— Я от всего сердца рад нашей встрече, Ламия, — сказал он. — Увы! Ты напоминаешь мне те давние дни, когда я был прокуратором Иудеи в провинции Сирии. Тридцать лет прошло с тех пор, как я впервые увидел тебя. Это было в Кесарии, куда ты приехал, пытаясь развеять тоску изгнания. Мне удалось немного смягчить ее, и ты из дружеских чувств последовал за мной в Иерусалим, где иудеи наполнили мое сердце горечью и отвращением. Более десяти лет ты был моим гостем и другом; наши беседы о Вечном городе скрашивали тебе — твое несчастье, мне — мое высокое положение.
Ламия снова обнял его:
— Ты не все сказал, Понтий. Ты умолчал о том, что употребил в мою пользу свое влияние на Ирода Антипу и вдобавок великодушно открыл мне свой кошелек.
— Об этом не стоит говорить, — ответил Понтий, — ибо, вернувшись в Рим, ты немедленно отослал мне с вольноотпущенником такую сумму, которая с избытком покрыла все, что ты у меня взял.
— Я считаю, Понтий, что никакие деньги не могут покрыть мой долг тебе. Но скажи мне, исполнились ли, по милости богов, твои желания? Наслаждаешься ли ты столь заслуженным тобою счастьем? Поведан мне о своем семействе, о здоровье и судьбе.
— Я удалился на покой в Сицилию, выращиваю там на своих землях пшеницу и продаю ее. Моя старшая дочь, моя дорогая Понтия, овдовела и, поселившись у меня, ведет все хозяйство. Благодарение богам, разум мой не угас, память не ослабела. Но старость всегда приходит в сопровождении множества невзгод и болезней. Меня жестоко терзает подагра, и ты встретил меня здесь потому, что я приехал искать в этих местах исцеления своего недуга. Раскаленные Флегрейские поля, где по ночам из земли вырывается пламя, источают жгучие серные пары, которые будто бы утоляют боли в суставах и возвращают им гибкость. Так, по крайней мере, утверждают врачи.
— Да помогут тебе боги убедиться в этом на собственном опыте, Понтий! Но, несмотря на подагру и ее ядовитое жало, ты выглядишь моим сверстником, а ведь ты на десять лет старше меня. Даже в лучшие свои годы я не был так бодр, как ты сейчас, и я счастлив, видя тебя в таком цветущем состоянии. Объясни же мне, дорогой друг, почему ты преждевременно отказался от общественных должностей? Почему, по окончании срока твоего правления в Иудее, ты поселился на сицилийских землях и обрек себя добровольному изгнанию? Расскажи мне, какие события произошли в твоей жизни с тех пор, как я перестал быть их свидетелем. Когда я уехал в Каппадокию, где надеялся поправить свои дела, занявшись разведением лошадей и мулов, ты как раз готовился подавить восстание самаритян. С того времени я больше тебя не видел. Удалось ли тебе их усмирить? Расскажи мне, поделись со мной. Меня интересует все, что касается тебя.
Понтий печально покачал головой:
— Побуждаемый заботой об общем благе и чувством долга, я исполнял свои обязанности не только с рвением, но и с любовью. И все же меня неустанно преследовала ненависть. Интриги и клевета надломили мою жизнь, когда она была в полном соку, и не дали созреть принесенным ею плодам. Ты спрашиваешь меня о восстании самаритян. Сядем сюда на пригорок. Я буду немногословен. Эти события я помню так отчетливо, словно они случились вчера.
Некий плебей, наделенный даром красноречия (а таких в Сирии немало), уговорил самаритян собраться с оружием в руках на горе Гаризим, почитаемой жителями этой страны, предварительно пообещав им показать священные сосуды, которые иудейский герой, вернее — полубог, Моисей спрятал там в древние времена Эвандра [24] и нашего праотца Энея [25]. Подстрекаемые его обещанием, самаритяне взбунтовались. Но мне заранее донесли обо всем и я отдал приказ отрядам пехоты занять гору, а всадникам — охранять подступы к ней.
Эти меры предосторожности оказались своевременными. Бунтовщики уже осадили городок Тирахабу у подножия горы Гаризим. Я легко рассеял их и подавил восстание в самом зародыше. Потом, дабы не проливая крови введенных в обман, вместе с тем проучить мятежников, я приказал казнить главарей заговора. Но, Ламия, тебе хорошо известно, в каком подчинении держал меня проконсул Вителлий, который, управляя Сирией не для блага Рима, а во вред Риму, считал, что тетрархи могут хозяйничать в римской провинции, как в собственном поместье. Вожди самаритян, припав к его стопам, излили ему свою ненависть ко мне. По их словам, у них и в помыслах не было нарушить долг верности цезарю. Это я был повинен во всем, и Тирахабу они окружили только для того, чтобы воспротивиться моей жестокости. Вителлий внял их жалобам и, поручив дела Иудеи своему другу Марцеллу, приказал мне ехать в Рим и представить оправдания императору. Снедаемый горем и обидой, я отплыл в Рим. Когда я достиг берегов Италии, Тиберий, утомленный бременем лет и власти, умер на Мизенском мысе, чей длинный рог, окутанный вечерней дымкой, виден с этого холма. Я искал правосудия у Кая, его преемника, наделенного живым умом и тонко разбиравшегося в сирийских делах. Но, Ламия, подивись упорству, с которым судьба стремилась меня погубить. Кай в то время был неразлучен с иудеем Агриппой, другом своего детства, человеком, которым он дорожил, как зеницей ока. Агриппа же покровительствовал Вителлию, потому что Вителлий враждовал с ненавистным Агриппе Иродом Антипой. Император внял наветам своего дражайшего азиата и не пожелал даже выслушать меня. Пришлось мне примириться с незаслуженной немилостью. Подавив рыдания, я удалился, исполненный горечи, в свое сицилийское поместье, где умер бы от скорби, если бы моя кроткая Понтия не поспешила туда, чтобы утешить своего отца. Я сею пшеницу и снимаю самые обильные во всей провинции урожаи. Моя жизнь близится к концу. Пусть же потомки рассудят нас с Вителлием.
