Ольга Форш
ДЛЯ БАЗЫ
Рассказ
I
— Дьякон то наш, из Дубовой Луки, дьякон Мардарий живцом стал!
Как-же: и Марфа Степановна, и управдом Сютников, и Петька Козырь все выследили, все удостоверились, — переодевается.
Едва на столбах афиши: «совместное выступление»… звезды первой величины — один протоирей — другой протоирей, а приглашенные шрифтом помельче, — дьякон сейчас — пиджачишко, полу-галифе, самоделку с ушами и по черному… И в указанной зале собранья со всеми вотрется.
Однако Марфа Степановна способ нашла, как особу духовного звания и в перелицовке признать. Гриб подосиновик, хотя в какой гущине, а изо всех краснеет, так и церковники из живцов. Кто к длиннополой одеже привык, как обкарнается, сейчас наровит колени ладошками прикрывать; то ли ему поддувает с непривычки, то ли конфузно ему, — не иначе раздетый.
Вот по этой ручной замашке и ловили прихожанки переодетых церковников: без обману. А поймают — раскалятся. Они и сзади подберутся гвоздить и вдогонку ему шепотком: живец, балтист, подосиновик…
Раз Петька Козырь с другим зефирщиком с Васильевского острова до самого до дому затеял дьякона потравить, да на пути другой секрет его и открыл.
Дьякон-то, ведь, не домой, а в «Кафе-Козерог» как стрельнет! А назад и нет дьякона.
— Эге, выследим, — сказал Петька другому зефирщику, — пока, что папиросками торганем.
— Сафо толстая, зефир трехсотай, гражданс-ки-я!
Часа два надсаживались, чуть дьякона не зевнули.
Да полно, дьякон ли это Мардарий? Глаза углем обведены, на щеках красные пятна, как у клоуна в цирке, в воротник бороденкой ушел, нахлобучился поскрытней, и по заячьи…
Визганул Петька Козырь и с зефирщиком к Марфе Степановне: — готовьте, буржуйка, сахару — сообщение первой важности! Дьякон Мардарий в «Кафе Козерог» нумера распапашился выполнять.
— Врешь, Петька, это уж обязательно врешь, и в радости Марфа Степановна к дверям у дьяконицы распытать.
— А ты, Петька, иди, иди! пока не украл!
— Скажи курице, она сейчас улице, — огрызнулся Петька, а сахар то где?.. И за дверью оба: буржуйка саботажная!
А когда в темноте, нахлобучившись, бороденка в воротник, дьякон как тать пробирался к себе, на все этажи свиснул Петька с зефирщиком:
— Дьякон живец — твой антихрист отец!
Выпуская гостя, управдома Сютникова, вышла Марфа Степановна за порог своей двери, плюнула перед дьяконом, растерла калошей, хлопнула с сердцем задвижкой, насадила крючок и дважды с музыкой щелкнула ключ — будто от громилы, оборонялась от дьякона.
А гость ее, управдом, он же богоспец Сютников, отступая на шаг и пряча за спиной руки, сказал:
— Дьякон, дьякон, как дошел ты до жизни такой?
Дома дьяконица, с обвязанной щекой, бессонная, над больной пеленашкой, жадно схватила протянутую дьяконом, распухшую от обращения, красную столимонку, положила ее на стол и притиснула сверху холодный утюг. И молчала дьяконица. Молчал и дьякон.
II
Дьякон Мардарий в Дубовой Луке и родился, и на лето из семинарии приезжал, и женился, и с дьяконицей своей двух детей народил. Одно в военное время, другое под временным — оба вскормлены как у людей: на материнском молоке, да на коровьем. И лишь только третье — окончательно революционного времени — подымалось на «сгущенном» и на белой крупе из посылки «Ара».
Не любят получающие арийцы стекловидную эту крупу, ею рынки завалены, она ходит дешевле пшена.
Родилась эта третья дьяконова пеленашка в столице. И совсем бы ей при такой бедности не рождаться! Что поделаешь: от абортной ориентации скромная дьяконица в стороне, а многоплодье в духовном кругу, как было, так и есть статья неподдекретная.
Но зачем было дьякону из Дубовой то Луки да в столицу?
Жил он на селе, немудрящий, мужиками любимый. И дед и отец Мардария, в той же Дубовой Луке были священниками.
Чудной народ мужики: деда Мардариева, хмельного попа и ленивого, так любили, что пред благочинным за него распинались, когда бывало по пьяному делу между ектеньями не такое словечко ввернет, а доносчик растебенькает. Запрутся на опросе, покроют: — окромя божественных, не было слов…
А вот на отца Мардарьева, на академика, на постника, как снег челобитныя: не продохнуть от попа, убери, владыко!
Развел благочинный руками: старому пьянице потакали, а тут ака-де-мик…
— Старый поп деревенцами не гнушался: службу скоро правил, грехов не тянул. Этот же после обеденки еще «слово» норовит, а что не пьет, — кишка у него тонка, нам это даже совсем не угодно.
Мардарий весь в деда: и хохотун, и простец, и с ранних лет, на свадьбе ли, на хресьбинах — любит стаканчик глушить. Приятель и кум, Захар винокур, бывало сахару в водку сыпнет, перстом размешает, в чайной чашечке поднесет: пей сладимую, слаще жить!
С Захаром и с другими парнями хаживали в Ордынок — монастырь. Пели поминаньица: родителей за копеечку, родню за денежку. Заводил тонко Мардарий:
Весь день собирали, ввечеру пропивали. Нравилось вечером в реке раков ловить на лучину, река от заката — плавленное золото, задолго придешь, любуешься. Монастырь нравился тихий, рабочий, с диковинно-росписанными образами.
Во всю стену хватил художник от Матфея главу седьмую: «и что ты смотришь на сучок в глазе брата своего…» И бревно из глаза осудителя — агромадное, четверо надуваются, еле держат. А другой образ-радостный: «и взыграша младенец». Чрево у Елизаветы взято в разрез, и нагой младенец в нем на скрипке играет.
И вот эти два образа — вся наука Мардарию. Умом не хитер, сердцем берет. А для сердца тут все: от Христа ему радостно, как младенцу во чреве. А урок его главный-то: к брату, к ближнему — свое бревно помни, другого не ешь. И оттого, что Мардарию вся мудрость тут, на Ордынской стене, по книжкам в семинарии шел плоховато, уж куды в академию!
Отец умер, и Мардарий в той же церкви стал дьяконом. Женился, обзавелся хозяйством; и век бы ему, как отцу, и как деду — тут вековать. Хотя бы и революция? Что же особенного? — Перемена правительства — другое поминовение, а служба та же, и тот же храм. А хоть волнения кругом не избыть, тому, кто смирно сидит, об одном иждивении рук своих промышляет, тот и сыт, тому и хлопот больших нет. К тому же Мардарий — всего дьякон, и за все про все в ответе не он, а священник.
И вот опять: зачем дьякону в такое-то внезапное время из насиженной Дубовой Луки, да в столицу?
Еще было начало революции. Еще кричали по России приказы: — Я, Керенский, я…
Еще могли быть и такие и эдакие мнения, а по железным дорогам шла демобилизация.
Первоначально, дьякон Мардарий втиснулся в туго набитый вагон, без всякого особенного мудрования, по одной лишь фамильной надобности: поехал в уездный город к собственной теще на предмет обмены сырья на мануфактуру.
И ничего с ним в вагоне и не было кроме обычного в такое время разнообразия разговоров, а вот подите ж: поехал один человек, воротился другой.
