— Будьте благоразумны! — кричит он. — Ведь в том-то вся и штука! Они вполне друг друга достойны, эта женщина и этот бык!
Тут солнечная сторона расхохоталась:
— О! О! Они друг друга достойны!
Между тем женщина продолжает колоть бычка; шесть, восемь, десять раз она вонзает ему в тело шпагу. Один раз она попадает в кость, шпага гнется и падает у нее из рук. Женщина взвизгивает, а животное дрожит и мычит.
Но теперь толпа поняла наконец эту забавную шутку — она смеется, надрывается от хохота.
Одна из жирных тореадоров приносит новую шпагу, но она не хочет давать ее эспаде, она хочет сама нанести удар. Однако та вырывает у нее шпагу; тогда она поднимает с земли упавшую шпагу и обе бросаются на быка. Еще одна женщина, тощая, как скелет, с круглым кинжалом, которым она должна нанести последний удар в голову умирающим лошадям и быкам, не может больше оставаться спокойной, она вытаскивает из-за пояса безобразное оружие.
Все три набрасываются на бычка. Они уже не целятся больше, они наносят один удар за другим. Из их накрашенных губ сочится пена, темная кровь брызжет на золотые шнуры и серебряные блестки. Бычок все стоит неподвижно и мычит, а из бесчисленного множества ран льется кровь. Они тянут его за хвост, за ноги, толкают на землю, они наносят ему удары в брюхо. А тощая женщина вонзает ему свой кинжал — выше, ниже — в оба глаза.
Животное издохло, но женщины продолжают его терзать. Они опустились на колени, лежат на мертвом животном и разрывают его на части. Консуэло да-Ллариос-и-Бобадилла раскрывает ему морду и вонзает в нее шпагу по самую рукоятку.
Мексиканцы рычат, надрываются от хохота. Вот так шутка, что за великолепная шутка! И полицеймейстер готов лопнуть от гордости, что пустил в ход такую великолепную политику: он потирает свои жирные руки над брюхом и играет громадными бриллиантами на своей рубашке. Потом он дает знак музыке: раздаются трубные звуки, должен появиться новый теленок на арене!
Тут я увидел, как мадам Бакер встала со своего места. Она подошла вплотную к перегородке, отделявшей ее ложу от соседней; с легким поклоном полицеймейстер подошел к ней с другой стороны перегородки. И она ударила его, попала кулаком прямо в лицо.
Толстяк отшатнулся. Кровь закапала с его громадных усов. Все видели этот удар. На мгновение наступило полное молчание; казалось, будто великий капельмейстер одним движением руки остановил оркестр, который играл в невероятно быстром темпе. И в этой внезапной тишине мадам Бакер швырнула дерзко перчатку:
— Оh, you son of a bitch!
Иностранная колония расхохоталась в своей ложе, поняв всю глубину этого грубого комизма: она, мадам Бакер, бросила в лицо оскорбление, назвала «сыном потаскухи» полицеймейстера, представителя власти, блюстителя законов и нравственности! Но солнечная сторона поняла только это слово, — это слово, которое означает борьбу у них, поединок на ножах, который не знает никаких уступок: ты или я — для двоих места нет!
Война была объявлена, оставалось только примкнуть к той или другой стороне: революция! На одной стороне полицеймейстер, а с ним его солдаты, сто отвратительных индейцев с заряженными ружьями в руках. Но мадам Бакер ничего не боялась, она тоже представляла собой силу: губернатор был ее другом, и на теневой стороне не было ни одного человека, который не знал бы ее женщин. Толпа молчала и не спускала глаз с лож, она колебалась и не знала, что предпринять. Все ожидали, затаив дыхание, не зная, к кому примкнуть. Полицеймейстера все ненавидели и его стеснительную банду также, но иностранцев ненавидели не меньше. Чашки весов были уравновешены — никто не знал, на которую из них бросить свою кровь. Тут мадам Бакер подошла к барьеру. То, что она сделала только что, она сделала безотчетно, не подумав даже; но теперь она почувствовала, к чему все это привело: она или он. Она была только продавщицей тела, но она также была уроженкой Техаса и глубоко презирала этого желтого метиса, эту грубую, надутую обезьяну, за бриллианты которого она заплатила налогом за свое ремесло.