— Понтий, — ответил Ламия, — я убежден, что по отношению к самаритянам ты действовал со свойственной тебе прямотой и единственно в интересах Рима. Но не поддался ли ты и в этом случае одному из тех порывов необузданного гнева, которым ты никогда не мог противостоять? Хотя я моложе тебя и, стало быть, моя кровь была тогда горячее твоей, однако ты, конечно, помнишь, что я не раз советовал тебе проявлять к иудеям милосердие и кротость.
— Кротость по отношению к иудеям! — воскликнул Понтий Пилат. — Плохо же ты знаешь этих врагов рода человеческого, хотя и прожил немало лет в их стране. Высокомерные и раболепные, сочетающие отвратительную трусость с тупым упрямством, они одинаково недостойны как ненависти, так и любви. Ламия, мой ум сформировался под влиянием принципов божественного Августа. В ту пору, когда я был назначен прокуратором Иудеи, величие Римской империи уже умиротворило народы. Времена наших гражданских распрей были позади, и проконсулы уже не смели грабить провинции во имя личной выгоды. Я знал свой долг. Мною руководила одна лишь мудрая умеренность. Беру богов в свидетели: упорствовал я лишь в кротости. Но что получил я в награду за свои благие намерения? Ламия, ты видел меня, когда в самом начале моего правления разразился первый бунт. Ты, несомненно, хорошо помнишь все, что тогда произошло. Гарнизон Кесарии готовился расположиться на зимние квартиры в Иерусалиме. Знамена легионеров были украшены изображениями цезаря. Это зрелище оскорбило жителей Иерусалима, не признававших божественности цезаря, хотя раз уже нельзя не повиноваться, то не почетнее ли повиноваться богу, чем человеку? В мое судилище пришли священники и с надменным смирением стали просить о том, чтобы я повелел вынести знамена за пределы святого города. Движимый уважением к божественной особе цезаря и к величию империи, я отверг прошение. Тогда чернь, присоединившись к священникам, собралась у претория и начала оглашать воздух угрожающими выкриками. Я приказал воинам составить копья пирамидой возле башни Антония, вооружиться, наподобие ликторов, связками прутьев и секирами и разогнать наглый сброд. Но иудеи продолжали взывать ко мне, невзирая на свистящие лозы, а самые упрямые ложились на землю и, обнажив грудь, умирали под розгами. Ты был тогда свидетелем моего унижения, Ламия. По распоряжению Вителлия я должен был отправить знамена назад в Кесарию. Что говорить, я не заслужил такого позора. Клянусь бессмертными богами, за все время моего правления я ни разу не нарушил закона и справедливости. Теперь я состарился. Моих врагов и хулителей нет в живых. Я умру неотомщенным. Кто обелит мое имя? Он застонал и умолк.
— Мудрость повелевает нам не страшиться туманного грядущего и не возлагать на него никаких надежд, — ответил Ламия. — Какое нам дело до того, что подумают о нас люди? Кого, кроме самих себя, можем мы взять в судьи и свидетели своих деяний? Почерпни же спокойствие в сознании собственной добродетели, Понтий Пилат. Удовольствуйся тем, что ты сам себя уважаешь и что тебя уважают твои друзья. К тому же нельзя управлять народами с помощью одной лишь кротости. У человеколюбия, проповедуемого философией, мало общего с деятельностью государственных мужей.
— Отложим этот разговор, — сказал Понтий. — Серные испарения, источаемые Флегрейскими полями, обладают большей силой, когда вырываются из земли, нагретой лучами солнца. Мне надлежит поторопиться. Прощай. Но раз уж мне посчастливилось встретить здесь друга, я хочу воспользоваться этой удачей. Элий Ламия, окажи мне честь и отужинай со мной завтра. Мой дом стоит у самого моря, на окраине города со стороны Мизенского мыса. Ты легко распознаешь его по портику, над которым живописец изобразил Орфея, укрощающего львов и тигров звуками лиры.
— До завтра, Ламия, — повторил он, всходя на носилки. — Завтра мы вернемся к разговору об Иудее.
На следующий день, когда настало время ужина, Ламия отправился к Понтию Пилату. В триклинии [26] были приготовлены только два ложа. На столе, убранном красиво, но без излишней роскоши, стояли серебряные блюда с лесными жаворонками в меду, певчими дроздами, лукринскими устрицами и сицилийскими миногами. Во время еды Понтий и Ламия расспрашивали друг друга о болезнях, жертвами которых стали, обсуждали их признаки и делились запасом сведений о разных целебных средствах против этих недугов. Затем, выразив радость по поводу своей встречи в Байях, они начали наперебой хвалить чистоту воздуха и красоты побережья. Ламия восхищался изяществом куртизанок, которые прогуливались по взморью, выставляя напоказ золотые украшения и длинные расшитые покрывала, привезенные из варварских стран. Но старый прокуратор горько сетовал на расточителей, которые — ради бесполезных каменьев, ради тканей, похожих на паутину, хотя выткали их люди, — швыряли римские деньги и позволяли им уплывать в чужеземные края, порою враждебные. Потом они заговорили об огромных работах, проведенных в этой местности, о поразительном мосте, которым Кай соединил Путеолы с Байями, о каналах, прорытых Августом и подводящих морские воды к Авернскому и Лукринскому озерам.
— Я тоже собирался предпринять большие работы, которые принесли бы пользу населению, — со вздохом сказал Понтий. — Когда меня, на мое несчастье, назначили прокуратором Иудеи, я решил построить акведук длиной в двести стадий [27], дабы обильно снабдить Иерусалим чистой водой. Я изучил все, что касается высоты уровней, емкости резервуаров, уклонов стенок медных водосборников, к которым подводятся распределительные трубы, и, посоветовавшись с механиками, сам разработал план. Я подготовил правила для речной стражи, призванной следить за тем, чтобы ни одно частное лицо не могло беззаконно пользоваться орошением. Я выписал зодчих и рабов и уже отдал приказ приступить к работам. Но вместо того чтобы с удовлетворением взирать на акведук, который, покоясь на мощных арках, должен был вместе с водой принести здоровье в Иерусалим, иудеи подняли горестный вой [28]. Беспорядочная толпа, вопя о святотатстве и богохульстве, напала на строителей и разрушила каменный фундамент. Видел ты когда-нибудь, Ламия, более гнусных варваров? А вот Вителлий внял их жалобам и приказал мне прекратить работы.
— Большой вопрос, следует ли оказывать людям благодеяния против их воли, — заметил Ламия. Не слушая его, Понтий Пилат продолжал:
— Отказаться от акведука, какое безумие! Но все, что исходит от римлян, противно иудеям. Они считают нас нечистыми, и самое наше присутствие в Иерусалиме кажется им кощунством. Тебе известно, что, боясь осквернить себя, они не входили в преторий и что я был вынужден править суд под открытым небом, на мраморных плитах, по которым так часто ступали твои сандалии.
Иудеи боятся нас и презирают. Между тем разве Римская империя не покровительница, не мать всех народов, которые, улыбаясь, покоятся на ее благословенной груди? Наши орлы [29] принесли мир и свободу на самые глухие окраины земли. Рассматривая побежденных лишь как своих друзей, мы предоставляем и обеспечиваем завоеванным народам право жить по их собственным законам и обычаям. Разве Сирия, которую в былые времена терзали распри бессчетных царей, не начала вкушать покой и благоденствие только после того, как ее покорил Помпей? * Разве Рим покусился на сокровища, которыми изобилуют храмы варваров, хотя он мог бы потребовать золота взамен своих милостей? Разве отнял он хоть что-нибудь у Великой матери богов в Пессинунте, у Юпитера в Моримене и Киликии, у иудейского бога в Иерусалиме? Антиохия, Пальмира, Апамея наслаждаются полным спокойствием и, более не страшась арабов, жителей пустыни, воздвигают храмы в честь Гения [30] покровителя Рима и в честь божественной особы императора. Одни только иудеи ненавидят нас и смеют бросать нам вызов. Они платят дань лишь по принуждению и упрямо уклоняются от военной службы.
— Иудеи, — возразил Ламия, — очень привержены к своим древним обычаям. Они подозревали тебя в том, что ты хочешь уничтожить их законы и изменить нравы. Эти подозрения были неосновательны, я согласен, но позволь мне все же сказать тебе, Понтий, что не всегда ты действовал так, чтобы рассеять это печальное заблуждение. Порою тебе словно нравилось разжигать гнев иудеев, и не раз при мне ты открыто проявлял презрение к их верованиям и богослужению. Особенно ты злил их тем, что приставил охрану из легионеров к башне Антония, где хранились одежда и украшения, которые иудейский первосвященник должен был носить в храме. Хотя, в отличие от нас, иудеи не достигли высот истинной веры, но все же таинства их религии весьма почтенны хотя бы уже одной своей древностью.
Понтий Пилат пожал плечами.
— Они не понимают, — сказал он, — сущности богов. Они поклоняются Юпитеру, но он не имеет у них ни имени, ни образа. Они не способны изобразить его даже в виде простого камня, как это делают некоторые азиатские народы. Они не ведают Аполлона, Нептуна, Марса, Плутона, не ведают ни одной из богинь. Впрочем, мне кажется, что когда-то они поклонялись Венере, так как и доныне иудейские женщины приносят на жертвенный алтарь горлиц, и ты знаешь не хуже меня, что торговцы, стоя под портиком храма, продают этих птиц попарно для жертвоприношений. Однажды мне даже донесли, что какой-то одержимый изгнал из храма этих торговцев [31]. Священники принесли жалобу на него, как на осквернителя святыни. Я думаю, что обряд принесения в жертву голубок сохранился с тех пор, когда иудеи почитали Венеру. Почему ты смеешься, Ламия?
— Я смеюсь потому, — сказал Ламия, — что мне в голову вдруг взбрела забавная мысль. Я подумал, что в один прекрасный день иудейский Юпитер явится в Рим и начнет преследовать тебя своей ненавистью. Почему бы и нет? Азия и Африка подарили нам уже многих своих богов. В Риме воздвигнуты храмы в честь Изиды [32] и собакоголового Анубиса [33]. На перекрестках и даже на ристалищах мы видим изображение доброй богини сирийцев [34], восседающей на осле. И ты не можешь не знать о том, что во время принципата [35] Тиберия некий юный всадник выдал себя за рогатого Юпитера египтян [36] и добился в таком обличье благосклонности одной знатной матроны, слишком добродетельной, чтобы отказать в своих милостях богу. Смотри, Понтий, как бы незримый Юпитер иудеев не вздумал высадиться в Остии [37]!
При мысли о том, что в Рим может прийти бог из Иудеи, суровый прокуратор сдержанно улыбнулся. Потом он сказал уже вполне серьезно:
— Как могут иудеи распространить свою веру среди других народов, если они не способны договориться между собой об едином ее толковании и разделены на десятки враждующих сект? Ты видел их, Ламия, когда, собравшись на площадях и не выпуская из рук свитков, они бранились и таскали друг друга за бороды. Ты видел их у колоннады храма, когда, окружив какого-нибудь безумца, охваченного пророческим бредом, они разрывали на себе в знак скорби засаленные одежды. Иудеи не представляют себе, что можно спокойно и безмятежно обсуждать вопросы, касающиеся наших верований, вопросы, окутанные туманом и нелегко поддающиеся решению. Ибо сущность бессмертных богов скрыта от нас и нам не дано ее познать. Все же я думаю, что веровать в покровительство богов благоразумно. Но иудеям недоступна философия, и они не терпят различий во взглядах. Напротив, они считают достойным самой страшной казни всякого, кто не согласен с их вероучением. А поскольку с тех пор, как Рим покорил их страну, смертные приговоры, произнесенные иудейскими судами, могут быть приведены в исполнение только с согласия проконсула или прокуратора, то эти люди вечно надоедают правителям просьбами подтвердить их жестокие решения, и преторий гудит от кровожадных воплей. Сотни раз приходилось мне наблюдать, как богатые иудеи бок о бок с бедняками яростно бросались вслед за священниками к моим носилкам из слоновой кости и, теребя меня за край тоги, за ремни сандалий, выпрашивали, требовали казни какого-нибудь несчастного, который, по моему разумению, не совершил ничего преступного и просто был сумасшедшим-таким же сумасшедшим, как и его обвинители. Что я говорю-сотни раз! Это зрелище повторялось ежедневно, ежечасно. Подумать только: я был обязан исполнять их законы, как наши собственные, ибо Рим послал меня к ним не затем, чтобы ниспровергать, а затем, чтобы охранять их обычаи, и я был над ними как связка прутьев и секира. Вначале я пытался взывать к их разуму, силился уберечь жертву от казни. Но мое милосердие лишь разжигало иудеев: подобно стервятникам, они требовали своей добычи, хлопая вокруг меня крыльями и разевая клювы. Священники писали цезарю, что я попираю их законы, и эти жалобы, поддержанные Вителлием, навлекали на меня суровое порицание. Сколько раз мною овладевало желание собрать вместе обвиняемых и обвинителей и, по выражению греков, накормить ими воронов!
Не думай, Ламия, что я питаю бессильную ненависть и старческую злобу к этому народу, который, победив меня, победил в моем лице Рим и миролюбие. Просто я предвижу тяжкие беды, в которые рано или поздно нас ввергнут иудеи. Раз ими нельзя управлять, их придется уничтожить. Можешь не сомневаться: непокоренные, вечно бунтующие в глубине своих воспламененных сердец, они когда-нибудь поднимут против нас такой мятеж, по сравнению с которым гнев нумидийцев и угрозы парфян [38] покажутся детскими забавами. Они втайне лелеют бессмысленные надежды и, как последние глупцы, замышляют повергнуть нас во прах. Да и может ли быть иначе, если, уверовав в какое-то предсказание, они ждут пришествия царя, своего соплеменника, который станет владыкой мира [39]? Справиться с этим народом невозможно. Его нужно уничтожить. Нужно стереть Иерусалим с лица земли. Как я ни стар, мне все же, быть может, будет дано дожить до того дня, когда стены его рухнут, дома запылают, жители погибнут [40] на остриях копий, а площадь, где прежде стоял храм, будет посыпана солью.
Ламия попытался смягчить тон беседы.
— Понтий, — сказал он, — мне нетрудно понять и твою обиду за прошлое и твою тревогу за будущее. Конечно, те черты характера иудеев, с которыми тебе пришлось столкнуться, говорят не в их пользу. Но я, живший в Иерусалиме как сторонний наблюдатель, я много сталкивался с ними, и мне довелось обнаружить в этих людях скромные достоинства, скрытые от твоих глаз. Я знавал иудеев, исполненных кротости, иудеев, чистые нравы и верные сердца которых приводили мне на память сказания наших поэтов о старце из Эбалии [41]. Да и ты сам, Понтий, видел, как умирали под ударами твоих легионеров простые люди, которые, не называя своих имен, отдавали жизнь за дело, казавшееся им праведным. Такие люди отнюдь не заслуживают нашего презрения. Я говорю так потому, что всегда следует соблюдать беспристрастие и справедливость. Должен, однако, признаться, что все же я не чувствовал к иудеям особенного расположения. Зато иудейки мне очень нравились. Я был тогда молод, и сирийские женщины волновали мои чувства. Их пунцовые губы, влажный блеск их затененных глаз, их долгие взгляды приводили в трепет все мое существо. Эти женщины, набеленные и нарумяненные, умащенные нардом и миром, утопающие в благовониях, дарили редкостное и незабываемое наслаждение.
Понтий нетерпеливо слушал излияния Ламии.
— Не таким я был человеком, чтобы попасться в сети к иудейкам, ответил он. — И уж если об этом зашла речь, то я должен тебе сказать, Ламия, что никогда не одобрял твоей невоздержанности. Я считал, что, соблазнив жену бывшего консула, ты совершил тяжкий проступок, и не укорял тебя в те времена только потому, что ты и без того в полной мере искупал свою вину. Патриций должен свято чтить брак, ибо в браке источник мощи Рима. Что касается рабынь или чужеземок, то связь с ними простительна, если только наша плоть не заставляет нас при этом поддаваться постыдной слабости. Позволь мне тебе заметить, что ты приносил слишком много жертв на алтарь площадной Венеры. Особенно же я порицаю тебя, Ламия, за то, что ты не вступил в брак и не дал республике детей, тем самым нарушив долг, священный для каждого достойного гражданина.
Но изгнанный Тиберием грешник больше не слушал старого прокуратора. Осушив кубок фалернского вина, он улыбался какому-то незримому видению.
Немного помолчав, он вновь заговорил, сперва почти шепотом, затем все громче и громче:
— Как много неги в плясках сирийских женщин! Я знавал в Иерусалиме одну иудейку [42]: высоко подняв кимвал [43], вся изогнувшись, запрокинув голову, которую словно оттягивали назад густые рыжие волосы, полузакрыв затуманенные страстью глаза, она плясала в жалком вертепе, на убогом ковре, при свете чадящего фитиля — такая пылкая, томная и гибкая, что от зависти побледнела бы сама Клеопатра. Я любил ее варварские пляски, ее песни, гортанные и в то же время ласкавшие слух, запах фимиама, исходивший от нее, дремоту, в которой она, казалось, жила. Я повсюду следовал за ней, смешиваясь с толпой солдат, фигляров, откупщиков, которыми она всегда была окружена. Потом она вдруг исчезла, и больше я ее не видел. Долго я разыскивал ее по грязным закоулкам и в тавернах. От нее было труднее отвыкнуть, чем от греческого вина. Прошло несколько месяцев — и я случайно узнал, что она присоединилась к кучке мужчин и женщин, последователей молодого галилейского чудотворца. Звали его Иисус Назарянин [44]. Потом за какое-то преступление его распяли на кресте. Понтий, помнишь ты этого человека?
Понтий Пилат нахмурился и поднес руку ко лбу жестом человека, роющегося в памяти. После нескольких секунд молчания он произнес:
— Иисус? Иисус Назарянин? Нет, что-то не помню.
Весельчак Буффальмако
Эжену Мюнцу. [45]
Buonamico dl Cristofano detto Buffalmacco, pittore Florentine, il qual fu discepolo d'Andrea Tafi, e come uomo burlevole celebrate da Messer Giovartni Boccaccio net suo Decamerone, fu come si sa carissimo compagno di Bruno et di Calandrino piitori ancore essi faceti e piacevoli, e, come si puo vedere nell'opere sue sparse per tutta Toscana, di assal buon guidizio nell'arte sua del dirignere.
Vile de' piu eccelenii piitori da M. Oiorgio Vasari. - Vita di Buonarnico Buffalmacco. Буонамико ди Кристофано [46], прозванный Буффальмако, флорентийский живописец, который был учеником Андреа Тафи* и прославлен как человек веселый мессером Джованни Боккаччо в его "Декамероне", был, как известно, ближайшим приятелем живописцев Бруно и Каландрино, которые и сами были шутниками и весельчаками, и, насколько можно судить по его работам, рассеянным по всей Тоскане, весьма хорошо разумел и в своем искусстве живописи ("Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев" мессера Джорджо Вазари. — "Жизнеописание Буффальмако").
1. Тараканы
В ранней молодости Буонамико Кристофано, флорентинец, за веселый нрав прозванный Буффальмако [47], находился в обучении у Андреа Тафи [48], мастера живописи и мозаичного дела. А Тафи преуспевал в своем искусстве. Посетив Венецию как раз в ту пору, когда Аполлоний [49] покрывал мозаикой стены собора святого Марка, он хитростью выведал секрет, который тщательно оберегали греки. По возвращении в родной город он так прославился умением составлять картины из множества разноцветных стеклышек, что не мог справиться со всеми заказами на такого рода работы и каждый день от утрени до вечерни трудился на лесах в какой-нибудь церкви, изображая Иисуса Христа во гробе, Иисуса Христа во славе его, а также патриархов, пророков или же истории Иова и Ноя [50]. Но он не желал упускать заказы и на роспись стен тертыми красками по греческому образцу, единственному известному в те времена, а потому сам не знал отдыха и не давал передохнуть ученикам. Он имел обыкновение говорить им:
— Те, кто, подобно мне, владеет важными секретами и достиг совершенства в своем искусстве, должны постоянно и помыслами и руками своими тянуться к работе, дабы скопить много денег и оставить по себе долгую память. И раз я, дряхлый и немощный старик, не боюсь труда, то уж вы-то обязаны помогать мне всеми своими молодыми, свежими, непочатыми силами.
И, чтобы его краски, стеклянные составы и обмазки были готовы с утра, он заставлял юношей подниматься среди ночи. Но именно это было всего труднее для Буффальмако, который имел привычку подолгу ужинать и любил слоняться по улицам в те часы, когда все кошки серы. Ложился он поздно и спал сладко, ибо совесть у него, в сущности, была чиста. И потому, когда скрипучий голос Тафи нарушал его первый сон, он поворачивался на другой бок и не отзывался. Но хозяин не переставал кричать, а в случае чего попросту входил в комнату к ученику, недолго думая стаскивал с ленивца одеяло и выливал ему на голову кувшин воды.
Не успев толком обуться, Буффальмако со скрежетом зубовным отправлялся растирать краски в темную холодную мастерскую, где, растирая и ворча, придумывал средство избавиться впредь от такой жестокой напасти. Он размышлял долго, но ничего путного и подходящего придумать не мог, хотя ум у него был отнюдь не бесплодный; и однажды на рассвете в нем зародилась удачная мысль.
Чтобы осуществить ее, Буффальмако дождался ухода хозяина. Едва настало утро, как Тафи положил в карман фляжку с вином кьянти и три крутых яйца, что обычно составляло его завтрак, и, наказав ученикам плавить стекло в согласии с правилами и трудиться не покладая рук, отправился работать в ту самую церковь Сан-Джованни, которая так необычайно хороша и с удивительным мастерством построена на античный лад. Он трудился там над мозаиками, где изображены были ангелы, архангелы, херувимы, серафимы, власти, престоли и господствия [51]; главнейшие деяния божии от того дня, как господь сказал: да будет свет, — и до того, как он повелел быть потопу; истории Иосифа и его двенадцати братьев [52], земное бытие Иисуса Христа от зачатия во чреве матери до восшествия на небеса, а также житие святого Иоанна Крестителя. Тафи очень усердствовал, вставляя кусочки стекла в грунт и искусно сочетая их между собою, а посему ожидал прибыли от этой большой работы с таким множеством действующих лиц.
Итак, не успел учитель уйти, как Буффальмако приступил к осуществлению своей затеи. Он опустился в погреб, сообщавшийся с погребом булочной и полный тараканов, которых привлекал запах мешков с мукой. Известно, что булочные, трактиры и мельницы кишат тараканами или же карапузиками. Это плоские дурно пахнущие насекомые с рыжеватым щитком, которые неуклюже передвигаются на длинных мохнатых лапках. Вернее было бы сказать "надкрыльями". "Щиток" — название неподходящее, совершенно неподходящее. Здесь речь идет о восточном таракане, распространенном по всей Европе.
В эпоху войн, обагрявших Арбию и питавших оливковые деревья кровью благородных рыцарей, у этих противных насекомых было в Тоскане два имени: флорентинцы называли их сьенцами, а сьенцы — флорентинцами. В России их зовут прусаками, в Пруссии — русскими, во Франции — ханжами.
Шутник Буффальмако ухмылялся, глядя, как они движутся, точно крошечные щиты бесчисленных рыцарей-карликов на волшебном турнире.
"Эге! — подумал он. — Видно, это были угрюмые майские жуки. Они не любили весны, и Юпитер покарал их за холодный нрав. Он повелел им ползать во мраке под гнетом бесполезных крыльев и тем показал людям, что в пору любви надо наслаждаться жизнью".
Так рассуждал про себя Буффальмако, ибо он, по примеру остальных смертных, был склонен находить в природе подобие своих чувств и страстей; он же превыше всего любил пить, развлекаться с честными женщинами и вволю спать зимой в теплой, а летом в прохладной постели.
Но так как в подвал он спустился не за тем, чтобы размышлять об аллегориях и символах, то и поспешил осуществить свое намерение. Он набрал две дюжины тараканов без различия пола и возраста и бросил их в мешок, который прихватил с собой. Затем отнес мешок к себе под кровать и возвратился в мастерскую, где его товарищи Бруно и Каландрино писали, по рисункам учителя, святого Франциска, получающего стигматы [53], и обсуждали способы усыпить ревность башмачника Мемми, у которого была красивая и покладистая жена.
Буффальмако, отнюдь не менее искусный, чем они, поднялся на лесенку и принялся писать крест из ангельских крыл, который спускался с небес, дабы нанести святому пять стигматов любви. Он старательно раскрасил небесное оперение самыми нежными цветами радуги. Эта работа заняла у него весь день, и когда старик Тафи вернулся из Сан-Джованни, он не мог удержаться от похвалы, на которую был скуп, ибо годы и деньги сделали его сварливым и высокомерным.
— Дети мои, — сказал он подмастерьям, — крылья эти раскрашены не без блеска. И Буффальмако пошел бы далеко в искусстве живописи, если бы усерднее предавался ему. Но он больше помышляет о кутежах и пирушках. Великое же достигается упорным трудом. Каландрино, к примеру сказать, мог бы при его прилежании обогнать вас всех, не будь он не в меру глуп.
Так со справедливой суровостью поучал Тафи своих учеников. Наговорившись вдоволь, он поужинал на кухне соленой рыбкой; потом поднялся к себе в спальню, лег в постель и вскоре захрапел. А Буффальмако тем временем совершал обычный обход всех злачных мест города, где вино стоит недорого, а девки-еще дешевле. Затем он вернулся домой примерно за полчаса до того, как Тафи имел обыкновение просыпаться. Вытащив из-под кровати мешок, Буффальмако поодиночке достал тараканов и с помощью короткой и тонкой булавки укрепил у каждого на спине восковую свечечку. Потом зажег свечки одну за другой и выпустил тараканов в комнату. Насекомые эти так тупоумны, что даже не чувствуют боли или, во всяком случае, не удивляются ей. Но тут они заползали по полу несколько проворнее, чем обычно, то ли от растерянности, то ли от смутного страха. Вскоре они стали описывать круги, однако не потому, что фигура эта, по словам Платона, совершенна, а в силу инстинкта, заставляющего насекомых кружиться, дабы избегнуть неизвестной опасности. Буффальмако снова улегся на кровать и, глядя, как они бегают, радовался своей выдумке. И в самом деле, куда как занимательно было созерцать эти огоньки, в уменьшенном виде повторяющие движение сфер, в согласии с описанием Аристотеля и его истолкователей. Тараканов видно не было, только огоньки на их спинах двигались точно живые. И вот, когда из этих огоньков в темной комнате составилось больше циклов и эпициклов, чем Птоломею [54] и арабам довелось когда-либо узреть при наблюдении за ходом планет, раздался голос Тафи, особенно скрипучий спросонья и со злости.
— Буффальмако! Буффальмако! — откашливаясь и отхаркиваясь, кричал старик. — Проснись, Буффальмако! Вставай, негодник! До рассвета не осталось и часа. Видно, блохи у тебя в тюфяке сложены, как Венера, раз ты не можешь расстаться с ними. Вставай, бездельник! Если ты не поднимешься сию же минуту, я тебя вытяну из постели за волосы и за уши!
Таким вот образом, из великого усердия к живописи и мозаике, учитель каждую ночь будил ученика. Не слыша ответа, он надел штаны, натянув их в спешке не выше колен, и поплелся в комнату подмастерья. Только этого и ждал шутник Буффальмако. Услышав топот старика по ступенькам, ученик повернулся носом к стенке и притворился, будто спит крепким сном.
А Тафи кричал на лестнице:
— Эй ты, соня, лежебока! Погоди-ка, я выбью из тебя сон, хотя бы тебе и снилось сейчас, будто все одиннадцать тысяч дев забрались к тебе в постель, чтобы ты лишил их невинности!
С этими словами Тафи рванул дверь.
Но, увидев огоньки, бегавшие по всему полу, он замер на пороге и задрожал всем телом.
"Это черти, — подумал он, — сомнений быть не может: это черти и злые духи. В их движениях заметен математический расчет, из чего я заключаю, что могущество их велико. Нечистые склонны ненавидеть художников, придающих им гнусное обличье, в противовес ангелам, которых мы живописуем во всей их славе, осененными сиянием и вздымающими свои ослепительные крыла. Этот злополучный малый окружен чертями, их тут не меньше тысячи вокруг его одра. Должно быть, он прогневил самого Люцифера, придав ему где-нибудь отталкивающий облик. Вполне вероятно, что эти десять тысяч чертенят сейчас вскочат на него и заживо отволокут в ад. Несомненно, ему уготован такой конец! Увы! И мне самому доводилось в мозаике или иным способом изображать чертей весьма мерзопакостными на вид, и у них есть основания быть на меня в обиде".
От этой мысли ему стало еще страшнее, он побоялся встречи с сотнями тысяч блуждающих огоньков, которые мелькали перед ним, и, подтянув штаны, пустился вниз по лестнице во всю прыть своих старых, негнущихся ног.
А Буффальмако хохотал под одеялом. На этот раз он проспал до утра, и больше уж учитель не решался его будить.
2. Взятие Тафи на небо
Андреа Тафи, флорентинцу, было поручено украсить мозаичными картинами купол Сан-Джованни, и он превосходно справлялся с этой трудной работой. Все лица он исполнил в греческой манере, которую изучил во время своего пребывания в Венеции, где наблюдал, как мастера украшают стены собора Святого Марка. Он даже привез с собой оттуда во Флоренцию некоего грека по имени Аполлоний, которому были известны ценные секреты мозаичной живописи. Аполлоний был человек искусный и хитрый. Он знал, каковы должны быть пропорции человеческого тела и из чего составляется лучшая мастика.
Боясь, как бы грек не вздумал продать свои сведения и свое умение какому-нибудь другому флорентийскому художнику, Андреа Тафи не отпускал его от себя ни днем, ни ночью. Каждое утро брал с собой в Сан-Джованни и каждый вечер приводил к себе в дом, напротив церкви Сан-Микеле, где устроил ему ночлег вместе с двумя своими учениками — Бруно и Буффальмако в комнате, смежной с той, в которой спал сам. А так как перегородка между комнатами на целую четверть не доходила до потолка, то из одной в другую слышно было каждое слово.
Тафи был человек благонравный и богомольный. Он не уподоблялся тем живописцам, которые, выйдя из церкви, где они изображали сотворение мира или Иисуса Христа на руках у его пречистой матери, тут же направляются в непотребные дома играть в кости, бесчинствовать, пить вино и ласкать девок. Он всегда довольствовался своей почтенной супругой, хотя творец всего сущего, создав ее, придал ей облик, отнюдь не способный дарить радость мужчинам, ибо она была особа сухопарая и сварливая. А после того как господь прибрал ее из нашего мира и по милосердию своему принял в свое лоно, Андреа Тафи не знал другой женщины ни в браке, ни иным образом. Он соблюдал воздержание, соответствовавшее его преклонным летам, избавлявшее от издержек и угодное богу, который на том свете награждает за лишения, коим мы подвергаем себя здесь на земле. Андреа Тафи был человек целомудренный, умеренный в еде и питье и рассудительный.
Он неукоснительно творил положенные молитвы и, улегшись в постель, не забывал призвать пресвятую деву такими словами:
— Пресвятая дева, матерь божия, по заслугам твоим живою взятая на небеса [55], простри ко мне свою благодатную длань, дабы я мог взойти в божий рай, где ты восседаешь на золотом престоле.
И молитву эту Тафи не бормотал, шамкая беззубым ртом. Нет, он произносил ее густым и громким голосом, считая, что дело не в словах, а в тоне, и надо кричать, дабы быть услышанным. И правда, молитву старого мастера Андреа Тафи ежевечерне слышали грек Аполлоний и двое юных флорентинцев, спавших в соседней комнате. А надо сказать, что Аполлоний любил пошутить и в этом сходился с Бруно и с Буффальмако. Всем троим не терпелось сыграть какую-нибудь шутку с учителем, человеком справедливым и богобоязненным, но скаредным и суровым. Вот почему однажды ночью, услышав, как старик обращается к пресвятой деве с обычной своей молитвой, трое озорников принялись хихикать в подушку и всячески насмехаться над ним. А едва он захрапел, они стали шепотом совещаться между собой, как бы получше подшутить над ним. Зная, что старец пуще всего боится дьявола, Аполлоний предложил одеться в красное, нацепить рога и маску и за ноги стащить его с кровати. Но весельчак Буффальмако повел такую речь:
— Постараемся запастись завтра крепкой веревкой и блоком, и я обещаю в следующую ночь на славу позабавить вас.
Аполлоний и Бруно допытывались, на что нужны веревка и блок, но Буффальмако не пожелал ничего объяснить. Тем не менее они обещали предоставить ему то, что он потребовал, ибо знали, что на свете не сыщешь второго такого проказливого выдумщика и шутника, как он, недаром его прозвали Буффальмако. И вправду, он был неистощим на веселые затеи, о которых впоследствии ходили легенды.
Не имея более причин бодрствовать, три приятеля заснули при свете месяца, который глядел в чердачное оконце и постепенно поворачивал кончики своих рожек в сторону Тафи. Так они проспали до зари, когда учитель забарабанил кулаком в перегородку и закричал, кашляя и харкая по своему обыкновению:
— Вставай, мастер Аполлоний! Вставайте, подмастерья! На дворе день, Феб уже задул небесные светильники. Поторапливайтесь! Времени мало, а дела много.
И тут же принялся грозиться, что окатит Бруно и Буффальмако ушатом холодной воды.
— Очень уж вы дорожите своей постелькой. Не иначе как у вас там расположилась какая-нибудь прелестница, вот вам и не хочется покинуть ее, глумился он над ними.
А сам тем временем натягивал штаны и старую куртку. Но, выйдя из комнаты на лестницу, он увидел, что подмастерья уже оделись и навьючили на себя рабочие принадлежности.
В то утро в прекрасном Сан-Джованни, на лесах, доходивших до самого карниза, работа сперва так и кипела. Последнюю неделю Тафи старался как можно лучше, по всем правилам искусства, представить глазам верующих крещение Иисуса Христа. Сейчас он населял рыбою воды Иордана. Аполлоний изготовлял мастику из горной смолы и рубленой соломы, произнося при этом одному ему известные слова; Бруно и Буффальмако подбирали нужные камешки, а Тафи располагал их согласно образцу, нарисованному на грифельной доске, которую он держал перед собой. Но в ту минуту, когда мастер всецело углубился в свое занятие, трое молодчиков проворно спустились с лесенки и вышли из церкви. Бруно отправился за город на ферму Каландрино, чтобы позаимствовать блок, которым поднимали хлеб в амбар. Аполлоний тем временем сбегал в Риполи к старухе, жене судьи, которой пообещал изготовить зелье для привлечения любовников, и так как он уверил ее, что в состав зелья входит пенька, она отдала ему крепкую веревку с колодца.
После этого оба приятеля направились в дом к Тафи, где застали Буффальмако; тот сейчас же принялся укреплять блок на главной балке потолка, как раз над перегородкой между комнатами мастера и учеников. Пропустив через блок веревку с колодца почтенной дамы, он оставил один конец в своей комнате, а затем отправился в спальню Тафи и к другому концу привязал кровать за все четыре ножки. Чтобы не было заметно, он прикрыл веревку пологом. Когда все было готово, три приятеля возвратились в Сан-Джованни.
В пылу работы мастер даже не заметил их отсутствия и теперь радостно сказал им:
— Взгляните на рыб: они переливаются всеми цветами, и в особенности золотом, пурпуром и лазурью, как и подобает чудовищам, населяющим океан и водные потоки; дивным своим блеском они обязаны тому, что первые подпали под власть богини Венеры, как о том повествует легенда.
Так красноречиво и назидательно рассуждал учитель. Ибо был он человек ученый и умный, хотя в погоне за наживой проявлял злобность и коварство.
— Сколь прекрасно и похвально ремесло живописца, доставляющее богатство на этом и вечное блаженство на том свете, — говорил он еще. — Ибо нет сомнений, что господь наш Иисус Христос с распростертыми объятиями примет в свой небесный рай тех тружеников, кои, подобно мне, создали правильное его изображение.
И Тафи с радостью трудился над этой огромной мозаикой, многие части которой уцелели по сей день. А когда сумерки мало-помалу стерли очертания и краски под сводами храма, он нехотя оторвался от реки Иордана и пошел домой. Поужинав на кухне двумя помидорами и кусочком сыра, он поднялся к себе в спальню, разделся, не зажигая свечи, и лег.
Вытянувшись в постели, он начал свою обычную молитву к пресвятой деве:
— Пресвятая дева, матерь божия, по заслугам твоим живою взятая на небеса, простри ко мне свою благодатную длань, дабы я мог взойти в божий рай!
Этой минуты только и ждали в соседней комнате трое озорников.
Они ухватились за веревку, свисавшую с блока вдоль перегородки, и не успел старик дочитать молитву, как Буффальмако подал знак и они так дружно рванули веревку, что привязанная к ней кровать стала подниматься. Синьор Андреа, чувствуя, что его тянут вверх, но не видя, каким способом, вообразил, будто пресвятая дева вняла его молитве и возносит его на небеса. В сильнейшем испуге он закричал дрожащим голосом:
— Постой, постой, владычица! Ведь я же не просил, чтобы это было сию минуту!
Но веревка все еще скользила по блоку, и кровать продолжала подниматься. Тогда старик стал жалостно молить деву Марию:
— Матушка, перестань тянуть! Слышишь, брось, говорю я, брось!
Но она, видимо, не желала внять ему. Тогда он разозлился и заорал:
— Оглохла ты, что ли, или башка у тебя дубовая? Брось тянуть, Sporca Madonna!.. (грязная мадонна (непристойное итальянское ругательство))
Чувствуя, что кровать в самом деле отрывается от пола спальни, старик вне себя от страха стал молить Иисуса Христа, чтобы он унял свою пресвятую матерь. Пусть она немедля прекратит это несвоевременное вознесение. Он, Тафи, сам грешник и сын грешника, не может взойти на небеса, не завершив реку Иордан с ее волнами и рыбами и не доведя до конца земное житие господа нашего Иисуса Христа. А тем временем балдахин кровати уже почти касался потолка.
— Иисусе, если ты сию же минуту не остановишь свою пресвятую матерь, кричал Тафи, — крыша этого дома, стоившего мне так дорого, будет неизбежно проломана, ибо меня возносят через нее! Прекрати это, прекрати! Я слышу, как трещат черепицы.
Тут Буффальмако заметил, что учитель совсем сипит и задыхается. Тогда он велел своим помощникам отпустить веревку, что они тотчас исполнили, вследствие чего кровать, сброшенная сверху, с грохотом рухнула на пол, ножки обломились, доски разошлись, колонки отлетели, а балдахин с пологом и занавесками упали на синьора Андреа, который, боясь задохнуться, вопил как одержимый и в душевном потрясении от такого жестокого толчка не мог понять, то ли он свалился к себе в спальню, то ли низвергся в преисподнюю.
Трое подмастерьев кинулись к нему, словно их разбудил шум. Увидев обломки кровати посреди густого облака пыли, они притворились удивленными и, вместо того чтобы помочь учителю, стали допытываться, не дьявол ли произвел такое разрушение.
Но он только стонал в ответ:
— Мочи моей нет, освободите меня! Умираю! Наконец они извлекли его из-под обломков, где старец едва не отдал богу душу, и усадили, прислонив к стене. Он отдышался, откашлялся, отхаркнул и сказал: