.
С каждой секундой «Дорнье» все ближе.
Я лечу ему точно в хвост. Настолько точно, что временами ощущаю характерное потряхивание — попадаю в его спутную струю.
Чем же он все-таки отличается от того «Дорнье», который был у нас? Вроде точно такой же и в то же время чем-то другой! Да нет, ерунда. Просто обстановка такая, что самое знакомое кажется необычным: ночь, горящая Москва, первый бой, до начала которого теперь уже остаются буквально секунды… И вдруг меня будто осенило: кресты! Кресты на плоскостях — вот что было непривычно! При каждом взгляде на фашистский самолёт чуть снизу они чётко выделялись на ярко освещённых прожекторами желтоватых крыльях. Вот что, оказывается, придавало немцу иной вид, чем «нашему» самолёту того же типа.
И тут же, повинуясь инстинктивному побуждению, я дал длинную очередь… по крылу с чёрным крестом.
Это, конечно, было тоже неправильно, причём неправильно со многих точек зрения. Во-первых, до «Дорнье» оставалось ещё метров четыреста и открывать огонь с такой дистанции не следовало: так я только демаскировал себя, не имея почти никаких шансов поразить цель (особенно если вспомнить блистательный уровень моей воздушно-стрелковой подготовки). Во-вторых, шпаря такими длинными очередями, я рисковал довольно скоро — как раз к тому моменту, когда они будут особенно нужны, — остаться без патронов. И наконец, в-третьих, не было ни малейшего смысла целиться в кресты, какие бы чувства их вид во мне ни вызывал. Даже если бы я в них попал, существенного вреда противнику это бы не причинило… К сожалению, все эти очевидные и убедительные доводы рассудка пришли мне в голову лишь после того, как я снял палец с гашетки, выпустив в безбрежное воздушное пространство изрядную порцию пуль.
Нет, надо ближе! Ещё ближе!
Новая очередь — теперь уже с меньшей дистанции и не по крыльям, а по кабине, по моторам. И, кажется, удачная. Вроде попал. Что же будет дальше? А дальше последовало то, что, будь я поопытнее, можно было бы без труда предугадать: с обоих пулемётных постов бомбардировщика — и верхнего и нижнего — навстречу моему «мигу» протянулись трассы встречных очередей. Стрелки ожидали атаки истребителя — я, в сущности, сам предупредил их об этом той первой очередью издалека. Кроме того, я подошёл к ним точно на их же высоте — без превышения или принижения — и этим дал возможность вести ответный огонь по себе обеим стрелковым точкам. Наконец, дав очередь, я продолжал идти за бомбардировщиком по прямой, никак не маневрируя, то есть оставался относительно него в одном и том же неизменном положении.
Словом, события развивались вполне логично. Встречного огня надо было ожидать.
Но, боже мой, до чего же отвратительное ощущение — когда в тебя стреляют! Трудно передать, как это мне не понравилось!
После войны мне не раз приходилось читать, что к опасностям всяческого рода, в том числе и к стрельбе по собственной персоне, привыкают. Не знаю. Сильно сомневаюсь. Подозреваю, что авторы подобных утверждений просто забыли свои собственные ощущения в такой ситуации (если, конечно, в них вообще кто-нибудь когда-нибудь стрелял). Я, во всяком случае, не привык. И если во многом другом мои первые впечатления впоследствии не раз менялись, то это оказалось на редкость стабильным.
Другое дело, что у обстрелянного человека постепенно вырабатывается умение действовать разумно и целесообразно, несмотря на ощущение опасности, но речь сейчас не о том.
Правда, в дальнейшем мне пришлось испытать ощущения ещё более отвратительные, чем обстрел в воздухе, — штурмовой налёт противника на земле, когда нет возможности ни взлететь, ни спрятаться куда-нибудь, кроме халтурно вырытой щели на краю лётного поля (умение окапываться, столь полноценно освоенное пехотой, увы, никогда не принадлежало к числу воинских талантов нашего рода войск). Все это я в полной мере хлебнул позднее, на фронте. В первый раз даже выковырнул из земли в метре от себя и взял на память горячий, остро пахнущий осколок. Но хранил его недолго: вскоре же выбросил, ибо событие оказалось, увы, далеко не уникальным, а таскать с собой или тем более демонстрировать окружающим осколок, «который меня чуть-чуть не убил», стало, по понятиям фронтового этикета, просто неприличным. Такова, видимо, судьба всех и всяческих сувениров: мода на них недолговечна.
…Итак, стрелки с «Дорнье» открыли по моему «мигу» встречный огонь. Почему они меня не сбили — ума не приложу. Наверное, на меткости их огня сказалось сильное нервное напряжение (вспомним, что они не ждали серьёзного отпора), ослепление светом нескольких прожекторов, в то время как я-то все-таки находился в темноте, и, наконец, тот установленный экспериментально общеизвестный факт, что господь бог особенно оберегает пьяных и сумасшедших. Пьяным я в ту ночь, правда, не был, но вёл себя, без сомнения, во многом как настоящий сумасшедший…
Следующий заход я сделал немного снизу — верхняя точка противника уже не могла вести огонь по мне, — дал короткую очередь по кабине с переносом на правый мотор и тут же отскользнул в сторону… Порядок: встречная очередь (только одна!) прострочила темноту там, где я был секундой раньше, но откуда уже успел вовремя убраться. На войне опыт приходит быстро! Впрочем, иначе и невозможно: попробуй он не прийти!..
Через несколько заходов ответный огонь с «Дорнье» прекратился. Мои трассы упирались прямо в фюзеляж и моторы врага… Или мне это только кажется? Потому что если это так, то чего же он не падает?.. Хотелось крикнуть ему: «Падай же, сукин сын, наконец!..»
Долго, бесконечно долго бил я по фашистскому самолёту. Так, по крайней мере, мне казалось, хотя часы, на которые я взглянул после выхода из боя, этого впечатления не подтвердили.
Очередь… Ещё очередь… И вдруг — «Дорнье» как-то странно, рывком завалился в правый крен, на мгновение завис в таком положении, потом опять резко увеличил крен, занёс хвост и — вывалился из прожекторов.
Где он? Глаза, привыкшие к ярко освещённой цели, ничего в воздухе вне прожекторных лучей не различают. Крутом все черно. Куда он девался?
О том, что «Дорнье», может быть, просто сбит, я в первый момент даже не подумал, хотя последние десятки секунд всем своим существом только этого и ждал. Не подумал, скорее всего, потому, что никогда не видел, как сбивают самолёты, и подсознательно прочно впитал в себя неоднократно читанное в произведениях художественной и не очень художественной литературы что-нибудь вроде: «Ярко вспыхнув, смердя дымным факелом, стервятник в последнем штопоре с протяжным воем устремился к земле».
А тут означенный стервятник не вспыхнул, не засмердил дымным факелом, а главное — неизвестно куда устремился. Хорошо, если к земле, а вдруг ни к какой не земле, а просто он таким хитрым манёвром вышел из боя, сейчас летит себе домой и посмеивается над мазилой-истребителем, который по нему бил, бил, да так и не сбил.
На земле, докладывая о выполненном боевом вылете, я закончил донесение тем, что противник накренился, занёс хвост и вывалился из прожекторов.
По этому поводу один из моих коллег заметил:
— Чего тут копаться: вывалился — не вывалился. Доложил бы просто — сбил, мол, и все тут.
— А вдруг не сбил?
— Да нет, по всему похоже, что сбил. А потом, знаешь, сейчас это нужно. Каждая сбитая машина нужна. Для подъёма духа.
Мой товарищ явно путал моральный эффект от сбитого самолёта врага и от бумаги, где об этом было бы написано.
Во времена, о которых идёт речь, ещё не была разработана классификация правды по различным видам: «мобилизующая» и «демобилизующая», «окопная» и, видимо, «стратегическая», «малая» и «большая» и тому подобное. Но определённое стремление к разработке, а главное, внедрению в жизнь подобной классификации, как мы видим, уже намечалось.
— Нет, — сказал я. — Давай лучше подождём подтверждения земли. Вернее дело будет.
Подтверждение пришло назавтра.
Но все это было потом, на земле.
А в полёте, потеряв противника из виду, я даже несколько растерялся. Вся сила моих душевных устремлений, направленных на одно — сбить врага! — как-то осеклась, не получив выхода. Это было похоже на то, как, поднимаясь по лестнице в темноте, встречаешь на каждом шагу очередную ступеньку и вдруг нога проваливается — лестница кончилась.
Что делает человек в состоянии растерянности, хотя бы минутной? Известно: озирается. Осмотрелся вокруг себя и я. Все выглядело так же, как несколько минут назад: и россыпь разноцветных — от вишнёво-красного до слепяще белого — больших и малых пожаров подо мной, и шарящие по небу тонкие стволы прожекторов, и зависшие внизу на парашютах люстры светящихся авиабомб, и сплошная чёрная тьма кругом…
Я перенёс взгляд в кабину, на слабо подсвеченные циферблаты приборов, — и очень хорошо сделал, что перенёс: показания одного из них мне решительно не понравились. Это были, как нетрудно догадаться, часы. По ним выходило, что хотя бой с «Дорнье» длился считанные минуты, но до этого я потерял немало времени, без толку гоняясь за двумя первыми обнаруженными мной самолётами, а ещё ранее потратил сколько-то минут, чтобы прилететь к Москве с нашего аэродрома, находящегося в нескольких десятках километров от неё. Словом, бензин в основных баках моего «мига» должен был кончиться с минуты на минуту. Я узнаю об этом по перебоям в работе мотора — такой прибор как бензиномер в те времена на истребителях ставился не всегда — и сразу же, пока мотор не встал, переключу трехходовой кран на дополнительный бачок, которого хватит ещё на двенадцать, от силы пятнадцать минут. До их истечения — хочешь не хочешь — надо быть на земле. Но как?
До этого голова у меня работала, так сказать, в наступательном направлении — взлететь, искать противника, атаковать! — и, наверное, поэтому извечный вопрос «как отсюда слезть» в сознании до поры до времени не возникал. Теперь эта проблема встала во весь рост. Надо возвращаться домой, причём возвращаться не как-нибудь, а по-быстрому. Бензина мало!
Никаких технических средств, обеспечивающих выход к своему аэродрому, у меня не было. Не было ни радиокомпаса, ни какого-нибудь иного радионавигационного устройства. То есть вообще в природе подобные вещи уже существовали — техника, так сказать, дошла, — но во всем нашем авиакорпусе ПВО города Москвы имелось… шесть (шесть!) простейших радионавигационных приборов — радиополукомпасов, — которые в спешном порядке устанавливались на «лагах» 24-го истребительного авиаполка. Капля в море!
На моем же самолёте не было ни радиополукомпаса, ни даже обычной радиостанции. Впрочем, обычной на борту машины истребительного типа она тогда в нашей авиации ещё не была. Потребовалось всего несколько месяцев — повторяю, война учит быстро! — чтобы на всех «мигах», «яках» и «лагах» были установлены приёмники, а на каждом третьем из них, по идее предназначенном для командира звена (оно тогда состояло из трех самолётов), — и передатчик. А ещё несколько месяцев спустя полнокомплектная радиостанция — приёмник и передатчик — стала обязательным элементом оборудования всех без исключения боевых летательных аппаратов. Правда, с этим возникли новые трудности: пользу, вернее, жизненную необходимость радиосвязи пришлось доказывать — консервативен человек.
Известный лётчик-истребитель, участник войны в Испании, а в годы Великой Отечественной командир авиадивизии Г.Н. Захаров писал об этом в своих мемуарах: «Лётчики настолько привыкли к тому, что они ничего не слышат, что сама информация, поступающая по звуковым каналам, а не по зрительным, мешала им, выводила из равновесия, дробила внимание. Не сразу и не просто осуществлялся этот не столько технический, сколько психологический переход лётчиков к беспрерывному использованию радиосвязи в воздухе, и немало трудов всем авиационным командирам стоила эта перестройка. Но это произошло — в середине, скорее даже во второй половине сорок третьего года».
Да, конечно, произошло.
Появилось и управление самолётами внутри группы, и наведение с земли, и радионавигация. Сейчас, в наши дни, просто невозможно представить себе, как это — очутиться ночью в воздухе без спасительной стрелочки по крайней мере одного, а то и нескольких дублирующих друг друга приборов, показывающих направление на приводную радиостанцию. На этом, в сущности, и держится почти полная всепогодность современной авиации.
У меня же в первом боевом вылете всего этого, повторяю, не было. Затемнённые окрестности Москвы лежали беспросветно чёрным, покрытым матовой дымкой, повсюду одинаковым ковром. Конечно, я знал курс на свой аэродром. Но если даже допустить, что мне удастся точно выйти на него, то как я об этом узнаю? Радио-то нет! Никто не сможет, даже услыхав над головой шум миговского мотора, подсказать мне: «Ты над точкой».
Нет, надо спускаться пониже. Все-таки ночь июльская, ещё не очень тёмная, с малых высот обязательно что-нибудь на земле будет просматриваться даже сквозь злополучные хвосты пламени, вот уже без малого сорок минут исправно бьющие у меня перед глазами из выхлопных патрубков мотора.
Надо снижаться. Рука сама потянулась к сектору газа, но тут на поверхность сознания довольно оперативно и, надо сказать, очень вовремя всплыли слова командира нашей эскадрильи: «Ниже двух с половиной тысяч не спускаться: там привязные аэростаты заграждения».
Пришлось отойти от Москвы с пологим снижением от трех с половиной тысяч метров, на которых меня застал конец боя, до двух с половиной и, лишь пройдя на этой высоте несколько минут, убрать газ и провалиться вниз, поближе к земле.
Ниже… Ещё ниже… Вот уже высотомер показывает триста метров. Больше спускаться нельзя: можно наткнуться на какую-нибудь некстати подвернувшуюся высотку с колоколенкой.
Забортный воздух стал заметно теплее. Это ощущается даже на фоне африканской жары внутри кабины, где лётчик сидит над самым радиатором, в который из мотора под давлением поступает нагретая до ста двадцати градусов вода. В первых полётах на «мигах» меня, помнится, очень занимала мысль о том, насколько прочны стенки этого радиатора: если он лопнет, я выясню, как себя чувствует рыба, из которой варят уху.
Но сейчас даже не до этого. Надо срочно найти внизу какие-то ориентиры, к которым можно было бы прицепиться. Не бросать же совершенно исправную машину только потому, что я не знаю, где аэродром и куда садиться! Впрочем, не найди я в конце концов аэродром, пришлось бы пойти и на это. В ближайшие же ночи несколько лётчиков — батальонный комиссар Ходырев и другие — вынуждены были, выработав все горючее, покидать свои самолёты на парашютах. В связи с этим в корпусе была спешно организована светомаячная служба — система парных светомаяков, дающих в закодированном виде направление на каждый действующий аэродром ночных истребителей. Радиомаячную службу ввести было труднее: как гласит французская пословица, чтобы изготовить рагу из зайца, надо прежде всего иметь зайца… или, по крайней мере, кошку. У нас же, как я уже говорил, зайца (радиокомпаса «Чайка») не было вовсе, а кошка (радиополукомпас «Чаёнок») имелась в количестве, составляющем, наверное, едва несколько процентов от потребного.
…С каждой минутой горючего остаётся все меньше и меньше. Я твёрдо знаю одно: где-то тут должна быть Москва-река. Отходя от города, я намеренно отклонился вправо — так сказать, ввёл ошибку определённого знака, — а внизу довернул влево и теперь вот-вот пересеку реку. Неужели и её не будет видно в этой чёртовой мгле?
Река! Она появилась наконец, как полоса чёрного шелка, проложенного по чёрному же бархату.
Теперь главное — не потерять её! И я пустился вдоль реки на высоте ста — ста пятидесяти метров (благо, тут на берегах особенных возвышенностей нет, а если подняться повыше, ещё, чего доброго, реку потеряешь), переваливая свой МиГ-3 из одного глубокого крена в другой, чтобы следовать всем крутым извивам моей путеводной нити. Наверное, Тезею, когда он следовал по Критскому лабиринту, держась за нить Ариадны, было легче: он все-таки шёл пешком, а не летел на «миге».
Конечно, сейчас нетрудно упрекнуть меня за такой полет — ночью, почти вслепую, на малой высоте, с энергичными глубокими разворотами — и призвать в свидетели любого начинающего лётчика, который, при всей своей молодости, уже знает, что так летать неправильно. Что ж делать — когда нет технических средств, чтобы летать по правилам, ничего не остаётся, как лететь «неправильно», рассчитывая на здравый смысл, собственное владение машиной и отработанную годами лётной работы точность реакции. И уж во всяком случае лучше выйти благополучно из сложного положения, в чем-то погрешив против инструкций, чем разбить машину и убиться самому со счастливым сознанием, что делал все железно правильно.
Так или иначе, выработанная мной на ходу (вернее, на лету) кустарная тактика принесла свои плоды: под машиной появился знакомый изгиб реки. Ещё одна энергичная перекладка из правого виража в левый — и под упёртым в землю крылом, как Млечный Путь в небе, проявилась дымчато-серая, чуть-чуть более светлая, чем все кругом, полоса. Это — взлётно-посадочная полоса нашего аэродрома. Все. Пришёл домой.