III
В вагоне, на нижнем диване, друг против дружки — собеседники. Один говорит, другой слушает; от него дьякону видно на лоб свисший чуб, усы, бородка. А рассказчик, участник московского собора, с побывки едет опять на собор — он виден весь. Небольшого роста, судя по широким плечам, недавно еще плотный, сейчас страшно измученный, почти больной человек. Речь его для дьякона необыкновенна. Не столько словами, а как то всем существом, движеньем коротких пальцев, напряженным, вдаль глядящим взглядом — вызывает он, показывает то, о чем говорит.
— Владыко воронежский, владыко тамбовский… и замрет. Ну, что-ж, зазорного в этом владыке нет ничего, росту крупного, крест над кафедрой золотится, голос-бас. И хозяин… по докладу видать. Главное дело — хозяин.
— Ну, владыко такой то…
Помолчит. Словно ищет в новом имени то драгоценное, чего хочет душа, чего не назвать ему словом.
Дрогнули губы, короткими пальцами скорбно развел: на нет, дескать, и суда нет. И другой напротив подперся, чуб свесил, сокрушен как от тяжкого горя:
— Что ж, и в этом зазорного ничего. — Ростом пониже, не ходит — бегает, и к «молочникам» лют.
Дьякон смешливый как прыснет:
— Молочники! Это те, что в пятницу чай с молоком?
На минуту обернулись оба на дьякона.
— Извиняюсь, — сказал по новому Мардарий, — я из Дубовой Луки, мы там в темноте, на счет хода событий…
— Какие события, пока одна ябеда: «крючки» в буфете шмыгают. Особам наушничают, а особы нас профессоров, этак с занозой: «достопочтенные»…
Долго, истово, с страшной внутренней напряженностью, и оттого как бы внешней бедностью, необыкновенно ведется рассказ. И верит дьякон расказчику; не только видит, как видел тот, но вместе с ним и сам скорбит о чем то таком заветном… а о чем? И не назвать. Дивится Мардарий: вольный человек, а поди ж ты как за наше за церковное, болеет душой. Осмелел, говорит:
— И как это вы все упомнили и про главное и про околичности?
— Эта душа уж сама затаила, чтобы, знаете, честной памятью проверять на досуге. Задача то ведь какая? Ради нее и жить и помереть: Христову правду выявить.
— А на деле-то, а на деле… прервал тот чубатый.
— А на деле пока так: в этом всероссийском соборе, за немногими исключениями, определял средний уровень, не огонь, не дела веры, а вот этот скорбно-комический минимум: зазорного нет ничего! И у многих, знаете ли в руке благословляющей «особу» — непроизвольный изгибчик и грация этакая, дореволюционного времени.
— А они всем вершат. Создают форму и норму… мертвый собор!
— Так история и запишет: первый московский всероссийский… мертвый собор.
И опять как сокрушенный тяжким горем подперся чубатый, ниже свесил чуб: — столь угашен у нас дух, иных вдохновений видно не стоим. Религиозная форма и норма.
Вышли соборники на пересадке, и такое у Мардария за них беспокойство: сядут ли дальше куда им надо, или приткнувшись на корзины, пропуская все поезда, снова пойдут себе перебирать за владыкой владыку.
Чувствительно дьякону: не специально духовные люди, а как про духовные говорят?
— Христову правду, вишь, выявить, за это им и жить и помереть!
И не слыхивал в своем-то кругу.
Обмозговать дьякону охота, а где тут обмозгуешь? Опять новые люди, опять смотри — слушай.
На месте соборников внизу примостился только что выбранный товарищами себе в начальники солдат. Зовут его все — господин офицер.
Офицер держит крепкой ладонью серебряный подстаканник с надписью: «от роты уважаемому товарищу». В подстаканнике тонкий стакан баккара и ложечка. Офицер командует в чащу серых шинелей:
— Кротков, на следующей станции возьмите нам в окно две бутылки «ситры». Безразлична ее стоимость. Кротков, себе вы возьмите одну четвертую часть, а прочим мы угощаем. Какая часть двух бутылок, одна четвертая?
— А хто ж ее знает, — как шмель сонный бас.
— Вы, Кротков, должны знать, когда вы сознательный. Я вам толковал.
На остановке чья то рука, должна быть Кроткова, молча подает из тьмы две бутылки. Рыжий солдат при передаче легко подбрыкивает одну на ладони: почитай целую облегчил, Кротков-то, сознательный.
— Кротков, идите сюда, чай будем пить! Кротков медведем пробирается к чайнику. Щеки у него два арбуза, усов еще нет и ему все равно.
— Кротков, сюда, с нами рядом.
Офицер сжимается на своей корзине и далеко вперед выносит руку с стаканом баккара.
Офицер волнуется. Он знает, что за ним все следят. Дело его тонкое: и себя не уронить и новое революционное сознание между офицером и нижним чином выявить: равноправие.
— Кротков, вы мне лейте воду, а я вам обратно лью чай.
Одновременно наливают друг другу. — Кротков, через час времени, вам пересадка. Дальше едете вы отдельно, на северо-на-восток. Захлестнитесь потуже: вспомните, я вас научил, что на северо-на-востоке?
— Известно что — Вятка. Домой в Вятку еду.
— Вятка есть ваша родина, а я вам доказывал по учебнику, что на северо-на-востоке обязательно холодней. Опасайтесь простуды.
Офицер и Кротков допивают чайник. Офицер бережно обворачивает тонкой тряпкой стакан баккара и прячет в корзину, доставая взамен старую карту России. Водит пальцем по карте.
Все склоняются, двое светят огарком, любопытствует дьякон вытянуть шею, а Кроткову — все равно, и не склонился толстым лицом, так стоит.
— Вы скажете дома, Кротков, вы скажете… голос у офицера крепнет, а сам он гордый как на коне. — Вы скажете: я ехал через пять республик украинскую, польскую, белорусскую, литовскую и собственно говоря — нашу именно: великороссийскую…
На большой станции, где помирившись после крутого боя, враждебные стороны выпили все самовары, и пассажиры, не раздобыв кипятку, страшно ругали и своих и чужих, — офицер целовался с Кротковым и, выгружая его, в догонку кричал:
— Захлестнитесь потуже, на северо-на-востоке обязательно холодней. И республики упомните…
Не дошел в ответ бас Кроткова, и уж верно подернул плечом: — и кто ж их упомнит…
А внизу еще новые: моряк «Центрофлот» и почтенный георгиевский кавалер.
Щека у кавалера подвязана, на рукаве три нашивки, три, значит, раны. Щека эта — еще в 14 году, вверху горы пуля въелась. Зажал рану, сел, извиняйте, на себе собственно, вниз и съехал. Другой рукой, штыком правил, что рулем. Сам вольно пошел. А в прежние войны еще два раза ранили, и все за нее, за Россею. А ноньче-то, ноньче, выходит задаром.
И ничего другого кавалер не говорит. Подопрет крепче щеку, ломит кость к погоде, вздохнет «э-эх, все задаром!» А наискось матрос: круглое лицо, темное. Как повернет голову, сверкнет белками и золотом букв.
Спорит матрос с голосом верхней полки. Из за чьих то вещей, явственно голос, как ребятам диктует.
У голоса выучка, и он с цифрами: — обманщики они или обмануты сами; Не встанут в Европе, вы только допустите… не допускает матрос: — Все — как надо, весь мир Россия спасет, весь, зажжет! Читали: в Кельне… И допустить не хочу.
Весь день матрос не допускает. На утро побледнел, осунулся. И ночь ведь всю спорили. Голос из-за вещей прочел вслух газету: ну, сущие пустяки в Кельне-то!
И с новыми цифрами на матроса…
И к полудню отвечает матрос, глядя в окно на снега, уходящие к самому лесу, чтобы упасть на него белым мехом; и говорит матрос будто не людям, а снежному пустырю, а этим верстам мелькающим: