Заметим, что тот, кто в принципе допускает возможность магической интерпретации истории, в иных обстоятельствах может признать пальму первенства за социологами - все зависит о того, соответствуют ли действительности сообщаемые "магами" оккультные тайны. Если Асгард действительно существовал, то "в нашей истории многое, наконец-то, становится ясно", но если это выдумка писателей - тогда в свои права вступают историки и философы. Если существуют тайные общества и эзотерические тайны - то история подчинена им, ну а "на нет и суда нет". Таков взгляд "умеренных" оккультистов, к коим, пожалуй, стоит зачислить большинство любящих порассуждать об истории и политике обывателей. Но социологический подход не может присудить победу противнику даже гипотетически. Мнение "антимагов" заключается в следующем: в принципиально доступной для историков и социологов форме имеется такое огромное количество информации и информации столь важной, что даже теоретически нельзя представить, что где-то можно скрыть какой-то мелкий фактик, который бы играл руководящую роль в отношении имеющегося у нас массива фактов. Экзотерическая информация всегда важнее эзотерической, поскольку экзотерические факты находятся в большинстве.
С точки зрения методологии познания, отрицание криптоисторического мышления не есть даже отрицание мистики или парапсихологии как таковых, скорее это борьба с однофакторными моделями исторических процессов - и в защиту многофакторных моделей. В новелле Густава Майринка "Действо сверчков" причиной Первой мировой войны объявляется магический обряд, совершенный ненавидящим всех европейцев тибетским колдуном над картой Европы. Допустим, это правда, - но тибетскому проклятию удалось воспользоваться огромным количеством сопутствующих войне условий - от замыслов Германии до предшествующей гонки вооружений, от колониального соперничества держав до социальной обстановки. Даже если среди причин Первой мировой войны числится некий магический обряд - то такой обряд может быть лишь одной из множества других, более материалистических причин.
Почему во Второй мировой войне Советский Союз победил Германию? Потому, что он располагал большим, чем у Германии военно-промышленным потенциалом, потому, что у него была огромная территория, потому, что он смог создать большую по численности и вооружению армию, потому, что на его стороне была коалиция более сильных государств, чем на стороне Германии. Если так можно выразиться, эти общие соображения "исчерпывают вселенную", и непонятно где, в каком уголке мира может найтись тайный фактик, который смог бы объяснить победу в войне глубже, чем эти - пусть и самые общие, но вполне глобальные соображения. Сила и популярность "Ледокола" Суворова - Резуна именно в том, что он постоянно апеллировал именно к таким, общим и глобальным фактам и постоянно не уставал подчеркивать, что там, где речь идет о многолетней подготовке к войне, производимой огромным государством, там никакая частность, магический обряд или "операция спецслужб" уже не имеют значения.
Самую выразительную и яркую критику любых попыток поставить судьбу войны в зависимость от одного компактного факта дал Лев Толстой во вступлении к третьему тому "Войны и мира". Том начинается с того, что Толстой приводит различные частные объяснения вторжения Наполеона в Россию. Констатировав неудовлетворительность их всех Толстой пишет: "Для нас, потомков - не историков, не увлеченных процессом изыскания и потому, с незатемненным здравым смыслом созерцающих событие, причины его представляются в неисчислимом количестве. Чем больше мы углубляемся в изыскании причин, тем больше нам их открывается, и всякая отдельно взятая причина или целый ряд причин представляются нам одинаково справедливыми сами по себе, и одинаково ложными по своей ничтожности в сравнении с громадностью события, и одинаково ложными по недействительности своей (без участия других совпавших причин) произвести совершившееся событие". Теоретически можно предположить, что Толстой признает среди причин начала войны 1812 года совершенный кем-то магический обряд или надетое волшебное кольцо. Но и эти фантастические факты будут лишь ничтожными штрихами в громадном комплексе причин войны, неохватность которого заставили Толстого сказать, что всякое событие "находится в связи с общим ходом истории и определено предвечно". В литературном произведении утверждение, что на войне использовалась магия, будет, если так можно выразиться, произволом первой степени, допустимым с точки зрения социально-философской. Но утверждение, что и начало, и исход войны зависели только от магического обряда, станет допущением куда более произвольным.
Можно ли представить себе, чтобы какие-то рассекреченные архивы опровергли бы теорию Маркса? Фантастам можно предложить измыслить любой секретный документ, который бы дискредитировал марксизм - они не справятся. Как можно опровергнуть развитие производительных сил? В каком тайном архиве будет написано, что его не было? Кто бы ни стоял за спинами политиков и за кулисами войн, феодализм остается феодализмом, капитализм - капитализмом, а первоначальное накопление - первоначальным накоплением. Марксизм был поколеблен ходом истории и методологической критикой противников, но отнюдь не разоблачениями скрывавшихся кем-то тайн.
В "Собачьем сердце" Булгакова есть известный монолог профессора Преображенского о разрухе. То, что трамваи не ходят, а электричество отключают, профессору объясняют универсальным словом "разруха". "Что это за разруха, ведьма, старуха с клюкой?" - вопрошает профессор и далее говорит о том, что разруха - это не нечто отдельное, с чем можно бороться, а просто состояние, когда каждый из членов общества перестает выполнять свои обязанности. Этот монолог - пример того, как аналитическое мышление отбивается от наступающего на него дискурса Осведомленности, пока еще прикрывающегося маской аналитичности. Пока еще разруха - лишь обобщающее понятие, лишь обозначение сложившегося положения дел, но его используют так, что к нему начинают постепенно относиться как к чему-то, на что можно указать пальцем, что можно увидеть непосредственно, если куда-то попасть. Универсальная объяснительная категория уже приобрела главное свойство, характерное для эзотерической тайны - необходимую компактность, и чтобы Аналитика превратилась в Эзотерику и Криптоисторию, необходимо лишь изменить онтологический статус этой категории - превратить ее в факт, в образ, в "старуху с клюкой". Ну, а поскольку могущество этой категории совершенно исключительно, поскольку она действительно управляет всей ситуацией в обществе - то это, разумеется, уже не просто старуха, а настоящая ведьма, и вокруг нее будет атмосфера магии, тайны и чекистской слежки. Между прочим, незадолго до написания Булгаковым "Собачьего сердца", Маяковский написал "Мистерию-буфф", в которой Разруха действительно появляется как злобный персонаж, как "старуха с клюкой", и появляется, как в античной трагедии, в сопровождении хора. Но "Мистерия-буфф" вся построена на аллегорических и мифологических образах. Может ли мифологический образ быть предметом государственной тайны? Может ли аллегорический образ из притчи трудиться в секретном "секторе F"?
Чем, собственно, недоволен профессор Преображенский? Тем, что все используют слово "разруха", чтобы уйти от ответственности. Ответственности за что? - да за то самое, за что Успенский и Лазарчук возлагают ответственность на "Асгард" - за российское неустройство. Почему с рельс снег не убран? Разруха! Почему парадное заколочено? Разруха! Почему электричество отключили? Разруха, разруха, разруха (через двадцать лет будут говорить: "Война!"). Произнося заклинательное "разруха", все снимают с себя ответственность, отталкивают ее от себя, овнешнивают ее. Будучи отвергнута и оттолкнута всеми, ответственность оказывается сконцентрированной в некой таинственной области, на которой написано "разруха как таковая". Эта область как бы нигде не находится и в тоже время она страшно могущественна. Что еще нужно для эзотеризма? Реальные спецслужбы и гипотетические маги тоже всегда невидимы, они действуют за кулисами истории, и, тем не менее, могущественны они страшно.
Нет нужды напоминать: эти мотивы всегда были подпиткой антисемитизма. Здесь, кроме снятия с себя ответственности, действует другой, более мощный мотив - внутренняя потребность людей представить социальные проблемы решаемыми, причем так, чтобы они решались "ясно как". Когда болезнь рассеяна во всем социальном теле, когда заражены все его члены, когда общественные отношения запутаны и противоречивы - общественная мысль трепещет и скорбит. Но если причины недуга сконцентрированы в некой компактной части общества, которую можно, на крайний случай, выжечь каленым железом - все становится проще и бытие перестает быть страшным и неразрешимым. Кто виноват? Евреи виноваты. Духовными близнецами антисемитизма были и теории, что во всем виноваты иезуиты, и что во всем виноват лично Егор Кузьмич Лигачев, что во всем, как пишет Александр Дугин, виноваты "мондиалисты", что все зло от США, и, наконец, что во всем виноваты агенты Асгарда. "Гиперборейская чума" - это антисемитизм для умеренных" интеллектуалов.
Можно посмотреть на дело и шире. В сущности, конфликт Компактности и Рассеяния затрагивает базисные принципы всей человеческой!) цивилизации. Цивилизация строится на концентрации того, что в природа рассеяно. Атомы металлов смешаны с другими элементами - металлургия извлекает их из руды и концентрирует. В природе растения разных видов растут вперемешку - сельское хозяйство концентрирует полезные злаки одного вида на одном поле. Да, цивилизация стремится к компактности и концентрированности, но лишь стремится, и в эти стремления вкладывается масса усилий. В криптоисторическом мышлении содержится легкая насмешка над всеми этими усилиями. Чего стараться, если есть некое место, где все уже готово. Селекционеры забросили бы все свои аграрные занятия, если бы знали, что в раю уже есть во-от такие груши и без их науки.
В сфере социального познания противостояние Магии и Анализа сегодня стало реальным культурным конфликтом. Есть ученые штатские и светские, т. е. равно далекие и от госбезопасности, и от мистики. Они пытаются собирать рассеянные факты по крупицам, они делают то же, что делают старатели золото рассеяно, его надо мыть, рассчитывать на клады и самородки не рентабельно. Но есть те, кто знает, где лежат клады! Разведчики посвящены в государственные тайны, ну а мистики - для них есть высшая реальность, источник всякой мудрости и всякого знания, и доступна она лишь через мистическую интуицию.
То, что представляется лишь отдаленной мечтой, что в лучшем случае достигается лишь длительными и уходящими в бесконечность усилиями, либо длительным, и, опять же, уходящим в бесконечность развитием - оказывается, все это уже есть в неком месте, причем в готовом виде. "Оно" собственно может быть даже рядом с нами и лишь отгорожено некой стеной. Но есть посвященные - просветленные, они знают способ, с помощью которого можно выйти на связь с высшей реальностью, которая представляется предметом наших самых жарких упований, в которой и истина, и добро, и красота, и все, что хотите.
В заключение темы хотелось бы отметить, что концепция "магической реальности" необходима фантастам еще и для того, чтобы прибегать к приему, излюбленному современными писателями - построению альтернативной истории. Вообще-то, как верно отмечают многие критики, следует отличать альтернативно-историческую и криптоисторическую фантастику. В первом случае фантасты придумывают новые, не бывшие в реальности исторические события, во втором - он придумывает фантастические объяснения уже существовавших исторических событий. Но у обоих этих направлений современной фантастики имеется серьезное методологическое сходство. И "криптоисторики", и "альтернативщики" нуждаются в неких компактных "структурах управления", воздействуя на которые можно изменять ход истории. Криптоисторики сами выдумывают эти магические структуры. Но они нужны и "альтернативщикам". Об этом очень точно пишут Е. И. Петухова и И. В. Чёрный: "В основе романов "альтернативной истории" лежит принцип так называемого контрфактического моделирования. Описываются события, которые могли произойти в прошлом, при условии, что то или иное историческое событие (рождение какого-либо героя, битва, революция и т.п.) не свершилось бы" 205). Если писатель строит условный мир, в котором октябрьской революции не произошло, он, по идее, должен ответить на вопрос, почему ее не произошло. Разумеется, фантаст может и не отвечать на этот вопрос, но для многих фантастов ответ оказывается и художественной, и концептуальной необходимостью. И в этом случае ответ фантаста оказывается с исторической и социально-философской точки зрения осмысленным только в том случае, если изменить ход истории можно с помощью совершения некой сравнительно небольшой поправки к ходу событий. Например: для того, чтобы революции не произошло, достаточно было бы убить Ленина. Намек на такой подход содержится в знаменитом рассказе Пелевина "Прозрачный мир". В этом случае личность Ленина оказывается той "магической", "ключевой" реальностью, которая оказывает влияние на весь ход истории. Если же такой "ключевой реальности" нет, то фантасту приходится изменять всю фактуру исходных обстоятельств, связанных с революцией. Если убить Ленина недостаточно, то надо изменить всю историю России, все ее реальные обстоятельства. В итоге мы даже не можем сказать, что "революция не произошла" - поскольку она не произошла в какой-то другой России, находящейся на какой-то другой планете.
Империи и спецслужбы в психологическом измерении
Современная российская фантастика чрезвычайно политизирована, что проявляется как в построении проектов политического будущего России, так и в создании воображаемых альтернатив ее прошлого. Это обстоятельство уже привело к появлению монографии Леонида Фишмана "Фантастика и гражданское общество", целиком посвященной российской фантастике XX века как разновидности социальной и политической мысли. Фишман отмечает, что фантастика - наиболее идеологизированный и "социологизированный" жанр литературы, более того, по мнению Фишмана "в европейских обществах XX века фантастика фактически стала играть роль, которую ранее играли идеология и утопия" 206).
Анализируя современную фантастику, Фишман приходит к выводу что для нее характерен "в целом антилиберальный консенсус". Действительность как мы ее видим - с крушением Советского Союза и постепенной вестернизацией России наших фантастов не устраивает, и по этому их творчество, по определению Фишмана, носит "реваншистско-ревизионистский характер". Понятие "ревизионизм" в данном случае Фишман истолковывает широко - как стремление ревизовать действительность, а также ее господствующие интерпретации.
В потоке "нелиберальной" фантастики чрезвычайно важное место занимает тема "империи", под которой часто понимают некое оптимальной состояние государства, находящегося в зените могущества и наслаждающегося внутренним порядком. Как пишет о российской "имперской" фантастике Виталий Каплан, "империя необязательно мыслится как некий аппарат насилия - скорее это средство создать единое безопасное пространство, среду для спокойного существования и развития" 207). Появилась целая серия романов, посвященных изображению недемократических империй, причем изображающих их с большей или меньшей симпатией. В среде писателей-фантастов образовалась литературно-философская группа "Бастион", на своих заседаниях и семинарах обсуждающая проблемы империи и традиции, как с точки зрения фантастики, так и в более широком социально-политическом контексте. Фантасты -участники "Бастиона" даже издают сборники публицистики на тему "империи". Один из участников "Бастиона", писатель Эдуард Геворкян говорит об империи, не боясь упреков в наивной идеализации: "Что для нас Империя? Сильное, процветающее, многоконфессиональное и полиэтническое государство. Неукоснительное соблюдение законов для всех без исключения. Равенство прав и возможностей. Свобода личности, кончающаяся там, где начинается свобода другой личности. Большинство уважает права меньшинства, меньшинство уважает и считается с волей большинства. Лояльность определяется не кровью, а служением. Гармоничное сочетание Традиции и Прогресса. Конкордат между человеком и властью" 208).
Впрочем, несмотря на приписываемые империи всевозможные идеальные достоинства, это слово, прежде всего, ассоциируется с могуществом. Империя символ силы, а стремление отождествить себя с "сильной позицией" естественно и для писателя, и для читателя. О спектре мотивов, заставляющих обратиться к образу империи, замечательно сказала Ольга Славникова: "Тоска по империи это не только ностальгия по совку, или жажда сильной руки, или сумма накопившихся обид предельно частного лица, которое все-таки заставили каяться в не им совершенных злодеяниях и платить за не им разворованные международные кредиты. Желание любого нормального гражданина быть частью силы, а не частью слабости, по-человечески понятно, тем более теперь, когда в устах преуспевающего финансиста фраза "А не надо быть слабым" звучит как оправдание любых комбинаций" 209).
Славникова, безусловно, права. По мнению Вячеслава Рыбакова, доминирующим аффектом советской послевоенной фантастики было "ожидание рая" 210). В той степени, в какой вообще правомерно говорить о доминирующих аффектах, для фантастики конца XX - начала XXI веков такой доминантой стало стремление занять "сильную позицию".
Еще одна сила, с которой с удовольствием ассоциируют себя и авторы, и читатели фантастики, является сила спецслужб. Вообще, спецслужбы стали объектом фантастики во многом по коммерческим соображениям. Еще Алексеем Толстым было обнаружено, что замечательный с точки зрения привлечения читательского внимания эффект достигается, если соединять фантастический антураж с коллизиями, заимствованными из остросюжетной - приключенческой или детективной - литературы. Но именно фантастам удалось раскрыть тот богатейший психологический потенциал, который таится в образе "специальной службы". Образы спецслужб и спецагентов обнажают в каждом взрослом большого ребенка. Для доказательства этого стоит обратить внимание на анализ сказочных книг Дж. Ролинг, проведенный Валентином Волчонком 211). Анализируя популярность книг о Гарри Поттере, Волчонок говорит, что творчество Дж. Ролинг эксплуатирует пять главных стереотипов детской психологии:
а) детские страхи (перед темным лесом и т.д.);
б) детские мечты о том, что придет кто-то сильный и накажет несправедливых взрослых;
в) детское желание стать волшебником;
г) веру детей в возможность жить в более интересном мире;
д) стремление каждого ребенка к лидерству.
Задумавшись над этими сформулированными Волчонком пунктами, приходишь к выводу, что все эти детские мечты вполне может выполнять и спецслужба. В фантастическом романе спецслужба связана с областью наших страхов (перед бандитами, вампирами, инопланетянами, наркоторговцами и вообще перед "сумеречной стороной жизни"); спецслужба может быть и мстителем за обиды; она является тем интересным миром, в котором, на зависть живущим в повседневности читателям, обитает герой. И конечно, в образе суперагента есть что-то от лидера и волшебника.
Пожалуй, в наибольшей степени спецслужбы способны на выполнение функции обеспечения "жизни в более интересном мире". С психологической точки зрения переход на работу в спецслужбу обладает всеми признаками "романтики ухода из дома", о которой мы говорили в главке "Тайное богостроительство фэнтези". Фантастика неумолимо свидетельствует, что люди действительно мечтают работать в службах безопасности. В романе Лукьяненко "Императоры иллюзий" герой создает для себя целую Вселенную - только для того, чтобы в ней была могущественная империя, в которой бы была могущественная спецслужба, в которой бы работал главный герой. Книги Макса Фрая посвящены службе главного героя в неком магическом сыске. И так фантасмагорическая аура разведки усиливается в таких книгах специфическими возможностями фантастики. В результате спецслужбы оказываются настоящим "волшебным королевством".
Начать хотя бы с того, что спецслужбы могут заниматься всем, чем хотят. Все другие государственные ведомства привязаны к строго определенному кругу функций, но спецслужбы занимаются безопасностью государства, а государство предельно универсальный институт, оно имеет отношение ко всему, а значит, что и угрозы его безопасности и стабильности могут возникнуть где угодно. Поэтому спецслужбы занимаются всем, и не просто всем, а всем самым интересным, что есть в этом мире. Они опекают магов и экстрасенсов, они держат под контролем самые сногсшибательные научные исследования, они пересчитывают за военными их стратегические планы, проверяя их в более широком политическом, а то и оккультном аспекте, они подглядывают за частной жизнью политиков и правителей - одним словом, они всерьез занимаются всем самым интересным, всем тем, чем хотели бы заниматься обыватели и с чем они могут себе позволить только посудачить за чаем - о судьбах мира, о планах грядущей военной кампании, об инопланетянах и медиумах. Обыватель может лишь интересоваться этим, но заниматься всерьез он вынужден какой-то рутиной, а спецслужбы находятся как бы по ту сторону рутины, они как раз на пике интересного.
Кроме того, деятельность спецслужб не подчинена конвейерному циклическому ритму, как деятельность большинства других учреждений. Спецслужбы не занимаются изо дня в день одним и тем же, как другие учреждения, не добывают нефть и не собирают налоги. Они "проводят операции", и каждая операция индивидуальна, у каждой операции есть свой сюжет, есть начало и конец, и чередование операций не имеет никакой закономерной периодичности. Именно поэтому спецслужбы оказываются движущей силой литературного сюжета. В недрах косной и зацикленной жизни спецслужбы играют роль энергетических источников, как теплящийся уран в недрах реактора. О сюжете многих романов можно сказать примерно следующее: жизнь шла своим обычным руслом, герои спокойно ходили изо дня в день на работу, занимались своими делами - и вдруг появились спецслужбы и все пошло кувырком, образовался сюжет.
Спецслужбы не скованы рамками формального закона и могут совершать беззакония на почти законных основаниях. И от действия многих других сковывающих обычного человека факторов агенты спецслужб тоже избавлены, у них ведь все "спец" - узы пространства преодолеваются с помощью специальных аппаратов, лучшие достижения техники и магии поставлены на службу суперагентам.
Агента спецслужбы можно сравнить с розенкрейцером и одновременно с членом советского союза писателей - он принадлежит к некому таинственному сообществу, которое не дает его в обиду и которое платит ему за то, чтобы он занимался интересной, почти что творческой работой. Быть таким розенкрейцером - это, видимо, мечта, живущая в душе любого писателя-фантаста.
В общем, если воспользоваться терминологией Юнга, то спецслужбы в фантастической литературе являются символами подсознательного стремления человека к свободе и, прежде всего, к свободе от рутины.
При этом тема спецслужбы в современной российской фантастике чрезвычайно тесно связана с темой империи (обзор современных российских фантастических романов, эксплуатирующих темы "империи" и "спецслужбы", приводится в статье Д. Володихина 212)). Если в словарях под империей обычно понимают государство, захватившее другие страны, то для находящихся под влиянием советского опыта отечественных фантастов империя - это в первую очередь государство с мощной службой безопасности. Словосочетание "Имперская служба безопасности" стало в российской фантастике стереотипным. Кстати, филологически это словосочетание восходит к реалиям нацистского рейха, который весьма часто упоминается в построенных фантастами "альтернативных историях".
В рамках империи спецслужба выполняет функции карательного органа. И тут мы подходим к еще одной функции "имперской спецслужбы", эксплуатация которой мотивирует интерес к империям и разведкам в фантастике. Это функция отмщения за обиды и несправедливости. В сюжетах эта функция не всегда бывает выражена явно - именно поэтому Славникова, хотя и упоминает о ней, но не называет в числе главных причин "любви к империи". Однако, пожалуй, именно с этим мотивом связаны наибольшие выплески психической энергии, сопровождающие как создание, так и чтение "имперских" произведений. Не стоит забывать, что имперская фантастика получила наибольшее распространение во вполне определенный период российской истории - период распада Советского Союза, ностальгия по которому неизбежно играет какую-то роль в любых политических размышлениях. Е. И. Петухова и И. В. Чёрный отмечают, что ведущие авторы альтернативно-исторических фантастических романов в России являлись активными участниками процесса демократизации 80-90-х годов, в результатах этого процесса они были разочарованы. Разочарование привело к тому, что "многие произведения объединяет одно: тоска по ушедшей империи" 213).
Александр Ройфе вполне справедливо объяснил появление могущественных террористических империй в фантастике реакцией фантастов на вполне реальные ужасы безвластия и распада империи в российской действительности. "Чем объясняется этакое единогласие? - спрашивает Ройфе по поводу появления большого количества сходных между собой "имперских" романов. - Шаблонностью мышления фантастов, в одночасье возмечтавших о "сильной руке"? Вряд ли. Люди разумные, они прекрасно видят все недостатки авторитарной модели (и первый здесь - Дивов). Но не выплеснуть на бумагу собственную тоску по нормальной жизни писатели не могут. Более того, они обязаны - да, обязаны! - сказать соотечественникам: хватит мириться с ситуацией, когда тот, у кого власть и деньги, фактически стоят над законом; когда у предпринимателей на каждом шагу вымогают взятки, а пенсионерам гарантирована унизительная нищета. Спросите, причем здесь фантастика? Да притом, что именно фантастика может подсказать нам, где находится выход из тупика. И Дивов, Громов, Тырин вовсе не единственные, кто размышляет об этом. О книге Эдуарда Геворкяна "Темная гора" в последнее время много писали. Но перу этого же автора принадлежит и нашумевший роман "Времена негодяев". Прочтите оба произведения, вглядитесь вслед за писателем в кровавый хаос безвластия и мрачновато-величественные обычаи могучей империи - и вы неминуемо сделаете выбор в пользу последней" 214).
Те же самые причины возникновения имперской темы указывает и Д. Володихин, который при этом подчеркивает, что дополнительный импульс этому направлению фантастики придал финансовый кризис 1998 года. "Империя, - пишет Володихин, - всегда начинается с того мига, когда очень много людей одновременно кричат "За что?!". Им больно, им обидно, они работали, а их ограбили, никто их не защищает, никто за них не мстит, не имеют они штуку долларов в месяц, и, значит, людьми себя ощущают с трудом. Надо выправлять положение в пользу более естественного устройства общества. Руки натурально тянутся к тяжелым предметам, а мозги - к Империи. И это не быдло просит колбасы, а народ ищет правды. Империя в конце 90-х приняла роль суперавторитета, обещающего спасение" 215).
Ройфе и Володихин с безупречной точностью установили, что империя в кругозоре современных фантастов есть образ, имеющий важную психологическую функцию. Обращение к "имперскости" - это необходимая, более того, неминуемая реакция на унижения и безобразия переходной эпохи. С одной стороны, империя - это уголок спокойствия. Но и в тех случаях, когда у империи имеется аппарат насилия, - это тоже вполне объяснимо психологически. Империя, даже когда она нарушает принципы справедливости и организует репрессии, необходима именно как реакция измученного сознания - в конце концов, вызванные издевательствами насильников гнев и истерика тоже могут нарушать принципы формальной справедливости.
Обращение к теме империи и спецслужбы мотивировано примерно теми же исходными посылками, что и фильм Станислава Говорухина "Ворошиловский стрелок", в свое время приобретший огромную популярность. Фильм посвящен идее мести - герой фильма с помощью снайперского ружья мстит насильникам своей внучки. После выхода фильма на экран, в интервью журналу "Плейбой" Станислав Говорухин откровенно провозгласил право человека на пристрастную субъективность и личный гнев: "Короче, я живой человек. Когда речь пойдет о совершенно незнакомых мне людях, я конечно скажу: "Что вы, как можно? Нужно действовать по закону..." А коснись это меня - я бы хотел, чтобы все было как в фильме".
В этом коротком, но более чем емком высказывании Говорухин говорит о любопытнейшем моральном феномене - насилии по праву гнева. По сути дела "право гнева" - очень важный, хотя и латентный мотив европейской культуры. На юридическом языке это называется - "в состоянии аффекта". Конечно, убившие в состоянии аффекта не освобождаются от уголовной ответственности. Но, тем не менее, арестованные властями убийцы всегда стараются доказать, что убили, будучи объятыми превосходящими их психическими силами - будь это гнев, ревность или алкогольное опьянение. Хотя советское законодательство считало опьянение даже отягчающим вину обстоятельством, но кроме чисто юридического расчета есть еще нравственный расчет: если человек, убивший вообще без причины, представляется совершенно немыслимым, сатанинским злодеем, то убивший в состоянии аффекта достоин если не юридического прощения, то, по крайне мере, человеческого сочувствия. Аффект исчерпывающе объясняет внутренние основания для убийства, а, как известно, понять значит наполовину простить. Ну, и, кроме того, аффект - это наиболее простительный из мотивов убийства, он куда приемлемее, чем холодный расчет.
В области идеологии право гнева - это самое сильное из оправданий полицейского произвола и государственного террора. Через разные статьи и романы гуляет примерно одна и та же сцена - назидательная речь, зачитываемая, условно говоря, Бывалым и Жестоким Шерифом в адрес Либерального Гуманиста. Бывалый говорит примерно следующее: "Вы прекраснодушные люди со слабыми нервами - вы отрицаете террор и репрессии, поскольку вам не приходилось сталкиваться с мерзавцами нос к носу. Когда же вы своими глазами увидите, как подонки насилуют детей, как маньяки вспарывают животы беременным женщинам - вы сами закричите - "вешать на площадях!"".
У сторонников террора в спорах с либералами имеется неотразимый аргумент - в душе каждого человека таится божество мести, каждый в минуты гнева хотел бы обрушить на головы врагов и мерзавцев все муки вселенной - и хитрому теоретику террора надо только поймать в глазах человека этот миг безудержного негодования, поймать, зафиксировать и возвести в систему.
Упоминающийся в статьях Ройфе и Славниковой Олег Дивов - автор "Выбраковки", самого известного и, в то же время, самого амбивалентного по оценке государственного террора произведения "имперской фантастики". Это классический роман про "империю с имперской спецслужбой". В романе Дивова воображается ближайшее будущее России, где царствует всесильное Агентство социальной безопасности - ведомство, без суда "выбраковывающее" всех преступников, миллионами отправляя их на пожизненную каторгу. Роман совершенно утопический - ибо массовый террор в романе не только стопроцентно побеждает преступность, но и приводит к замечательным последствиям буквально во всех сферах общественной жизни, кругом царит порядок и изобилие, и картины портит лишь нарушения прав человека в отношении всяких "подонков", В романе неоднократно на разные лады повторяются аргументы Бывалого посмотрите внимательно на преступления, на несчастных жертв, и у вас отпадут всякие сомнения в необходимости террора. И страшно любопытно, что свое происхождение система террора ведет именно из этого мгновенного "впечатления". Некий хороший человек столкнулся с толпой обкурившихся бандитов, его жену на его глазах изнасиловали и зарезали, сам он с трудом выжил после множества пулевых ранений, но в больнице он успел написать "меморандум", в котором была разработана идея Агентства социальной безопасности и выбраковки и который был воплощен в жизнь правителями России. Когда на глазах человека насиловали и убивали его жену, в нем родился великий гнев, который был зафиксирован - сначала в тексте меморандума, а затем и в "оргмероприятиях".
Есть еще одно очень интересное обстоятельство. В романе Дивова приведено мнение о деятельности Агентства социальной безопасности, принадлежащее неким комментаторам из далекого будущего, в котором эпоха Агентства - уже лишь история. И социологи будущего - отнюдь не сочувствуя массовому террору - видят в АСБ не заговор верхов, но именно орудие всенародного гнева. "Фактически выбраковка задействовала старый мотив "русского бунта, бессмысленного и беспощадного", используя естественную тягу незрелой личности к разрешению вопросов силовым путем. Людям официально РАЗРЕШИЛИ взбунтоваться "за все хорошее и против всего плохого" (с упорным вдалбливанием в головы позиции "за"). И они взбунтовались, с чисто русским масштабированием уничтожив каждого пятнадцатого из НАС"216).
Придуманные Дивовым комментаторы здесь как бы продолжают мысль вполне реального автора, культуролога Л. Гозмана, в свое время написавшего: "Правда, для того, чтобы жизнь на территории России превратилась в ад, совсем не обязательно разбивать все взрослое население на две армии. Достаточно того, чтобы граждане, разуверившись во всем и убедившись в слабости государства, принялись сами устанавливать справедливость перераспределять собственников, наказывать взяточников и воров и т.д. Собственно, это и есть бунт" 217). Итак, в придуманном Дивовым фантастическом будущем, "верхи", видя эту реальную и удостоверенную ученым мечту о "бунте против зла", воплотили ее, причем мечта масс о бунте, воплощенная верхами, оказалась просто системой репрессий. То есть психологически и идея террора, и массовая поддержка ему возникает из "бунта", который, в свою очередь, возникает из разлитого в обществе рессентимента, из негодования, складывающегося из множества индивидуальных "негодований", вспыхивающих регулярно и повсеместно. Представляется значительной догадка, что сопровождающая русскую историю мечта о бунте была, прежде всего, мечтой о терроре - недаром, в старину, чтобы утихомирить бунт, непопулярных в народе бояр сбрасывали с крыльца на расправу толпе. Нечаев назвал свою революционно-террористическую организацию "Народной расправой", а Салтыков-Щедрин называл контрреволюционный террор "народной Немезидой".
Если в постперестроечной России доминирующим общественным настроением стало чувство омерзения, обиды и ограбленности, то нет ничего удивительного, что нация негодует, и из этого негодования легко вырастают идеи террора, а камертонами этого негодования служат такие писатели, как Дивов. О придуманном Дивовым АСБ можно сказать тоже, что Камю в свое время сказал о приходе фашизма к власти в Германии: "Никакие рассуждения не способны вернуть веру людям, которые отчаялись во всем; это могут сделать только страсти, в данном случае - те, что лежали в основе их отчаяния, то есть горечь, унижение и ненависть"218).
Дед-снайпер в фильме Говорухина фактически кастрировал одного из насильников выстрелом из ружья, были в фильме и другие пикантные сцены. Говорухин, конечно, вставил их в фильм не случайно. Они дали половину успеха фильма у домохозяек, пенсионеров, да и у многих других зрителей. Но почему они были необходимы - возможно, сам режиссер не мог точно сформулировать. Дело было не в обычной скабрезности. Говорухин безошибочно сделал так, чтобы зритель, наблюдая беспощадную месть, вместе со стариком-стрелком мстил бы всем подонкам, которые встречались ему в жизни, мстил за все свои обиды, сладостным чувством отмщения растравляя все незажившие душевные раны.
Когда охватывает негодование на "этих подонков", тогда жгучее желание мести уже не позволяет удовлетвориться просто тюрьмой для них или даже просто "гуманным" расстрелом, нет - хочется зубами и когтями рвать их плоть, пить их кровь, ломать им кости, наносить им самые больные и самые стыдные раны. Божество мести питается кровью. В мифологии древних греков эта жажда кровавой мести воплотилась в образе фурий - богинь мщения, бичами и змеями преследующих убийц, не дающих им покоя, доводящих своими преследованиями до безумия.
Кажется, что боль и стыд врага залечат нанесенные обиды. Потому в фильме Говорухина член подонка терзают осколки бутылки, а зад его обливают бензином и поджигают. Когда в кантате Пабло Неруды "Звезда и смерть Хоакина Мурьеты" (по ней в СССР сначала был поставлен мюзикл, а затем фильм) подонки-американцы насилуют, а затем убивают невесту у "хорошего" чилийца, последний произносит сакраментальное: "Станьте мои руки лапами орла, для слепой науки - разрывать тела!" От него месть тоже требовала терзать и разрывать.
Говоря о романе Дивова "Выбраковка", Ольга Славникова пишет: "В романе, куда ни глянь, автор уже поместил для читателя кусочек сыру. И хотя читатель понимает, что перед ним система мышеловок, все равно с готовностью идет в роман - просто потому, что в качестве сыру ему предложена справедливость" 219). Но справедливость - весьма коварная моральная категория, можно сказать, что это моральный феномен с двойным дном, у него есть своя темная сторона. Жажда мести обнажает все самое темное, самое фрейдистское, самое негуманное и не имеющее право на существование, что есть в человеческом благородстве и в идее справедливости. О перверсивно-сексуальном характере этой жажды догадывался еще Цицерон, который называл гнев "похотью мщения". Из книги петербургского философа Бориса Маркова "Храм и рынок": "Чистая справедливость оказывается безмерной и безместной, ибо отсутствует возможность ее определения. Она используется как основание права или моральной оценки, но сама не имеет основания. Она относится к разряду высших ценностей, но не применима в конкретных случаях. Неудивительно, что она оказывается либо совершено бессильной и принадлежит к идиллически-идиотическому царству любви князя Мышкина, либо напротив, слишком жестокой и репрессивной, так как для своего исторического исполнения вынуждена прибегать к силе. В последнем случае чистое ничто превращается в такое нечто, которое становится тираническим. Революционный трибунал и террор, разного рода чистки (этнические, религиозные, классовые) - все это подается как выражение чистой справедливости, и это настораживает. "Бессильная" справедливость оказывается слишком грозной. Даже если речь идет о любви и дружбе, вере и святости, то и здесь возникают свои перверсии: справедливость нередко приводит к зависти, обидам и мести. Отвратительное чувство Resentiment обращает все доброе в злое. Абстрактная справедливость не безоружна, хотя и выглядит совершенно бессильной; она разрушает сердца и души людей. Дискурс справедливости в форме критики и морального обличения подобен взрыву атомной бомбы, уничтожающей все живое" 220).
Человеку всегда есть за что справедливо отомстить. Когда катастрофа уничтожает город вместе со всеми жителями, то для той части населения этого города, которые при жизни были негодяями, эту катастрофу надо считать справедливым возмездием. Этот ход мысли отчасти объясняет народную любовь к Сталину и другим террористическим диктаторам. Поскольку всякому есть за что отомстить, то Сталин своими массовыми репрессиями шел навстречу самым подсознательным чаяниям масс. Не стоит забывать, что очень многие жертвы сталинских репрессий были обусловлены доносами со стороны соседей, друзей и коллег. Уничтожая тех, на кого доносят, государство удовлетворяло базовые потребности многих своих граждан - потребность в уничтожении ближнего. Карательная политика - весьма нужный подсознанию вид услуг. Не стоит забывать, что и гонения на ранних христиан, по мнению многих историков, инициированы, прежде всего, доносами властям - да и самого Христа распяли по настоятельным требованиям народных масс.
Великий каратель есть, собственно, просто последний оставшийся в живых, когда все отомстили всем за все. К сожалению, жизненная логика требует, чтобы хотя бы последний из мстителей выжил - хотя в идеале высшая справедливость предполагает всеобщую гибель (что хорошо понимал Ницше, противопоставлявший волю к жизни справедливости и морали). Эта идеальная ситуация смоделирована в "Десяти негритятах" Агаты Кристи. В этой саге о торжестве справедливости судья сначала уничтожает девять человек - всех в чем-то виноватых. А затем говорит: "Настоящий судья - тот, что может судить себя" - и кончает с собой. На острове не остается ни души, а значит справедливость торжествует, фурии отдыхают и всеобщее чувство мести удовлетворено. Заратустра у Ницше требовал найти ему "любовь, которая несет в себе не только наказания, но и вину", и "справедливость, которая оправдывает всех, кроме судей". Роль Сталина, который всех вокруг загоняет в лагеря присваивает себе чаемую всеми функцию мстителя "всем за всех", а сам остается в истории заклейменным в качестве великого злодея, вполне удовлетворяет этим максималистским ницшевским требованиям.
Впрочем, надо принять во внимание, что в большинстве случаев когда воображение придумывает "страшную месть", эта месть не реализуется, и воображающий это знает. Как верно отмечает Сартр, "мысленно ожесточается на своего врага и заставляет его испытывать всяческие моральные и физические муки тот, кто остается беспомощным, когда реально находится лицом к лицу с ним" 221). Именно потому, что в конечном итоге мститель уверен, что отомстить реально он не сможет, он не накладывает на свою фантазию никаких ограничений - в частности тех, что вытекают из соображений гуманизма или законности. В этом секрет успехов фильмов и романов о мести - которые, с одной стороны, реализуют те планы, об исполнении которых все мечтают, а с другой стороны, реализуют их в пространстве искусства, т. е. нереальном пространстве, и, таким образом, в конечном итоге не выходят за пределы сферы ирреального, где терпима даже избыточная жестокость и где даже незлые люди вполне соглашаются с жуткими видами казни.
По учению классика социологии Дюркгейма, исторически само уголовное право возникло из чувства возмущения и желания отомстить, появлявшихся у членов некоего древнего племени при виде нарушения их традиций и запретов. Когда право перестает действовать, месть и негодования выступают в своем чистом виде. Беда лишь в том, что у обычных людей негодование слишком быстро утихает. Именно на это обращает внимание Сенека в своем трактате "О гневе", когда ему приходится полемизировать с мнением, что чувство гнева необходимо для наказаний преступников. Правосудие, по Сенеке, в гневе не нуждается хотя бы потому, что гнев ненадежен и кажется разрушительным лишь в начале. "Тот самый гнев, - пишет Сенека, - который весь так и горел кровожадностью, изобретая мысленно неслыханные виды казни, к тому времени, как надо казнить, глядишь - уже утих и смягчился" 222). Шиллер в "Разбойниках" написал о гневе: этот волк слишком быстро насыщается. Учитывая сказанное Сартром, можно добавить, что гнев утихает не только потому, что проходит время, но и потому, что в некой точке мститель должен перейти из сферы чистой фантазии в сферу реальности, а это может привести к резкому пересмотру собственных желаний. Террор начинается тогда, когда негодование и желание отомстить передается от нестойкой психики индивидуума силам формальным и надличным. Так начался "красный террор" в 1918 году - сначала было покушение на Ленина, затем были демонстрации возмущенных, и, допустим даже, искренних в своем возмущении трудящихся с требованием красного террора, затем государство исполнило народный гнев и продолжало террор десятилетиями (затем тот же сценарий был повторен с убийством Кирова). Террор - это когда надличные силы начинают имитировать человеческий гнев и превращают его в систему. Но террор у Дивова - это сам человеческий гнев, воплощенный в образах. Здесь стоит вспомнить, что древнейшей функцией фантастики, по В. Рыбакову, является воплощение коллективных желаний.
Колонизатор Толкиен
В конце XX - начале XXI веков в российской фантастике появилась целая серия романов, использующих образы и персонажи произведений Дж. Толкиена. При этом во многих из них отрицательные персонажи Толкиена оказываются положительными - или, во всяком случае, не безусловно "плохими". Ирина Шрейнер считает, что вообще в фантастике идет процесс реабилитации драконов, ведьм и прочей нечисти, и этот процесс является составной частью начавшегося в XX веке глобального перехода к политике толерантности и диалога223). К этому надо добавить, что над писателями вообще, и фантастами в особенности, тяготеет императив поиска оригинальности. Если дракон обычно представляется злым - значит, будет оригинально и коммерчески выгодно объявить его добрым. Однако даже если это и так, то все же имеются специфические причины, которые побуждают писателей реабилитировать отрицательных персонажей именно у Толкиена. Отчасти эти причины были озвучены фантастом Ником Перумовым, сказавшим, что, по его мнению, отношение к оркам у Толкиена жестоко и несправедливо: Толкиен, по сути, призывает не сопротивляться им как агрессорам, а вообще уничтожать, как воплощение зла 221).
Все дело в том, что сказки обычно не рассчитаны на то, чтобы их серьезно анализировали с социологической точки зрения. Между тем, такой анализ приводит к довольно странным выводам.
В базовых произведениях толкиеновского мифа - "Сильмарильоне" и "Властелине колец" - можно обратить внимание на деталь, возможно, упущенную самим автором. С одной стороны, силы света представляют собой, безусловно, более доблестных воинов, чем орки и другие "темные", а, следовательно, по закону жанра "светлые" неизменно должны встречаться с численно превосходящим их противником. Темных должно быть в бою гораздо больше, хотя бы для того, чтобы дать светлым продемонстрировать свою доблесть, которая выражается в числе убитых. Эта литературная необходимость приводит к тому, что в почти любом из прошедших в Средиземье сражений численное преимущество было на стороне орков. Одновременно из "Сильмарильона" можно понять что среди населяющих Средиземье народов царит принцип "всеобщей мобилизации", и когда мужчины уходят на войну, то в домах остаются только женщины и дети. Итак, в войнах Средиземья участвует все мужское население, и, несмотря на это, темные гораздо многочисленнее светлых. Получается, что орки и прочая нечисть составляют большинство населения Средиземья, которое, однако, обречено писателем и его "положительными" персонажами на истребление. Чем же виноваты орки? По своим манерам они грубые и жестокие, как латиноамериканские бандиты, в то время как эльфы и прочие "белые" держат себя с холодным достоинством настоящих джентльменов. Внешний облик и соотношение численностей противоборствующих сторон заставляет заподозрить, что в Средиземье идет гражданская война, темная и невежественная народная масса борется с немногочисленными, но хорошо владеющими мечом аристократами. Этот совершенно не соответствующий содержанию эпопеи вывод, тем не менее, не является случайным, поскольку Толкиен придумал Средиземье не просто как населенное разными народами пространство, но и как замкнутую космическую систему, в которой всякой нации принадлежит своя теургическая и моральная функция, - а такое распределение функций свойственно скорее разным сословиям и кастам внутри одной нации. Смешной вопрос - какие отрицательные черты должны приписывать выпускники Оксфорда и Кембриджа отрицательным персонажам? Разумеется - несоответствие образу истинного джентльмена.
Но если все таки принять во внимание, что эльфы и орки составляют разные народы, то войны Средиземья приобретают скорее колониальный характер - немногочисленные джентльмены истребляют злобных дикарей тысячами и не испытывают при этом ничего, кроме радости. Воинское превосходство светлых витязей над дикарями вполне укладывается в ситуацию колониальных войн - равно как войн рыцарской конницы против взбунтовавшихся крестьянских масс.
Грубость и жестокость орков служат в книге Толкиена как бы доказательством того, что они злодеи. Позиция более чем удобная для колонизаторов: дикари виновны в своей дикости, колониальные войны оказываются, таким образом, чуть ли не актом возмездия. Как верно отмечали Хоркхаймер и Адорно, "первобытные формы поведения, на которые наложила табу цивилизация, будучи трансформированными в деструктивные под стигмой зверства, продолжали вести подспудное существование" 225), и поэтому не делающий никаких скидок на отсталость морализм не различает дикарей заморских стран от простонародья собственной страны; и те и другие нарушители табу, нарушение табу роднит их с метафизическим злом.
Особенно вопиющим доказательством злодейства темных сил является то обстоятельство, что орки грешат людоедством, и у Толкиена это выглядит как некий нравственный порок, хотя, по большому счету, если подойти к этому факту буквально-этнографически, то получается, что Средиземье просто заселено некими примитивными, отсталыми племенами. Любой беспристрастный взгляд увидит в орках первобытных дикарей либо низы классового общества, но латентный морализм Толкиена заставляет читателя видеть их именно "под стигмой зверства".
В нашумевшей экранизации романов Толкиена данная особенность противостояния "темных" и "светлых" подчеркнута еще больше. В фильме "Властелин колец: Две крепости" злобных орков прямо называют дикарями. Еще более красноречивы созданные фильмом визуальные образы, которые, кажется, специально развивают заложенную Толкиеном аристократическую тенденцию. Орки изображены звероподобными - не только в моральном, но и в биологическом смысле слова, они рычат и скалят клыки, т. е. ведут себя как хищные млекопитающие - существа опасные, но, с моральной точки зрения невинные! Зато эльфы печатают шаг в стройных колоннах, наподобие гвардейцев прусского короля. Что можно сказать о мышлении, которое зло представляет в образах дикой природы и примитивных народов, а добро - в образах европейского милитаризма, от викингов и рыцарства до Фридриха Великого? Конечно, это христианское мышление - ведь это христианство демонизировало природных козлоногих божеств язычества. Но, кроме того, это колониальное мышление.
"Неоколониальный" характер эпопеи о кольцах был замечен в российской прессе после выхода третьей серии кинопостановки. Возмущение рецензентов спровоцировали, прежде всего, несколько деталей: король Арагорн перед боем называет своих витязей "воинами Запада", а на стороне зла выступают некие южане-азиаты на чудовищных слонах. В итоге толкиеновская битва добра и зла предстает в глазах российских авторов как метафора геополитического противостояния США и "террористических" режимов Юга и Востока. "Надо признать, - пишет в "Известиях" Ольга Гаврилова, - что классические довольно зловещие - признаки противостояния Добра, олицетворяемого Северо-Западом, и Зла, олицетворяемого Юго-Востоком, в романе/фильме "Властелин колец" с каждым годом становятся все более актуальными. Еще недавно западно-восточная подоплека "Властелина" казалась подспудной, второплановой и почти полностью растворялась в нагромождении сюжетных линий, людей, коней, хоббитов, гномов и эльфов. И вдруг проступила настолько недвусмысленно, насколько это вообще возможно в полудетской (пусть и суперкрупнобюджетной) сказке-фэнтези. Причем, если в первых двух частях картины перемещения героев по горам и долам Средиземья в направлении страны зла Мордор являлись чисто географическими и не имели отчетливого идейно-политического смысла, то в третьей части он проступил с такой определенностью, что киноакадемики, выдвинувшие фильм на 11 "Оскаров", просто не могли этого не заметить" 226). По мнению Федора Бармина, выступающих на стороне Зла фантастических орков "давно трактовали как "нецивилизованную нелюдь" из стран третьего мира"227). Псевдопрусскую маршировку эльфов в фильме Бармин считает пародией на "Триумф воли" Лени Рифеншталь. Однако, даже принимая эту геополитическую интерпретацию "Властелина колец", следует отметить, что современное противостояние западной демократии и, допустим, диктатуры Саддама Хусейна является лишь очередным, - но не единственным и не первым противостоянием между "джентльменами" и "примитивными дикарями". Это противостояние может возникать и как гражданская война аристократии с крестьянством, и как строительство колониальных империй в XIX веке, и как современные попытки насаждать демократию в Ираке или Афганистане. Эпопея Толкиена, являясь произведением скорее символическим, чем аллегорическим, и не будучи привязанным к конкретным историческим событиям, может служить выражением для всех вариантов агрессивного западного снобизма подобного рода.
В некотором смысле можно объединить то презрение, которое испытывают герои Толкиена по отношению к оркам и гоблинам и советские интеллигенты по отношению к бюрократам и "шариковым", - все это сублимированный снобизм по отношению к тем, кто менее образован и воспитан. Кстати говоря, здесь можно было бы вспомнить, что орки и прочая нечисть как раз работают на то, чтобы установить над Средиземьем жесткую бюрократическую диктатуру. Но, собственно говоря, что такое диктатура, как не самая элементарная, самая простая, можно сказать, первобытная форма государственности? Власть в самом общем и грубом виде - это ситуация, когда один человек может повелевать другим, и если воплотить эту грубую формулу буквально, тот как раз и получается деспотия. Все остальное может возникать лишь как уточнение и дополнение этой первоначальной формулы, снабжение ее всевозможными оговорками, сдержками и противовесами. Когда после страшных потрясений и революций в государстве воцаряется деспотизм - будь это деспотизм Кромвеля, Наполеона, Гитлера или Сталина, - то объяснить это можно прежде всего тем, что государственность оказывается частично разрушенной, и на фоне этих разрушений она деградирует к более элементарному, а значит и более устойчивому типу - чистой, безоговорочной тирании. То, что в мире Толкиена народные низы и дикари-канибалы являются орудием деспотизма - в этом много социологической правды, но в этом нет никакой моральной позиции кроме чисто колонизаторской и "культуртрегерской". Впрочем, эльфы и гномы Средиземья не мыслят в категориях эволюции культуры, просвещать орков они не собираются, орки для них не дикари, а морально-ущербные злодеи, и соответственно, их будут не просвещать, а уничтожать.
Приложение
Теории чуда в эпоху науки
(О камнях, кирпичах, вывесках, кусках черепицы и гранатовых деревьях,
падающих на головы прохожих в результате божественного вмешательства,
нарушения законов природы, а также без оных)
Вплоть до Нового времени учения о чуде в рамках европейской культуры было уделом богословия, которое воспринимало чудо в качестве особого деяния, совершаемого Богом, как правило в назидательных и демонстративных целях. В этой связи вопрос о чудесах поднимался в теоретической литературе прежде всего в связи с евангельскими чудесами, совершаемыми Иисусом Христом. Критика религии и мифологии, начатая светскими философами в эпоху Просвещения, была направлена не на теоретическую трактовку чудес, а на их фактичность, которая отрицалась. Представление чудес как плодов заблуждения и невежества лишило светскую мысль всякого интереса к подробному исследованию теоретических, логических и психологических аспектов феномена чудесного (кажется единственным исключением является маленькое "Рассуждение о Чудесах" Локка).
Реабилитация чудесного в рамках романтизма не привела к появлению специальных трудов, посвященных разбору этого понятия. Исключение составляет такой неромантический философ, как Людвиг Фейербах. Книга Фейербаха "Сущность христианства" является единственным крупным произведением философии XIX века, в котором бы более или менее подробно освящались вопросы определения чуда. Впрочем, по сути Фейербах определял чудо в духе просвещения - как порождение человеческих желаний. Чудо, по Фейербаху, "есть реализация естественного, то есть человеческого, желания сверхъестественным способом". Определенный интерес представляет возникшая в середине века полемика о понятии чуда между Фейербахом и младогегельянцем Д. Ф. Штраусом, в которой Фейербах обосновывает свое мнение цитатами из Лютера. Чудеса, по Лютеру, доказывают, что существует "такой владыка и бог, который в состоянии помочь, когда никто больше не может помочь" 228).
Возрождение интереса к понятию чуда наблюдается только в XX веке, что вполне логично объясняется общей идущей от Шопенгауэра и Ницше тенденцией к возрождению иррационализма в философии. Мы можем констатировать, что первенство в исследовании понятия чуда принадлежит русской философии. Интерес русских мыслителей к чуду произошел на фоне острейших дискуссий по вопросам религии и атеизма, и происходившего не без связи с этими дискуссиями возрождения "светского богословия серебряного века" - философии, привлекающей для обоснования положений религиозной веры самый широкий круг философских и мифологических источников с древнейших времен.
Лишь несколько позже возрождение интереса к чуду и чудесам началось на западе. Там толчком для этого послужили, во-первых, достижения этнографии и антропологии, окончательно реабилитировавшие "мудрость" архаического мышления и, во-вторых, психологизация понятия чудесного, апофеозом чего стало учение К. Г. Юнга об архетипах. Кроме того, интерес к логической стороне понятия чужда возродила экспансия вероятностных методов и вероятностного мышления в естественных науках. Проблематика вероятности заставила философов еще раз задуматься о том, что есть норма, что есть причинность и что есть чудо - как нарушение нормы и причинности.
Чудо как соответствие идеальному
Наиболее подробно в истории русской, а возможно и мировой философской мысли понятие чуда разбирается в книге А. Ф. Лосева "Диалектика мифа". По мнению многих ценителей, эта книга считается лучшим произведением А. Ф. Лосева, а лучшим разделом этой книги являются параграфы, посвященные разъяснению категории "чудо". Даваемое в этой работе определение чуда изыскано и оригинально: "Совпадение случайно протекающей эмпирической истории личности с ее идеальным заданием и есть чудо" 229). То есть говорить о чуде с точки зрения Лосева можно тогда, когда происходящие события можно интерпретировать как соответствующие некой идеальной схеме, имеющей для личности важный ценностный характер. Мы видим чудо тогда, когда обнаруживаем, что факты укладываются в эту схему.
Лосевская теория чуда как соответствия идеи и эмпирии носит прежде всего полемический характер, Лосев борется с двумя традиционными представлениями: что чудо представляет собой вмешательство высшей силы, и что чудо представляет собой нарушение законов природы, т. е. сверхъестественное явление. В этой полемике Лосев отталкивается от определения чуда, принадлежащего перу епископа Феофана Кронштадтского: "Христианское чудо есть видимое, поразительное, сверхъестественное явление (в физическом мире, в телесной, в духовной природе человека и в истории народа), производимое личным, живым Богом для достижения человеком религиозно-нравственного совершенствования" 230). Как можно видеть, дефиниция епископа Феофана объединяет оба критикуемых Лосевым момента: и сверхъестественность чуда, и его божественное происхождение. Но отношение к этим двум моментам у Лосева неодинаково. Концепцию "божественного вмешательства" Лосев считал в принципе верной, но слишком общей и недостаточной. Зато представление о сверхъестественном и сверхнаучном характере чудесного Лосев объявляет совершенно неуместным. Этому не стоит удивляться: даже отбрасывая содержательную сторону двух альтернативных определений, можно видеть их замечательную формальную противоположность; обыденный взгляд на чудо как сверхъестественный феномен предполагает его понимание как того, что не соответствует норме, в то время как Лосев, наоборот, видит в чуде соответствие, а именно соответствие некоему идеалу. Сопоставление двух этих обстоятельств приводит к пессимистическому выводу, что соответствие события идеальному заданию личности есть явление редкое, из ряда вон выходящее и противоречащее нормам этого мира.
Несомненно, что повышенное внимание, уделяемое Лосевым критике концепции сверхъестественности, не в последнюю очередь объясняется политическими обстоятельствами эпохи, когда писалась "Диалектика": кругом в России правил бал воинствующий материализм, разоблачающий чудеса религии средствами научной критики. Опровержение сверхъестественности чудесного странным образом выполняло функцию одновременно и вызова господствующей идеологии, и маскировки перед лицом ее карательной цензуры. С одной стороны, Лосев доказывает, что материализм не может своими аргументами разрушить веру в чудесное, с другой стороны, он подчеркнуто оставляет за материализмом "поле сражения", утверждая, что природа вполне может быть объяснена материальной причинностью и что теория чудесного вполне может развиваться, не покушаясь на владения "научного мировоззрения". Лосев пишет; "Вот шел человек по улице; сорвался с постройки огромный камень и умертвил его. Что, этот камень падал по законам механики? Безусловно. А что, шедший человек шел как автомат и механизм, и не мог не идти именно так? Допустим даже и это. И что же? И вот все-таки непонятно, почему же это вдруг так случилось. Представим себе, что человек в этот день не шел бы мимо роковой постройки. Нарушились бы тогда законы природы? Вовсе нет. А смерти тоже бы не произошло. Ясно, что с точки зрения законов природа совершенно все равно, будет ли этот человек задавлен камнем или нет, ибо, повторяю, законы природы суть установки абстрактно-механические, и они ровным счетом ничего не говорят ни о какой реальной истории, и, в частности, об истории их собственного применения к тем или иным фактам или временам... Явления, совершенно точно вытекающие из системы мирового механизма, могут быть иной раз гораздо большим чудом, чем то, о котором неизвестно, какому механизму и каким законам природы оно следует" 231).
Лосевское определение чуда как воплощения идеи личности, индифферентного к проблеме соответствия или несоответствия законам природы, оригинально, и аналогов ему в европейской мысли немного - и тем не менее, они есть. Лосева иногда упрекают в том, что, создавая теорию мифа, он фактически не пользовался мифологическими материалами, за исключением разве что мифов античных. Богатые данные этнографии и антропологии остались за пределами кругозора философа. Разумеется, упреки эти не особо уместны, поскольку философское умозрение, как правило, нельзя ни опровергнуть, ни подтвердить фактами. Но тем более замечательно то совпадение, которое обнаруживается между некоторыми положениями Лосева и данными антропологии. Это совпадение можно увидеть на примере архаических представлений о чудесном, как они истолковываются Эдвардом Эвансом-Причардом и опирающейся на последнего Мэри Дуглас.
Основой для их рассуждения о чуде стали взгляды суданского племени азанде. Не вполне ясно, кому в большей степени мы должны приписывать сформулированный ниже подход к чуду - самим азанде или интерпретировавшим их верования английским антропологам. Но, так или иначе, в книге Дуглас мы читаем: "Описывая представления азанде о колдовстве, Эванс-Причард настаивает на том, что интересы людей концентрируются вокруг конкретных единичных событий. Если старое и гнилое гранатовое дерево упало и убило кого-то, кто сидел в его тени, это событие приписывается действию колдовства. Азанде легко соглашаются с тем, что падать - это в природе старых и гнилых гранатовых деревьев, они также соглашаются с тем, что если человек день за днем по несколько часов сидит в его тени, он может быть раздавлен, когда оно упадет. Общая закономерность очевидна, и это неинтересный предмет для рассуждений. Вопрос, который занимает их - это совершение уникального события на стыке двух независимых последовательностей явлений. В течение многих часов под гранатовым деревом никто не сидел, и тогда оно могло упасть, не причинив никакого вреда, никого не убив. В течение многих часов под ним сидели другие люди, которые могли стать его жертвой, но которых там в том момент не оказалось. Чрезвычайно интересным представляется вопрос о том, почему дерево упало именно тогда, когда упало, именно в данный конкретный момент, когда больше никто под ним не сидел. Общие закономерности природы отслеживаются достаточно верно и точно для того, чтобы удовлетворять техническим запросам культуры азанде. Но после того, как потребность в технической информации исчерпана, интерес сосредотачивается на том как конкретный человек связан со Вселенной" 232).
Совпадения в рассуждениях Лосева и западных антропологов совершенно потрясающи. Лосев признает, что падение камня на голову происходит в полном соответствии с законами науки - точно также негры суданского племени азанде, по свидетельству Эванса-Причарда, признают, что деревьям свойственно падать и ничего чудесного в их падении нет. Чудо проявляется в пересечении судьбы данного дерева с судьбой погибшего человека. Чудо есть конкретное, историческое событие, ускользающее от натуралистских объяснений. Но чудо есть не просто случай, а особый случай. Говоря словами Лосева, в чуде проявляется совпадение - может быть случайное совпадение - "эмпирической истории личности и ее идеального задания", т. е., пользуясь выражением Дуглас, чудо выражает уникальность того, "как конкретный человек связан со Вселенной".
Ключевой категорией, объединяющей философию Лосева с реконструированным мировоззрением суданских негров, оказывается понятие пересечения. С одной стороны, пересекаются разные цепочки причин - и это дает основание говорить, что рассматриваемое событие не предопределено никакой конкретной цепочкой. С другой стороны, само событие пересекается - "совпадает" - с неким существенным смысловым планом личности, порождая тот уникальный резонанс феноменального и трансцендентного, что и позволяет назвать событие чудесным. Бердяев бы сказал, что чудо есть совпадение феномена и нумена.
В западноевропейской философии ближе всего концепции чуда как совпадения-пересечения находится понятие судьбы в ее интерпретации Максом Шеллером. Шеллер пишет: "Обозревая всю нашу жизнь или длинный ряд лет и событий, мы, быть может, и воспринимаем каждое из этих событий как совершенно случайное, но связь их - сколь бы непредвиденна ни была каждая часть целого до своего появления - отражает именно то, что мы должны рассматривать также и как сердцевину соответствующей личности: это и составляет особенность судьбы" 233). Необходимо вспомнить, что, согласно лосевскому определению, чудом могут стать не просто эмпирические факты, но "эмпирическая история личности". Воплощать высшее предназначение личности может не только совпадение данного факта моей биографии с какими-то внешними обстоятельствами, но и совпадение, или вернее соотнесенность, между фактами жизни одного человека. Бросается в глаза структурная изоморфность шеллеровского представления о судьбе и лосевского представления о чуде. И то, и другое есть некие событийные комплексы, каждый элемент которых представляет собой случайность, предопределенную естественным, а значит бессмысленным ходом вещей. Однако связь этих случайностей может - если говорить словами Шеллера - "составлять сердцевину личности", а если говорить словами Лосева - "соответствовать идеальному заданию личности". Из всех возможных событийных комплексов на роль чуда в лосевском понимании прежде всего претендует сама человеческая биография - однако лишь в той степени, в какой она выражает высшее личностное предназначение.
Стоит также отметить, что Бергсон в своей поздней работе "Два источника религии и морали" также пришел к пониманию чуда, в самых общих чертах совпадающему с лосевским. Четкой дефиниции чудесного Бергсон не дает, однако отмечает, что всякое событие делает чудесным не механизм его протекания, а придаваемое ему значение.
Лосев между Розановым и Флоренским
У камня, упавшего в лосевской "Диалектике мифа" на голову несчастного прохожего, есть прямой предок в русской литературе - упавшая на голову все тому же прохожему вывеска. Это печальное событие произошло в статье Розанова от 1901 года "Чудесное в жизни и истории". Когда читаешь эту статью, невозможно отделаться от ощущения, что Розанов уже читал написанную спустя двадцать с лишним лет "Диалектику" Лосева и намеренно полемизирует с ней. Лосев считает, что случай, произошедший в соответствии с законами природы, может быть чудесен но своему смыслу? На это Розанов отрезает: "Но "случай", самый необыкновенный, также мало чудесен, как ход великолепных столовых часов". Из этой фразы Розанова уже видно, что происходящая без нарушений законов природы работа часового механизма не может быть признана чудесной, независимо от ее роли в человеческой жизни. Далее Розанов дает прямо противоположное лосевскому определение понятию "чуда":
"Пусть механик со всею точностью своих средств следит за проволокою, на которой весит вывеска, и замечает, что с 12, положим, часов, 13 марта, при совершенно сухой погоде, и вообще при полном сохранении всех внешних обстоятельств, она вдруг начинает усиленно ржаветь, и в один день столько же разрушается, сколько в предыдущие шесть лет, и упала в 12 часов 14 марта на голову человека, совершившего такое-то тайное преступление, как открылось после! "Это - чудо!" - воскликнете вы. Я привожу пример, чтобы дать определение. Чудом называется выход из области "prevoir", не столкновение двух разных нитей фактов, например пешехода и падения вывески, но которого-нибудь звена в одной и той же нити событий" 234).
Вмешательство Бога как причину чудесного Розанов оставляет без внимания, однако розановская интерпретация чудесного вступает в конфликт с лосевской по двум важным пунктам: по Розанову, нарушение природной закономерности для констатации чудесного необходимо, и при этом само чудесное касается не общей оценки всей совокупности фактов, а лишь одного "незаконного", "сверхъестественного" факта, из-за которого весь событийный ряд пошел в ненормальном, т. е. в необычном направлении. В этом аспекте розановской концепции чуда безусловно заключена целая философия "ключевого факта", из которой, впоследствии, вырастет популярное на западе антифаталистическое представление о том, что достаточно изменить некую мелкую, незначительную материальную деталь, чтобы коренным образом изменить ход мировой истории. На эксплуатации этой идеи построены сюжеты таких известных научно-фантастических произведений, как "И грянул гром" Бредбери и "Конец Вечности" Азимова. Раздавленная бабочка Брэдбери является своеобразным "потомков" проржавевшей проволоки Розанова.
Кроме Розанова, среди "титанов Серебряного века" у Лосева есть еще один оппонент. Также в оппозиции к лосевской теории чуда находится толкование этой категории отцом Павлом Флоренским, который как бы развивает другую, незатронутую Розановым половину дефиниции Феофана Кронштадского. В отличие от Розанова, Флоренский ничего не говорит о сверхъестественности ("противозаконности") чудесного, но зато для него решающим становится вопрос о его происхождении. В статье "Суеверие и чудо" Флоренский пишет, что чудо есть любой факт действительности, а также и весь мир в целом, рассматриваемые как благие и проистекающие от благой силы, от воли Бога. В противоположности вере в чудо находится суеверие, которое видит факты как вредоносные и проистекающие от дьявола235).
Заметим, что Флоренский говорит не о сверхъестественном, а именно о любом факте действительности. В этом пункте можно, прежде всего, увидеть симпатию Флоренского к "умильному" православно-старческому отношению к жизни, при котором всякая тварь и всякое событие, начиная с хорошей погоды с утра, рассматриваются как явление Божьей благодати, как Божье чудо. Для такого отношения к жизни характерно использование словесных конструкций вроде "Божий день", "лето Господне" и, наконец, "мир Божий". В том же томе собраний сочинений Флоренского, что и статья "Суеверие и чудо", помещены его воспоминания о блаженном старце Исидоре - человеке, для которого вполне естественно было видеть чудесным "любой факт действительности".
Здесь, однако, возникает одна логическая проблема. Возможно, именно полемизируя со статьей Флоренского, Лосев пишет в "Диалектике", что мифологическое сознание рассматривает весь мир как проявление божества, а значит данный признак не дает основания, чтобы отличить чудесные события от не-чудесных. Данная критика Лосева логически безупречна, и все же механическое применение ее к концепции Флоренского не будет учитывать одной тонкости. Флоренский не просто постулирует влияние Бога на мир, но фиксирует веру в чудо и суеверие как возможные альтернативные объяснения одних и тех же фактов. Таким образом Флоренский ставит констатацию чудесного в зависимость от склонности человека связывать факты действительности с Богом, или говоря шире - от человеческой интерпретации. Флоренский, безусловно, верил в существование Бога и его объективное влияние на мир, но способность человека обнаруживать это влияние и, соответственно, констатировать чудесное оставалось для него делом субъективным. Чудо возникало лишь при готовности человека рассматривать некий факт как благой и идущий от Бога. Соответственно, отличие чуда от не-чуда оказывалось производной от нестойкой динамики субъективного "рассмотрения". Но ведь и сам Лосев писал про чудо, что "это - модификация смысла фактов и событий, а не сами факты и события. Это - определенный метод интерпретации исторических событий, а не изыскание каких-то новых событий как таковых" 236).
Мы можем предположить, что с точки зрения Флоренского, святые люди, безусловно, обладают предельно расширенным сознанием - они видят благость всего мира, и весь мир считают чудом. "Видение" обычных людей зашлаковано, и они выделяют в качестве чудесных и особым образом связанных с Богом лишь некоторый факты действительности. С этой точки зрения и сама "сверхъестественность", т. е. нарушение законов природы, должна быть рассмотрена не как конститутивный момент чудесного, а лишь как симптом, по которому некоторые недальновидные и лишенный святости люди ищут присутствие Бога в повседневной действительности. Лосев в "Диалектике" постулирует некое "Мифологическое сознание", но мифологичность сознания может иметь разные степени концентрации, и в частности в одном и том же сознании может наблюдаться разная концентрация мифологических толкований в связи с отдельными фактами. Да, собственно, Лосев и сам это понимает, когда уже в конце своего раздела о чудесном, как бы забывая о собственной критике, заявляет, что чудо относительно, и выдвигает следующий тезис: "Решительно все на свете может быть интерпретировано как самое настоящее чудо, если только данные вещи и события рассматривать с точки зрения изначального блаженно-личного самоутверждения" 237). Несколько огрубляя, можно сказать, что Флоренский как бы предвидел возражения Лосева, утверждавшего, что в мифологическом мышлении любое действие - акт Бога. Оказывается - не любое, по крайней мере в некоторых обстоятельствах, с точки зрения некоторых лиц, некоторые факты могут рассматриваться как деяния дьявола.
Стоит также отметить, что в современном православном богословии концепция "суеверия", т. е. интерпретации чудес как порожденных нечистой силой, используется для оценки чудес в иных, не христианских религиях. Примером использования данного полемического приема может служить статья Ю. Максимова "Чудеса в христианстве и исламе"238). Максимов на материале святоотеческой литературы доказывает, что православные не должны обязательно отрицать факты чудес, совершаемых пророком Мухамедом и другими мусульманскими чудотворцами. Однако с точки зрения православного богословия эти чудеса называются порожденными дьяволом. Важным доказательством этого, по мнению Максимова, является тот факт, что исламские чудотворцы не оживляли мертвых - считается, что дьявол способен на любые чудеса, кроме воскрешения.
Чудо и законы природы
Две отвергаемых Лосевым стороны чудесного - а) возникновение благодаря действию Бога или иного сверхъестественного существа и б) нарушение законов природы - соревнуются при истолковании чудесного постоянно, вплоть до наших дней. Речь идет, собственно, о двух способах определения чудесного - по происхождению и по содержанию. Литературовед Т. А Чернышева, обобщая современные словари русского языка, делает вывод, что авторы словарных статей, как правило, настаивают на божественном происхождении чудес. Сама Чернышева с этим не согласна: "Главное в чуде все же не бог и не волшебник. Сущность его состоит в том, что это нечто из ряда вон выходящее. Чудо - это непременно нарушение естественных законов мира, нечто, несогласное с законами природы, обычно без сверхъестественного вмешательства нерушимыми" 239).
На определении чуда как нарушении законов природы базируется особенно популярная на Западе линия релятивизации чудесного, в соответствии с которой мы можем считать некий факт чудесным лишь до тех пор, пока не дали ему научного объяснения. Первым из известных философов Нового времени, кто осознал зависимость определения чуда от возможностей разума, был Джон Локк, написавший специальное "Рассуждение о чудесах". Локк сообщает, что данное рассуждение создано под влиянием "Опыта о чудесах" некоего Флитвуда, в котором чудо определялось как "необычное действие, которое может быть совершено только Богом". Как можно видеть, Локку пришлось отталкиваться от чуда, определяемого через его божественное происхождение - в пронизанном христианской проблематикой культуре того времени под чудесами понимались главным образом чудеса библейские и, в первую очередь - евангельские. С этой стороной чудесного Локк не спорит, однако основателю сенсуализма кажется сомнительной та беспроблемность, с какой Флитвуд диагностирует божественное происхождение чуда на основании его "необычности". Необычность зависит от мнения наблюдателя.
Исходя из этого, Локк вводит собственное скорректированное определение: "Чудо, как я его понимаю, есть воспринимаемое органами чувств действие, которое очевидец, в силу того, что оно выше его понимания, и противоречит, по его мнению, ходу вещей, принимает за божественное деяние" 240). Локк вполне согласен, что чудо есть доказательство божественной миссии чудотворца, и поэтому смысл имеет говорить только о чудесах, совершенных Моисеем и Христом. Но превосходство чудесного над пониманием очевидца свидетельствует не о нарушении хода вещей, а только о превосходстве сил Бога над силою человека. И поскольку все зависит от готовности очевидца признавать событие превосходящим его понимание, то чудо оказывается событием относительным: "Неизбежно такое положение, при котором для одного будет чудо то, что для другого таковым не является". Кроме того, констатация чудесного становится весьма сомнительным, человек никогда не может быть уверенным, что происходящее перед его глазами является действительно чудом: ведь не только Бог, но и ангелы, и демоны, и иные имеющиеся в мире силы могут совершать действия, которые могут на первый взгляд превосходить человеческое понимание.
Появление фигуры ангела как кого-то, кто сильнее человеческого разума, но все-таки не тождествен Богу, весьма важно. Для Локка, некритически ограничившего себя проблематикой евангельских чудес, ангельское деяние означало нечто, что выглядит как чудо, но чудом не является. Развитие науки показало, что данный парадокс разрешается через различие настоящего и будущего человеческих знаний. Человек в будущем - это и есть тот самый "ангел", который превосходит понимание нынешнего человека, но Богом, тем не менее, не является и в силу этого чудеса совершать не может. Отсылка Локка к ангелам в развитии европейской культуры постепенно превращается в отсылку к будущим человеческим знаниям, которые смогут сделать любое мнимое чудо доступным человеческому пониманию. Это означает, что чудес для нас быть не может. И уже Гегель в "Философии истории", не отрицая христианскую религию, отрицает доказательную силу чудесного: "Чудо означает, что прервался естественный ход вещей; но то, что называется естественным ходом вещей, весьма относительно, например, действие магнита можно было бы назвать чудом" 241). Данный подход нашел свое выражение уже в определении чуда в словаре В. И. Даля. По Далю, чудо - это "всякое явление, которое мы не умеем объяснить по известным нам законам природы". В этом определении, возможно, сказалось, что сам Даль был медиком, и времена, в которые составлялся этот словарь, были достаточно позитивистскими. Елена Блаватская, которую нельзя заподозрить в атеизме, написала в "Разоблаченной Исиде", что теософия не верит ни в какие чудеса, которые бы были нарушением законов природы - при условии, что это полные законы природы, а не тот ограниченный круг знаний о них, которым располагает западное естествознание. С. Алексеев, автор статьи "Чудо" для словаря Брокгауза и Ефрона, отмечает, что необъяснимое явление само по себе еще не является чудом, поскольку "всегда остается возможность отрицать наличность чуда ссылкою на неизвестные еще законы природы, галлюцинации и т.д."242). Иными словам, всегда остается надежда, что наука объяснит чудо в будущем. Успешность, с которой наука объясняет все что угодно, заставила в XX веке российских литературоведов - специалистов по фантастике - утверждать, что чудо есть вполне нормальная категория современной культуры, которая фиксирует ограниченность научных знаний на определенном этапе развития науки. Ограниченность эта, разумеется, должна быть преодолена прогрессом знания. "В представлении современного человека чудеса - это явления, противоречащие не столько законам природы, сколько нашим далеко не полным знаниям о ней", - утверждает Татьяна Чернышева 243). "Чудо - это нечто, противоречащее законам природы, как мы их понимаем, иными словами - нечто, выходящее за рамки наших сегодняшних представлений", считает Юлий Кагарлицкий 244).
Но, наверное, наиболее подробно и ясно данную тенденцию в критике чуда развил Витгенштейн, написавший: "...Все мы знаем, что в обычной жизни называется чудом, это, очевидно, просто событие, подобного которому мы еще никогда не видели. Теперь представим себе, что такое событие произошло. Рассмотрим случай, когда у одного из вас вдруг выросла львиная голова и начала рычать. Конечно, это была бы самая странная вещь, какую я только мог бы вообразить. И вот, как бы то ни было, мы должны будем оправиться от удивления и, вероятно, вызвать врача, объяснить этот случай с научной точки зрения, и, если это не принесет потерпевшему вреда, подвергнуть его вивисекции. И куда тогда должно будет деваться чудо? Ибо ясно, что, когда мы смотрим на него подобным образом, все чудесное исчезает. И то, что мы обозначаем этим словом, есть всего лишь факт, который еще не был объяснен наукой, что опять-таки означает, что мы до сих пор не преуспели в том, чтобы сгруппировать этот факт с другими фактами в некую научную систему" 245).
Подход Витгенштейна в некотором смысле сходен с подходом Флоренского: констатация чуда здесь также зависит от человеческого отношения и от того, какими причинами человек склонен объяснять данное событие. Однако совершенно очевидно, что падение чего-либо с крыши на голову не будет для Витгенштейна чудесным, если только оно не будет, как того хотел Розанов, сопровождаться "невиданным" ржавением проволоки.
Очень важным представляется наблюдение Витгенштейна, что чувство чудесного неуловимо преходяще и существует только на коротком временном промежутке между первым удивлением от "невиданного" события и началом работы по его научному объяснению. То есть чувство чудесного, по Витгенштейну, присутствует лишь до тех пор, пока имеется чувство удивления. Сравнивая Витгенштейна с Флоренским, можно заметить, что в рамках нашей темы чувство удивления заменяет для западного человека способность увидеть в мире явление божьей благодати. То есть, когда неверующий человек встречается с невиданным событием, он удивляется, не понимая его причин, в то время как верующий человек не удивляется, а умиляется, быстро находя причину в виде Бога как первопричины всего. На этом этапе верующий может назвать произошедшее чудом, и данный диагноз будет окончательным, между тем как неверующий будет придерживаться данного диагноза лишь до тех пор, пока для события не подыщется хотя бы какая-нибудь первая попавшаяся, завалящая причина.
Из этого следует, что для того, чтобы заставить западного человека видеть чудеса, надо научить его "сдерживать" свои склонности к объяснению, научить как можно дольше не включать свои мощные научно-познавательные аппараты и не искать причины для увиденного удивительного события. Именно об этом пишет Владимир Вейдле, комментируя письма Китса: "В письме Китса братьям от 22 декабря 1817 года есть замечательные, много раз пояснявшиеся и все же еще недостаточно оцененные слова о том, что так торжественно, с больших букв он назвал Отрицательной Способностью. Ею, говорит он, в высочайшей степени обладал Шекспир, но известная мера ее необходима всякому поэту. Тот, кто ею наделен, "способен пребывать в неопределенности, тайне, сомнении без того, чтобы нетерпеливо искать фактов всяких оснований"" 246). Далее Вейдле прямо говорит: "Положительно определить установленную Китсом Способность можно, сказав, что она состоит в умении видеть мир чудесным, в умении различать чудесное" 247). Разумеется, развитие западного общества связано с убыванием чудесного, поскольку одной из самых характерных особенностей западной цивилизации является именно "нетерпеливый поиск фактов". Вполне осознавая данный факт, Вейдле пишет: "Чудесное это нельзя сказать, чтобы непосредственно противополагалось тому, что зовется "законами природы", но оно не могло не идти в разрез с тем научно-техническим познанием, с тем рассудком и прогрессом, которые были направлены к уловлению этих законом и практическому их использованию. Чудесное просвечивало сквозь покров научного, физико-математического мира, подобно тому, как еще и сейчас солнце восходит и заходит над неподвижной землей вопреки открытию Коперника" 248).
Как это ни странно, но ту же самую мыль о необходимости отказа от доискивания фактов ради поддержания чувства чудесного мы находим в источнике, крайне далеком по духу от Вейдле и Китса, - а именно в футурологическом трактате Станислава Лема "Сумма технологии". Лем не дает прямо определения чуда, но он лишь размышляет над вопросом, может ли существовать мир, достоверно знающий о существовании "иного", трансцендентного мира, и могут ли чудеса служить надежными доказательствами реальности трансценденции. На все эти вопросы Лем отвечает отрицательно, поскольку трансцендентное, по его мнению, может быть исключительно предметом веры либо смутных догадок. Между тем, по мнению Лема, "чудеса не служат подтверждением веры. Они преобразуют ее в знание, ибо знание основывается на доступных наблюдению фактах, и такими фактами стали бы тогда чудеса. Ученые превратили бы изучение этих чудес в раздел физики, химии или космогонии, и ничего не изменилось бы, даже если бы ввели туда пророков, движущих горы. Одно дело - узнавать о подобных делах и свершениях из Священного писания, в ореоле легенды, а совсем другое - наблюдать их воочию" 249). Стоит заметить, что в случае, когда чудеса стали бы исследовать в физике и космогонии, они, в соответствии с раскрытым Витгенштейном механизмом, быстро перестали бы быть чудесами, поскольку для них быстро подыскали бы какие-либо научные объяснения.