— Люди, — крикнула она, — люди Монтерей! Вас обманывают! Это была жалкая работа мясника, а не бой быков. У вас украли ваши деньги! Прогоните всех этих женщин с арены, возьмите в кассе обратно ваше серебро!
В Cristal Palace я слышал однажды генерала Бота; я знаю, как он овладевает толпой. И все-таки его влияние было пустяком в сравнении с тем, какое оказала мадам Адель Бакер во время боя быков в Монтерей в Коахиле. Она раскрыла рот толпе, дала волю языкам животных, она, как хлыстом, заставила это животное издать один громкий крик:
— Нас обманывают! У нас крадут деньги!
Поднялся вой, все вскочили со скамеек, срывая доски. Тут и там начали бить солдат, выхватили оружие; из всех карманов появились револьверы и длинные ножи. Тореадоры, сбившись на арене в кучку, распахнули ворота и с криком бросились с арены, предоставляя ее солнечной стороне. Иностранцы встали с мест, поспешно устремляясь к выходу из своих лож. Полицеймейстер последовал за ними, но не успел сделать и двух шагов, как ему в спину попала пуля.
Тут все смешалось; где-то на теневой стороне, а потом ближе, где играла музыка, раздались выстрелы. В пыли и общей свалке раздались щелчки браунингов, сражая невинных зрителей. Вопли, крики. Солнечная сторона бросилась на арену, а оттуда вверх на ложи.
Революция.
Мадам Бакер толкала своих женщин. Сама она взяла на руки маленькую Мод Байрон, которая лишилась чувств и лежала у нее на руках, как мешок. Мадам Бакер не произнесла больше ни слова, она быстро спустилась с лестницы. Толпа расступалась перед ней, я видел, как один снял шляпу. Она позвала своего кучера, сама помогла ему усадить в экипаж свой товар, а сама села на козлы, взяла вожжи и щелкнула бичом над четверкой лошадей. Шантеней вывел меня из ложи.
— Ты с ума сошел! — воскликнул он. — Ты хочешь, чтобы тебя убили?
Он дотащил меня до коляски и усадил.
— На вокзал! — крикнул он кучеру.
— На вокзал? — спросил я. — Зачем?
— Да ведь мы обещали Риттеру встретиться с ним завтра в Сант-Педро! В шесть часов начинаются бега, мы будем там только за час до начала. Мы приедем как раз вовремя.
— Теперь уезжать? — крикнул я. — Теперь, когда только начинается самое интересное?
— Ах, что тут интересного? — воскликнул Шантеней. — Такие возмущения ты часто можешь видеть. Какое тебе дело до революции! Пусть они сами расправляются со своими дурацкими делами!
Я поехал с ним против своей воли, не хватило силы сопротивляться. И это было хорошо: я снова нашел себя самого, когда на следующее утро сидел на английской лошади Риттера и принимал участие в скачках. Накануне я сошел с подмостков моей жизни, исчез в небытии, уступил место женщине, которая крадет у меня мое тело.
Случилось это в ту минуту, когда мадам Бакер подошла к барьеру. Я ясно почувствовал, как я точно растаял в это мгновение, как во мне ничего больше не осталось от мужчины, который только что так хохотал над грубой сценой, происходившей на арене. Я дрожал, мне было страшно. Я готов был спрятаться куда-нибудь, если бы только был в состоянии оторвать глаза от этой женщины, которая мной овладела. А когда я увидел, как она взяла на руки Мод Байрон, во мне заговорило только одно жгучее желание: быть маленькой, жалкой девочкой и лежать на груди у этой большой женщины. Я превратился в женщину — в женщину…
Только случай спас меня тогда, случай и Клемент Шантеней. Он поставил двадцать тысяч талеров на лошадь Риттера, и я рад, что помог ему выиграть их.
Когда я вспоминаю прошедшее — это я прожил свою жизнь, я, барон фон Фридель, лейтенант кавалерийского полка и всесветный бродяга. Никто другой. Только на короткие промежутки времени во мне всплывало другое существо, которое изгоняло меня, отнимая у меня тело и мозг, овладевая мною… Нет, оно овладело не мною, оно выбрасывало меня… из меня самого. Как это смешно, но иначе этого выразить нельзя. Но я снова возвращался, всегда возвращался и становился хозяином самого себя. Десять, двенадцать раз, не более эта женщина врывалась в мою жизнь. По большей части лишь на короткое время, на несколько дней, на несколько часов только; раза два на неделю, а потом — в течение пяти месяцев, когда я — нет, нет: она, а не я! — когда она служила у графини Мелани.
Как все это было в моем детстве, я не знаю. Знаю только, что я всегда был ребенком, я никогда не был ни мальчиком, ни девочкой. Так продолжалось до тех пор, пока дядя не увез меня от моих старых теток. Знаю наверное, что до этого поворотного пункта в моей жизни я ничего не испытывал ни в том направлении ни в другом. Я был чем-то средним, и свою молодость, проведенную в замке Айблинг, я называю нейтральным временем моей жизни.
Уж не имеет ли на меня влияния этот разрушающийся замок с его сонными лесами? Тогда я не был ни тем ни другим, не мужчиной и не женщиной. А может быть, я был и тем и другим — и спал только. Потом, в течение двадцати лет, я был мужчиной, который лишь изредка уступал свое место женщине. Но всегда я был чем-нибудь одним: или мужчиной, или женщиной. Но теперь, когда я снова поселился в замке, все как будто смешалось: я мужчина и женщина — и одновременно. Вот я сижу в высоких ботфортах, курю свою трубку и пишу в этой книге своим грубым, неизящным почерком. Я только что возвратился с утренней прогулки верхом, я травил зайцев борзыми собаками.
Я перелистываю две страницы назад — оказывается, что я вчера писал в это же время неестественным женским почерком. Я сидел у окна, в женском платье, в ногах у меня лежала лютня, под аккомпанемент которой я пел. По-видимому, я музыкален, когда становлюсь женщиной, — вот тут записана песня, которую я сочинил, переложил на музыку и пел: «Грезы, дремлющие в буках».
«Грезы, дремлющие в буках!» Прямо тошно! О, Господи, Боже ты мой, до чего я ненавижу эту сентиментальную женщину! Если бы только найти хоть какое-нибудь средство, чтобы изгнать этот отвратительный, подлый солитер!
Вчера вечером я был в деревне. У Кохфиша было какое-то дело к леснику, и он попросил меня заехать к Бёллингу, нашему мяснику, и лично сделать ему наконец выговор за дурное мясо, которое он нам присылал на прошлой неделе.
Я поехал к мяснику верхом, был вечер, и когда я к нему приехал, то наступили уже сумерки. Я крикнул, но никто не появился в дверях. Я крикнул еще раз, тогда в окно выглянула свинья. Наконец я сошел с лошади, отворил дверь и вошел в лавку. Там никого не было, ни одного живого существа, за исключением большой свиньи. Свинья отбежала от окна, стала за прилавком и положила передние ноги на мраморную доску. Я засмеялся, а свинья захрюкала. Чтобы рассмотреть ее хорошенько, я чиркнул спичкой и зажег газ.
Тут я хорошо увидел, — я увидел…
На свинье был фартук, и за поясом торчал широкий ножик. Она продолжала опираться передними лапами о прилавок и хрюкала; мне казалось, будто она спрашивает меня, что мне угодно. Я продолжал смеяться, мне понравилась эта остроумная выдумка мясника, который так хорошо выдрессировал свинью, что она может заменять его. Однако я все-таки хотел видеть мясника, чтобы передать ему то, зачем я приехал; я крикнул: «Бёллинг! Бёллинг!» Мой голос громко раздался в пустом доме, но никто не ответил мне — только свинья захрюкала как бы в ответ. Потом она вышла из-за прилавка, продолжая ходить на задних ногах, и прошла мимо меня в угол. Я обернулся; там на больших железных крючках висели туши — туши двух выпотрошенных людей. Туши были разрублены пополам вдоль и висели, как висят свиные туши, головой вниз, белые и бескровные. И я узнал их: две половины представляли собой Бёллинга, толстого мясника Бёллинга, а две другие его тучную жену. Свинья вынула из-за пояса широкий нож, вытерла его о кожаный фартук и снова захрюкала; она спросила — ах, я понял ее язык! — хочу ли я огузок, лопатку или филе? Она отрезала большой кусок мяса, взвесила его на весах, завернула в толстую бумагу и дала его мне. Я взял его, не будучи в состоянии произнести ни слова, и быстро направился к двери; свинья проводила меня с низкими поклонами. Она прохрюкала мне, что я буду доволен, что у нее только товар первого качества.
— Ваш покорный слуга, — окажите честь и в другой раз — и…
Лошади моей не было больше перед дверью; я должен был идти в замок пешком. Я держал пакет в руках; мне было очень противно, когда я чувствовал, что мои пальцы вдавливаются в мягкое мясо. Нет, нет, это было слишком противно — я швырнул пакет далеко в лес. Когда я, наконец, пришел к себе, то была уже глубокая ночь. Я пошел в спальню, вымыл руки и бросился на постель.
Но вдруг — не знаю, как это случилось — я очутился в дверях кухни. Люди проходили мимо меня, никто не замечал меня. Пришел Кохфиш, я позвал его, но он не слыхал. Он подошел к очагу и заговорил с дамой, которая там стояла. На сковороде жарилось филе. Дама крикнула кухарке, чтобы та принесла сливки для соуса. Эта дама был я.
Нет, милостивый государь, эта дама была я! Та самая, которая сидит здесь и пишет. Мне нет никакого дела до вас, если даже природа подшутила и заключила меня с вами в одном теле, милостивый государь. Я не имею никаких претензий на это тело, когда оно принадлежит вам, но прошу соблюдать также и мое право, когда я вселяюсь в него. Если вы опять вздумаете преследовать меня и подсматривать за мной, как вчера в кухне, — то вспомните только, что я существую, а вас больше нет! Вы сами меня видите, все меня видят; каждый, кто дает мне руку, ощущает меня. Но вас я не вижу, и никто не видит вас и не ощущает вас. Так что же вы такое? Менее нежели тень моего отражения в зеркале!
Вы когда-то существовали, когда меня не было. А после, когда я появилась, вы начали притеснять меня, выгонять, вы огнем выжгли всякое воспоминание обо мне. Да, господин барон, вы никогда не переставали разыгрывать кавалера по отношению к той даме, которая вам — как бы это выразиться — была ближе всех. Но теперь вы, конечно, сами видите: вы проиграли; вот причина вашей бешеной злобы против меня, и эта злоба началась с тех пор, как вы стали вести записки. Эта книга, конечно, ваша, милостивый государь, но также и моя: это наша общая книга. Говорите, сколько вашей душе угодно, что я навязалась, что меня никто не звал, что я появилась, не испросив на это вашего любезного согласия, как я не просила разрешения вообще смешивать свою жизнь с вашей. Я имею право на существование, и я существую и пускаю в жизнь все более и более глубокие корни. А вы чахнете, господин барон, вы сохнете и вянете, как дерево, у которого подточены корни. А я унаследую после вас, сегодня же, пока вы еще живы. Верьте мне, скоро я буду полновластной госпожой в этом замке, можете тогда бродить в виде призрака, сколько вашей душе угодно.
Меня очень забавляет делать записи в этой черной книге. Я это делаю, и в особенности сегодня, только для того, чтобы напомнить вам, что я существую и что вас — в таком случае — нет. Вот посмотрите сюда, мой бедный барон, я сижу здесь, пишу вашей рукой.
***
Я, я, я существую! Я сижу здесь! Я пишу! Я хозяин замка! Я позову врача, двоих, троих, зараз целую дюжину врачей, лучших профессоров в Европе. Я болен, вот и все! А ты, отвратительная женщина, не что иное, как моя глупая болезнь! Но мы тебя еще выгоним, червяк противный, подожди только!
Ну вот, я послал три телеграммы, одну в Берлин и две в Вену. Кохфиш сейчас же отнесет их на почту. Ах, хоть один из этих господ найдет время для меня и для моих денег.
Так, так, господин барон, еще, еще! Забавляйтесь себе вашими мальчишескими выходками, поверьте, я сумею их парировать.
Так, например, как я это сегодня сделала.
Кохфиш доложил о приезде господина тайного советника главного врача, профессора доктора Макка. Как это мне импонирует! Я заставила его ждать два часа, потом я наконец вышла. Я, сама болезнь, господин барон, по поводу которой вы хотели советоваться!
Он несколько растерялся. «Я думал», — сказал он.
Я была очень любезна. «Вы думали, господин профессор, увидеть мужчину, не правда ли? Но барон настолько же женщина, насколько и мужчина, — и сегодня вы меня видите в облике женщины. Вот это-то…»
Тайный советник прочел мне целую лекцию относительно Venus Urania; в его лекции не было ни слова, которого я не знала бы уже раньше. Дело в том, господин барон, что вы сами усердно занимались этим вопросом, а я ведь унаследовала и вашу память, как и вообще все остальное. Конечно, профессор принял меня за вас, милостивый государь, и, конечно, он принял вас за приверженца уранизма. Я оставила его в этом убеждении; тем более, что я знаю, как это вам будет обидно, милостивый государь, — это маленький ответ на те глупости, которые вы любите говорить мне в этой книге.
Берегитесь, милостивый государь! Если вы хотите войны — то я принимаю вызов.
Так я еще существую? Неужели я получил от этой женщины милостивое разрешение еще немного побродить по этой грешной земле?
Я не боюсь смерти и никогда не боялся. Но разве я не умирал уже сотни раз — и снова воскресал к жизни? И разве я знаю, — если я теперь живу, — что я живу не в последний раз?
Другие люди умирают — и тогда все кончается. Легкие больше не дышат, сердце перестает биться, кровь останавливается. Мышцы, мускулы, ногти, кости — все истлеет рано или поздно. Но мое тело продолжает жить, моя кровь переливается в жилах, мое сердце бьется… только я сам перестаю существовать. Но разве я не имею права умереть? Умереть, как другие люди?
Почему же я, именно я должен быть жертвой такого сжигающего мозг обмана? Ведь чудес больше нет, и…
Та же самая страница, продолжение той же строчки — женский почерк. Вы ошибаетесь, чудеса еще бывают, и вы это прекрасно знаете, господин барон! И я помню, что вы сами пережили такое чудо, когда были лейтенантом в Кернтене. Вы ехали верхом по большой дороге, между одним крестьянским домом и сараем стояло прекрасное, большое сливовое дерево. Вы очень любите сливы и сказали: «Ах, если бы они были зрелые!» Вы стали искать на ветвях зрелые сливы, но все были зеленые и твердые — через месяц, быть может, они созрели бы! Но когда вы на следующее утро проезжали по той же дороге, то оказалось, что сливы уже созрели.
Разве это не чудо? Конечно, вы сейчас же нашли подходящее объяснение. Как дом, так и сарай, между которыми росло сливовое дерево, сгорели; пламя не коснулось дерева, но вследствие страшной жары сливы созрели… в одну ночь. Так это и было, но разве не остается все-таки чудо чудом, если даже его можно так или иначе объяснить?
И если мне — или вам — завтра утром придет в голову задуматься над тем, как все это случилось, — как вы превратились в меня, то, скажите, господин барон, разве не останется это превращение во всяком случае чудом?
Той…
Той… той… даме!
Вы назойливы… Вы… Нет, я останусь вежливым. Итак… итак…
Ну, теперь вы берете все, что у меня есть и что я есть. Вы прекрасно знаете, как я от этого страдаю. Вы видите, как я схожу с ума, прежде чем… я… ухожу. Нет больше такого места, куда я бы мог бежать от вас. Я прошу — будь я проклят — я прошу, слышите, я прошу вас оставить мне что-нибудь, куда бы вы не проникали. Должны же вы питать хоть маленькую благодарность к тому существу, которому — ну да — вы всем обязаны. Так оставьте же меня, ведь эта книга — такие пустяки. Не записывайте больше в нее ничего. Дайте мне хоть здесь быть самим собой.
Барон фон Фридель.
Господин барон! Я отнюдь не обязана вам ничем, ибо я существую вопреки вам, а не благодаря вам. Итак, не из чувства благодарности, а только из чувства сострадания к моему несчастному — простите — жестокосердному отцу, я обещаю вам предоставить в будущем нашу — а не вашу — книгу в ваше полное распоряжение. Само собой разумеется, обещание это действительно только до тех пор, пока вы сами своим поведением не заставите меня нарушить его и снова высказать вам мое личное мнение.
С искренним уважением преданная вам
баронесса фон Фридель.
Я прошел через все комнаты замка. Свои комнаты я хорошо знаю, но ее, ее помещение мне неизвестно. Можно сказать с уверенностью, что она имеет кое-какие преимущества передо мной, потому что она хорошо помнит все то, что случилось, когда она была мною, но я ничего не знаю или почти ничего о том, что происходило, когда я был ею.
Итак, я был в ее помещении. Ее комнаты находятся во флигеле, обращенном к лесу. Это три комнаты: гостиная, спальня и маленькая уборная. В спальне я открыл шкапы и комоды, они полны женских платьев и женского белья. Вдруг отворилась дверь, вошла молодая горничная, которую я никогда раньше не видал.
— Целую ручку, баронесса, — сказала она, — прикажете мне помочь вам переодеться?
Я знаком приказал ей выйти.
Итак, у меня есть субретка, когда я становлюсь ею! И моя прислуга называет меня «баронессой», когда я появляюсь в этих комнатах.
Я открыл ящик ее письменного стола. По-видимому, она очень любит порядок, все счета были сложены в пакетики. На бюваре лежала записочка: «Заказать кедрового мыла». — «Велеть привезти Creme Simon! — Eau d ' Alsace!» Под этим было приписано: «На всякий случай заказать черное платье, если наконец…»
Если наконец?.. Ну, конечно: когда наконец я окончательно исчезну! Тогда она наденет траурное платье. Как это трогательно с ее стороны, как она предана, эта…
Я выбежал из ее комнаты. У меня все время было такое чувство, словно я вот-вот снова испытаю превращение. Я захлопнул за собой дверь и глубоко вздохнул, словно я себя почувствовал более сильным, чтобы бороться с ней!
Я пошел в комнату тети Кристины. Она была старшая из моих всех трех других. В ее комнате я не был ни разу с тех пор, как снова поселился в замке Айблинг. Ставни были закрыты, сквозь щели проникали лучи солнца и слабо освещали комнату. Повсюду лежал густой слой пыли. Запах лаванды распространялся от всех вязаных салфеточек, которыми были покрыты спинки кресел и диванов. На столе стояло под стеклянным колпаком большое чучело мопса.
Это был Тутти, я узнал его, хотя чучело его было сделано очень скверно. Туттхен, любимец тети, это отвратительное, злое животное, которое я ненавидел и которое отравило мне мое детство.
Этот мопс всегда ворчал на меня и смотрел на меня злыми глазами — ах, я не осмеливался войти в комнату, если он там был. Я боялся его, боялся до смерти.