Эверс Ганс Гейнц. Смерть барона фон Фриделя
Арстобул
Эриксимах
Нет, нет, это не правда, что барон фон Фридель покончил жизнь самоубийством. Гораздо вернее сказать, что он застрелил ее, баронессу фон Фридель. Или наоборот: что она его убила, — не знаю. Знаю только, что о самоубийстве тут и речи быть не может.
Я хорошо знаю всю его жизнь, я встречался с ним во всевозможных странах; в промежутках между этими встречами до меня доходили слухи о нем от знакомых. О подробностях его смерти я, конечно, не знаю более того, что знают другие: то, что писали в газетах и что рассказывал мне его управляющий, — а именно, что он наложил на себя руки в ванне.
Вот некоторые моменты из жизни барона. Осенью 1888 года барон Фридель, цветущий юноша, желтый драгун в чине лейтенанта, участвовал в скачках с препятствиями. Это было в Граце. Я хорошо помню, как гордился им его дядя, полковник этого полка, когда он первый прискакал к флагу.
— Посмотрите-ка на этого молодца! А ведь без меня он превратился бы в старую бабу!
Тут он рассказал нам, как около года тому назад разыскал своего племянника, которого воспитывала его сестра, старая дева, живущая в провинции.
Там, в замке Айблинг, вырос осиротевший мальчик, его воспитывали три тетки, одна старая и две помоложе.
— Три сумасшедшие бабы! — смеялся полковник. — А его гофмейстер был четвертой бабой! Это был поэт, который воспевал женскую душу и в каждой развратнице видел святую. Я не хочу быть к нему несправедливым, надо отдать ему должное — он передал всю свою ученость мальчику: в пятнадцать лет тот знал больше, чем весь наш полк, считая и господ докторов. Ах, если бы только он знал одни науки! Но чему его только ни учили там, становится прямо страшно. Эти женщины выучили его вышивать, вязать и другим очаровательным женским рукоделиям. Это был настоящий маменькин сынок, противно было даже смотреть на него; это было то же самое, что выпить приторного миндального молока! И что за вой поднялся у этих баб, когда я утащил у них этого мальчика! Да и мальчик так ныл, что я ни за что не взялся бы за это дело, если бы не память о моем брате, которого я очень любил. Но знайте, что у меня не было ни малейшей надежды сделать из этой кисейной барышни мужчину! А теперь — что за дьявол! Разве есть у «желтых» более блестящие лейтенанты?
С довольной улыбкой рассказывал дядя об успехах своего племянника. Как даже он сам во время попойки свалился под стол, а племянник продолжал сидеть, как ни в чем не бывало; и как последний вышел победителем из единоборства, здорово задав своему противнику. И фехтовал он так, как никто другой в Граце, сабля в его руке была такая же гибкая, как какой-нибудь хлыст. Ну, а что касается верховой езды — это мы только что сами видели. А уж о женщинах и говорить нечего! Пресвятая Варвара! Такого дебюта в этой области не имел еще ни один кавалерист по обе стороны Леды. Когда он учился в Вене, в военном училище, он жил у одной хозяйки, у которой были три дочки — и все эти девицы ожидают теперь радостей материнства. Деньги на содержание он, конечно, охотно заплатит. Удивительный молодчина этот мальчишка!
Лет пять спустя я встретился с ним в маленьком городке Коломеи. Он был там с… впрочем, не буду называть ее имени, она и теперь еще разъезжает по всему свету, и все провинциальные газеты восторженно отзываются о том, как она изображает классическую Медею. Но в то время ее имя гремело в императорском театре, а потому мне показалось очень странным это артистическое турне по ужасным углам Галиции. Конечно, я пошел на этот редкий литературный вечер; трагическая актриса продекламировала нам шиллеровского Дмитрия, а барон Фридель продекламировал несколько неуверенно свои хорошенькие мелодичные стихотворения. Я аплодировал восторженно, обитатели Коломеи приняли меня за авторитет, потому что я был в смокинге; и этот вечер имел громадный успех. Потом я ужинал с обоими участниками; было ясно, что это путешествие было свадебное. И это было очень странно, потому что барон получил от своих теток очень круглую сумму после того, как бросил военную службу; что же касается трагической актрисы, то она только и делала, что швыряла деньги, которые получала в самом неограниченном количестве. К чему же это таскание по грязным закоулкам Европы? Но загадка состояла не только в этом. Всякий знает, что… она в течение своей жизни всегда сторонилась мужчин; многие еще хорошо помнят громкий скандал, состоявший в том, что она однажды ночью похитила прекрасную графиню Шёндорф. Это было года за два до того, как я встретил ее в Коломее с бароном; вскоре после этого скандала она надавала пощечин на одной репетиции управляющему театра, который упрекал ее в том, что она ухаживает за его женой. Ни до того ни после того никто не слыхал, чтобы великая Медея когда-нибудь имела Язона, а теперь я сам видел, как она целовала руки барона. Я подумал, что их свел вместе алкоголь — ведь по Грабену ходили сотни анекдотов об этой любившей выпить героине. И на этот раз она не стеснялась и начала с того, что выпила перед супом большую рюмку коньяку. Но он не проглотил ни капельки. Оказалось, что он превратился в самого страстного сторонника умеренности. Что же это означало? Теперь я понял это странное обстоятельство, но тогда я ничего не понимал.
Потом барон Фридель очень много путешествовал; иногда мне приходилось встречаться с ним, но всегда мимолетно, — едва ли я его видел в течение нескольких часов зараз. Я знаю только, что он сопровождал Амундсена в его первую экспедицию на Северный полюс, что он потом в качестве адъютанта полковника Вильбуа-Марёйля участвовал в войне с бурами, был ранен при Мафекинге, а при Харбистфонтене был взят англичанами в плен. За этот промежуток времени появился том его стихотворений и очень интересный труд о Теотокопули — это было плодом его путешествия по Испании. Это меня тем более удивило, что меня всегда поражало странное сходство между бароном и портретом этого художника, которого современники его называли «El Greco». И действительно, барон Фридель был единственный человек, который всегда вызывал во мне представление черного с серебром.
Потом мне пришлось еще раз встретиться с ним в Берлине на одном заседании научно-гуманитарного комитета. Он сидел против меня между госпожой Инэс Секкель и полицейским комиссаром, г. фон Тресков. Он снова пил и курил, смеялся, но, по-видимому, очень интересовался докладом. Это было в то время, когда Гиршфельдское подразделение индивидов на гетеро— и гомосексуальных почти всеми было признано, когда думали, что научная сторона вопроса, в сущности, уже давно решена, и остается только сделать практический вывод. Я мало говорил с бароном, но помню, что он мне сказал, когда мы надевали наши пальто в передней:
— Этим господам все это представляется необыкновенно простым. Но, верьте мне… есть случаи, к которым приходится применять совсем иную точку зрения.
Далее я знаю, что Фридель некоторое время жил в Стокгольме у одной дамы, которую Стриндберг очень забавно и не без оттенка презрения называет «Ганна Пай» и которой этот многоречивый филистер с негодованием бросает в лицо обвинение в той же мании, какую приписывают классической Медее. И в этом случае посещение барона представляет собой также странное интермеццо для обеих сторон, что не так-то легко привести в какую-нибудь удобную норму.
Вскоре после этого барон был замешан в Вене в каком-то скандальном деле, которое было замято в самом, начале, и о котором даже в газетах едва упоминалось. Я почти ничего не знаю относительно этого, слышал только, что после этого родственники барона сразу прекратили выдавать ему средства на существование, что он распродал все свое имущество и уехал в Америку.
Несколько лет спустя я услышал совершенно случайно его имя в редакции одной немецкой ла-платской газеты в Буэнос-Айресе. Я стал расспрашивать о нем и узнал, что барон Фридель полгода работал при газете в качестве наборщика, а что раньше он был в Шубуте, где управлял плантацией одного немца. В последний раз его видели кучером в Розарио; однако он и оттуда исчез и говорили, будто он скитается где-то в Парагвае.
В этой-то стране я его и нашел и при очень странных обстоятельствах. Но необходимо, чтобы я сперва хоть немного рассказал о тех людях, которые любят называть Парагвай «обетованной землей». Там очень странное общество, вполне достойное того, чтобы о нем когда-нибудь написать целый роман. Однажды туда эмигрировал один человек, которому стало тесно у себя на родине, который хотел живьем проглотить всех евреев и думал, что спасет свет, если он изо всех сил будет орать. У него были рыжая борода и рыжие волосы, и его большие голубые глаза открыто смотрели на Божий мир. «Ах, никогда ни один человек не был так симпатичен мне, как доктор Фёрстер», — сказал мне однажды мой друг, присяжный поверенный Филипсон. И он был прав: нельзя было не любить этого человека с такой светлой верой во всевозможные идеалы и с его добродушной и детски-чистой наивностью; он был действительно самый симпатичный из всех тех, кто отправлялся в широкий свет в поисках за цветущими лугами утопии. С ним вместе эмигрировала Елисавета, его тощая ученая супруга. Она возвратилась через несколько лет; и вот она начинает рыться в бумагах своего большого брата, разыгрывает из себя покинутую Пифию и изумляет безобидных бюргеров громкими словами: «Мой брат!» Но тот уже умер, и нет никого, кто спас бы его от сестриной любви. Еще и теперь ее бранят в Парагвае, но люди там необразованны и не имеют никакого уважения к жрице, которая стоит на сторожевом посту в храме в Веймаре. Чего только о ней не рассказывают…
Да и о нем ходит много историй, о ее муже, рыжебородом Фёрстере. И над ним иногда смеются, но смеются сквозь слезы, как смеются в трагикомедии. Ах, как все это грустно. Как много великого и искреннего вдохновения, прекрасного и наивного, как это всегда бывает, когда оно искренно; как много мужества и труда и детских недоразумений. Новая Германия в обетованной земле, свободная, великая, прекрасная, — как должно было биться сердце у этого человека! А потом разочарование, а может быть, и пуля.
Это был вожак. Но и до него, и с ним вместе, и после него эмигрировали также и другие. Графы, бароны, дворяне, офицеры и юнкера, очень странная компания: люди, для которых молодая Германия стала слишком обширной и которые хотели снова обрести свой старый, милый, узкий мир… в Америке. Мне пришлось видеть однажды в Тэбикуари одного гусарского ротмистра, который рыл колодец, возле него стоял его друг, кирасир, который командовал. И у обоих не было ни малейшего понятия о том, как роют колодцы, они играли, словно два мальчика, которые хотят прорыть дыру через весь земной шар. В другой раз я зашел как-то в лавку:
— Пожалуйста, коньяку.
Но мекленбургский граф продолжал спокойно сидеть на своем стуле, углубленный в чтение старого-престарого номера немецкой газеты.
— Дайте же мне бутылку коньяку.
Он не пошевельнулся.
— Черт возьми! — крикнул я, — я хочу бутылку коньяку!
Тут только он решился ответить, обеспокоенный моим криком: «Так берите же его! Вон он там стоит!»
Они очаровательны, эти люди из мертвого времени среди девственного леса. Они едва прокармливают себя тем скромным капиталом, который привезли с собой, и кое-как поддерживают свое существование земледелием и скотоводством; они, как дети, теряются перед теми требованиями, которые им предъявляет жизнь там, на чужой стороне. Они вызывают невольный смех, но смех сквозь слезы.
Везде в этих странах гостей принимают с распростертыми объятиями. Безразлично к кому попадешь: к немцам, французам, англичанам, испанцам или итальянцам — всякий рад, за что, я и теперь еще не могу понять, как этого никто, кроме меня, не заметил. У меня осталось такое впечатление, будто все это он делал под давлением непреодолимого внутреннего побуждения, из страстного желания постоянно давать доказательства самому себе в своих мужских наклонностях. Должен сознаться, что это ему удавалось как нельзя лучше.
Это было за год до его смерти. Пуля сразила его в его замке Айблинг, куда он удалился сейчас же по своем возвращении в Европу. Там он жил вдали от всякого общества, ведя уединенный образ жизни в полном смысле этого слова; ему прислуживали старые слуги, и кроме них он почти никого не видал. Иногда он ездил верхом по буковым лесам, но большую часть времени проводил в библиотеке замка. Все это я знаю от Иосифа Кохфиша, его управляющего, который дал мне на несколько недель заметки своего господина. Я говорю «заметки», потому, что это единственное слово, которое хоть сколько-нибудь соответствует этому странному писанию. По всей вероятности, у барона вначале было намерение записывать в эту книгу в черном переплете свои мемуары, но вскоре вместо этого он стал вести в ней нечто вроде дневника, однако и дневник через несколько страниц прервался набросками, стихотворениями и различными наблюдениями. Потом все снова перепутывалось без всякой связи и последовательности. Эта толстая книга отличалась еще одной странностью: записи были сделаны двумя почерками. Начиналась она прямым, уверенным почерком барона, — я хорошо знал этот почерк; первые две дюжины страниц были написаны исключительно им. Потом вдруг на следующей странице появлялся изящный мелкий дамский почерк, и им были написаны страниц двадцать подряд. Далее опять следовал энергичный почерк барона Фридель, который, однако, вскоре во второй раз сменялся женским почерком. Чем дальше, тем чаще перемешивались эти два почерка; под конец можно было встретить оба почерка в одной и той же фразе. В конце концов я мог установить, что все стихотворения, — за исключением двух, — а также прекрасный очерк о музыкальном искусстве Л. фон Гофмана и два подражания Альфреду де Виньи были написаны исключительно женским почерком. Но на ряду с этим следующие произведения были написаны только рукой барона: целый ряд эпизодов из войны с бурами, очень точный критический разбор влияния Гофмана на французов XIX столетия, обширная критика стихотворений Вальтера Уитмана, у которого он не оставил в целости ни одного волоска, и наконец обстоятельная и подробная статья по поводу шахматной игры, в которой он рекомендовал новый вариант открытия Рюи Лопеца.
Быть может, одно из стихотворений, написанных рукой барона, — другое стихотворение представляет собой настоящую пьяную, разгульную песню, — прольет некоторый свет на личность барона, а потому я привожу его здесь.
Я почти уверен, что заглавие этого стихотворения взято исключительно из воспоминаний о Руссо. У меня нет никаких данных, на основании которых я мог бы заключить, взята ли тема для этого стихотворения из личного переживания, или же оно представляет собой исключительно только плод фантазии: так или иначе, но содержание этого стихотворения позволяет нам довольно глубоко заглянуть в душу автора и дает яркую картину психики барона, о чем, впрочем, я уже составил себе понятие на основании всего того, что мне стало известно о его жизни. Эта картина, конечно, может показаться очень странной, однако это все не так невероятно, как может показаться с первого взгляда. Прежде всего, сексуальная жизнь барона не представляла собой ничего исключительного, — если бы даже она в этой весьма ярко выраженной форме и могла показаться интересной, — и, конечно, не была единичным случаем. Напротив, я утверждаю, что мне не приходилось встречать ни одного индивида, в особенности среди художников, которого можно было бы назвать психически однополым в самом узком смысле этого слова. Отдавая должное нашей мужественности, нельзя, однако, отрицать, что в нас постоянно проявляется женственность — и отлично, потому что иначе это было бы большим недостатком. Также и другой момент, который у барона проявляется таким резким образом: сознание единства с женственной частью своей психики представляется странным лишь при поверхностном взгляде, в сущности же, это надо признать вполне естественным и даже нормальным. Ибо, если во вполне мужском теле с чисто мужскими сексуальными ощущениями живет психика — я беру это слово, как образ, чтобы быть проще и понятнее, — если живет такая психика, которая при известных обстоятельствах ощущает по-женски, то все-таки это ощущение не может быть достаточно сильно, чтобы побороть те преграды, которые совершенно естественно препятствуют сближению с мужчиной. Таким образом, как до этого, так и после остается инстинктивное тяготение к женщине, и если даже это тяготение вопреки психике носит в себе женский элемент, то все-таки мы имеем здесь лишь кажущееся однополое чувство: в основании неизбежно остается коренное влечение мужчины к женщине, которое — в своем женском ощущении — лишь скрывается под маской однополого чувства. Итак, в случае с бароном фон Фридель я вижу не что иное, как резко выраженный наглядный пример явления, которое довольно часто наблюдал, хотя и не в такой резкой форме. Мне кажется, что доказательством верности моих выводов является тот факт, что при подобной метаморфозе сексуальной психики всегда избирается партнерша, которая, в свою очередь, уже сама по себе более или менее проявляет чувство мужчины. Про одну из таких дам я могу с уверенностью сказать, — в этом нет никакой нескромности с моей стороны, так как я от нее самой получил на это разрешение, — что она никогда в своей богатой переживаниями жизни не поддерживала связей с мужчинами, за исключением связи с бароном. Во внезапном чувстве, являющемся к тому или другому мужчине у женщин, вообще пренебрегающих мужчинами, надо предполагать известную реакцию, в силу которой снова просыпается всегда в каком-нибудь уголке скрывающееся и дремлющее женское чувство; или же надо допустить, что такие женщины инстинктивно чуют в мужчинах с женским чувством именно этот женский элемент — по всей вероятности, и то и другое вместе. Как бы то ни было, но эта странная любовь, которую старая басня Платона о трех полах из древнего времени представляет мне в совершенно новом свете, действительно очень забавна в том виде, в котором она является нам. Для непритязательного буржуа она нечто в высшей степени простое: любовь между мужчиной и женщиной. Однако при ближайшем рассмотрении чувство это оказывается вдруг чрезвычайно сложным: это любовь мужчины, чувствующего себя женщиной и, как таковая, все-таки любящего не мужчину, а женщину — но женщину, которая, в свою очередь, чувствует, как мужчина, и все-таки любит не женщину, а мужчину! И эта запутанная проблема в конце концов разрешается очень просто: нормальное чувство с обеих сторон с едва заметной примесью извращения.
При всем этом история барона фон Фридель, которая могла бы представить собой прекрасный материал для психолога, изучающего сексуальный вопрос, не заинтересовала бы меня так сильно, если бы в заметках барона не было указания на то, что подразделение его психики на мужские и женские чувства далеко переходило через границы того, что мы до сих пор старались объяснить. Почти все эти указания находятся в конце книги и по большей части написаны рукой барона, но некоторые страницы написаны женским почерком. Необходимо, чтобы я их передал в последовательном порядке, хотя очень часто в них пропадает внутренняя связь и существенное попадается только изредка, словно изюм в тесте. Достойно внимания то обстоятельство, что во всей последней части заметок много фантастичного, и на меня это производит такое впечатление, хотя и безотчетное, будто это происходит от странной борьбы двух враждебных инстинктов. Быть может, это-то и придает отдельным частям заметок нечто искусственное, тогда как барон — каким по крайней мере я его знал — при всей своей способности глубоко чувствовать и тонко понимать, никогда не переступал границы дилетантизма.
Серые крабы быстро бежали по земле в этот вечерний час, когда сгущались сумерки. Их было бесчисленное множество; казалось, словно ожила вся земная кора: повсюду раздавалось сухое шуршание отвратительных животных. Тут были крабы всевозможной величины: маленькие, не шире моего ногтя, а другие — величиной с тарелку, были крабы-уроды, у которых одна клешня была совсем крошечная, а другая несоразмерно большая, больше всего его тела; были тут также крабы, напоминавшие пауков, волосатые, с сильно выпуклыми глазами; были ядовитые продолговатые крабы, словно громадные клопы. Вся земля на далеком протяжении была взрыта, из глубоких расселин вылезали все новые, новые крабы. Я не мог дольше ехать верхом и должен был спешиться и повести лошадь на поводу; она осторожно пробиралась вперед, отыскивая дорогу.
Из земли выползали все новые, новые крабы. И все ползли по одному направлению на запад, где садилось солнце. Ни один не уползал в сторону, вправо или влево; все ползли, как по нитке; эти восьминогие животные твердо держались одного направления. Я знал, почему они ползут туда: там, где-то на западе, наверное, лежит какая-нибудь падаль, которую покинули коршуны с наступлением вечера. Или же — да, да, так это и есть — крабы направляются к кладбищу, к кладбищу Сан-Иг-нацио; сегодня утром там похоронили трех пеонов, которые умерли от болотной лихорадки всего за какой-нибудь час до похорон. Вчера еще я видел всех троих, они были пьяны и буянили перед трактиром. А завтра, едва взойдет солнце, на взрытой земле будут лежать только их кости, объеденные дочиста — их тела, которые я видел вчера живыми, будут разделены на миллионы желудков этих отвратительных серых крабов.
О, как они безобразны! Ни один индеец не дотронется до поганых животных, которые мародерствуют на их кладбищах. Одни только негры едят их. Они ловят их, откармливают и варят себе отвратительный суп из них. Или же они просто хватают их живьем, отламывают у них клешни и высасывают их. И на обезоруженное животное нападают другие крабы и пожирают его живьем: от него не остается ни одного крошечного кусочка… крак, крак, ломается панцирь и скорлупа…
Эта женщина, я знаю, не что иное, как большой, отвратительный краб. Но неужели я превратился уже в падаль, которую она почуяла, которую она хочет выкопать и сожрать, обглодать добела все кости. О, да — она хочет моего мяса, чтобы самой жить. Но видишь ли: я не хочу позволить съесть себя. Напротив, я уничтожу тебя — я отломаю у тебя клешни и высосу их, как негры.
Однажды во время моего пребывания в Буэнос-Айресе я был как-то в Theater Royal. Мы сидели в ложе — Вальтер Геллинг, две кокотки и я. Мы пили шампанское, много шумели и задвинули наконец решетку. Никто из нас почти не смотрел на сцену, только иногда кто-нибудь выкрикивал из ложи в залу какое-нибудь грубое замечание… так мы острили. На сцену вышла певица — ах, да ведь это была подруга Уитлея; мы выпили за ее здоровье и крикнули ей, что желаем ей к рождению близнецов, — весь партер загоготал от восторга. Когда наконец на сцене появилась девушка с Looping-the-Loop, то Геллинг был до такой степени пьян, что едва издавал какие-то нечленораздельные звуки; капельдинеры стащили его вниз, и обе женщины повезли его домой. Я остался один и продолжал пить.
Потом выступили три молодых янки, глупые, безобразные парни, которые орали глупые песни. Публика свистела, шикала, бранила их и посылала к черту, но парни все-таки вернулись назад на сцену. На этот раз они не пели, они плясали, отбивая такт матросского танца своими твердыми каблуками. Все скорее двигались их ноги, все сильнее отбивали ноги по песчаному полу. Я посмотрел в программу, — это были трое Диксонов.
Когда я снова посмотрел на сцену, то Диксонов там больше не было, я видел только шесть ног, которые в бешеном темпе отбивали такт, семенили, стучали друг о друга и топали по доскам. Шесть ног, шесть стройных, черных ног.
Занавес опустился, и публика стала аплодировать. Люди ничего не заметили и теперь ничего не видели, когда — одна за другой — к рампе подошли шесть ног, отвешивая поклоны. Шесть черных ног трех Диксонов.
Кто украл у них туловища? Нет, это было не так — наверное, нужны были ноги, а не их тела. Тела ничего не стоили, безобразные головы, впалые груди, узкие плечи и обезьяньи руки — кому все это нужно? Но эти шесть ног: со стальными мускулами, стройные, сильные — шесть великолепных ног!
Моя гостиница находилась на улице «25 мая». Рядом, в опустевшем казино раздавался еще шум; я зашел туда. На сцене были три женщины — Грациэлла-трио — так гласила программа. Это были скучные, белокурые девушки в длинных синих платьях с разрезом на боку. Они пели какую-то песню и во время припева высоко поднимали юбки вверх. Нижних юбок на них не было, ноги были в черном трико. Это были стройные, сильные ноги… и я сейчас же увидел, что эти ноги принадлежали трем Диксонам.
Меня охватил страх… я знал, что и у меня что-нибудь украдут. Не одни только ноги… все. Но это продолжалось только одно мгновение, потом я расхохотался. Мне вдруг пришло в голову: что, если Диксоны застраховали себя против кражи? Наверное, эти три женщины дали им свои тощие, старушечьи ноги, а сами разгуливают по свету на прекрасных диксоновских ногах. Но как же Диксонам доказать, что их обокрали, ведь страховое общество, конечно, откажется уплатить им, и тогда дело дойдет до суда.
Я пошел в гостиницу и написал трем Диксонам письмо. Я предложил себя в свидетели…
Не в Цинтре, не в Искиа и не в Эстэ. И не тот темный в Чизльхёрсте, и не в Лакроме, и не в Шверине. И не волшебный сад в Гаити, который развел немецкий поэт, когда он разыгрывал консула в негритянской стране.
Нет, нет, не они. Быть может, все — и все-таки ни один из них. Быть может, каждый из них по разу — когда падает истинное слово; когда нечто, что было, сожрет то, что существует теперь; когда прошедшие времена превратятся в будущее, когда прекрасная ложь разобьет грязную правду.
Быть может, тогда.
Усталая, еду я верхом на лошади в вечерних сумерках. По полям и по лесам — где-то. Но вот я доехала до стены, до длинной, серой стены, а по обе стороны высокие деревья. Там, там, за ней находятся большие сады.
Когда-нибудь стена разрушится; в одном месте только узкая решетка скрывает тихие тайны. Я должна посмотреть в нее. Длинные дороги, ровные луга, и все беспредельно. Густые кустарники, в которых спят сновидения, темные пруды с лебедями, которые будут петь в ночную пору. И ни одного звука, ни малейшего, едва слышного звука.
Если я увижу ворота, то сойду с седла, поцелую ноздри своего вороного коня. Хлыстом я слегка ударю по тяжелому железу — теперь, я знаю, раскроется решетка. Тихо, тихо — петли не заскрипят. Широко распахнутся громадные ворота — и меня примет в свои жадные объятия большой сад.
Вдали, под платанами, тихо идет прекрасная женщина. Когда она идет, шаги ее звенят, подобно звону синих колокольчиков; когда она дышит, ее дыхание светится, подобно серебристому туману. Когда она улыбается, соловьи забывают петь, когда она говорит, с ее губ скатывается жемчужина. «Мальчик, — говорит она мне, — милый мальчик». И я так рада, что она меня, маленькую девочку, называет мальчиком.
«Милый мальчик», — говорит она мне и целует мои руки. Когда она берет мои руки и целует их, то мне кажется, что нет ничего на свете, что могло бы сказать мне так много. Великий покой светится в глазах прекрасной женщины и великий, сладостный покой будет меня лобзать, скоро — лишь бы мне увидать ворота.
Но никогда не найти мне ворот. Когда-нибудь стена разрушится; в одном месте только узкая решетка скрывает тихие тайны, в нее я загляну. Густые кустарники, темные пруды, длинные, длинные дороги, и все беспредельно. Потом опять стена, длинная серая стена, и по обеим сторонам высокие деревья.
Усталая, еду я верхом на лошади в вечерних сумерках. По полям и по лесам — где-то.
Я хорошо знаю, что это была шутка, и я от души смеялся бы над ней, если бы это случилось с кем-нибудь другим. Я не могу переварить этой дерзкой обиды еще и сегодня, десять лет спустя. И если мне придется когда-нибудь встретиться с графиней или с тем пошлым остряком, который внушил ей эту мысль, то отхлещу их по лицу своим хлыстом.
Черт возьми, ведь графиня Изабо не была святой! Она была любовницей гусара и польского скрипача, и господина Сташинга. Я почти уверен в том, что она была также в связи со своим шофером. И Бог ее знает, с кем еще. Почему я тогда за ней ухаживал? Да просто потому, что она мне нравилась, потому что она была красивая женщина и была в моде, когда я жил в Спа. Да, я много труда положил на то, чтобы добиться ее благосклонности, гораздо больше, чем ради какой-нибудь другой женщины. Наконец во время бала в казино дело наладилось. Мы сидели в нише, и я заговорил с ней — я знаю, что говорил хорошо. Она бледнела и краснела от этих жгучих слов, которые врывались в ее изящные уши и прожигали ее мозг. Она не протянула мне даже руки, когда встала, она только сказала: «Придите ко мне в замок сегодня ночью в три часа. Вы увидите свет в одном окне, влезете в него». И она быстро ушла, пошла танцевать кадриль с финским художником.
Ночью я перелез через решетку сада и побежал к замку. Я сейчас же увидел окно, в котором мерцал свет сквозь закрытые ставни. Я взял лестницу, которая стояла у стены, быстро влез по ней и тихо постучал в окно. Но никто не ответил мне. Я постучал еще раз. Потом я осторожно открыл окно, раздвинул ставни и вошел в комнату.
Я сейчас же увидел, что попал в роскошную спальню графини Изабо. На диване лежало ее платье, ее желтое шелковое платье, которое на ней было вечером. Она сама — ах, свеча горела там, за пологом. Там была ее кровать — она там. Тихо назвал ее по имени — ответа нет; только тихий шорох раздался из-за полога. Я быстро разделся, подошел к пологу и отдернул его. Там стояла широкая, низкая, пышная кровать графини — пустая. К ножке кровати был привязан старый тощий козел, который таращил на меня глаза. Он поднялся на задние ноги и громко заблеял при виде меня.
Не помню, как я оделся. Лестницы у окна больше не было, и я должен был спрыгнуть вниз. Быть может, это мое воображение, но мне показалось, что я услышал, как смеялись два голоса, когда я бежал через сад.
Рано утром я уехал из Спа. Случайно я познакомился в Гамбурге с Амундсеном и отправился с ним на север.
О, нет, это вовсе не было шуткой; это было низкое, возмутительное оскорбление, это был афронт, какого я никогда еще ни от кого не получал. Тогда я еще не отдавал себе полного отчета в случившемся, я чувствовал себя оскорбленным и униженным, вот и все. Но теперь я смотрю на это иначе. Если бы она взяла козу, то это было бы шуткой. Это была бы дерзкая, обидная шутка, но все-таки шутка, остроумная шутка. Этого нельзя отрицать. Тогда казалось бы, что она хотела мне сказать: «Глупый, самоуверенный мальчишка, ты хочешь покорить графиню Изабо? Ту, которая выбирает возлюбленных по собственному желанию? Ах, уходи, мой милый, и утешься со старой тощей козой — она для тебя достаточно хороша!»
Но она выставила мне козла.
Она сделала это с определенной целью, наверное, с определенной целью! О, никогда еще мужчина не был поруган так неслыханно!
У Кохфиша, моего управляющего, солитер. Несчастный уже несколько лет мучится, выходит из себя иногда, но, в общем, это очень веселый человек. Он не хочет проделать простого лечения; оно, правда, неприятное, но продолжается всего только два дня. Он предпочитает мучиться и всю жизнь не расставаться с подлым животным.
Господи, если бы я был на его месте! Но тот паразит, которого я ношу в себе, никакими силами не выгнать из меня!
Прежде мне казалось, что я на подмостках. Я ходил по сцене, был весел или печален, смотря по роли; я играл довольно сносно. Потом я вдруг исчезал, погружался в забвение, а вместо меня продолжала играть женщина. Все это происходило без единого слова — я уходил, а она оставалась там. Что я делал, сходя со сцены, я не знаю, вероятно, спал долго и крепко. Пока не просыпался — тогда я снова выходил на сцену, а женщины уже больше не было. Но когда я подумаю, как происходили эти переходы, то ничего не могу ответить на это. Только в одном случае я могу дать себе отчет.
Это было в Монтерей, в Штате Коахила.
Круглая арена, амфитеатр — досчатый балаган, как везде. Крики, галдеж на всех скамьях. Полицеймейстер в своей ложе, толстый, жирный, со множеством бриллиантовых колец на пальцах. Индейские солдаты кругом. На местах на солнце: мексиканцы, индейцы, испанцы, среди них несколько мулатов и китайцев. На теневых местах — иностранная колония, на верхних ложах — немцы и французы. Англичане отсутствуют — они не ходят на бой быков. Самые ужасные крикуны: янки, чувствующие себя хозяевами, железнодорожные служащие, горнопромышленники, механики, инженеры — грубые, пьяные. Рядом с ложей полицеймейстера, посреди теневой стороны, расположился пансион мадам Бакер, девять раскрашенных белокурых, расфранченных женщин. Ни один кучер не согласился бы дотронуться до них в Гальвестоне или Нью-Орлеане; здесь мексиканцы дерутся из-за них и осыпают их бриллиантами.
Четыре часа. Уже час тому назад должно было начаться представление. Мексиканцы ждут спокойно и изливают на девиц мадам Бакер целые потоки огненных взоров. Они жеманятся, наслаждаясь этим свободным временем, когда на тела их посягают одни только взоры. Но американцы начинают терять терпение, они кричат все громче:
— Пусть выходят женщины! Проклятые женщины!
— Они доканчивают свой туалет! — кричит кто-то.
— Пусть выходят голые, старые свиньи! — кричит один долговязый, тощий. А солнечная сторона ржет от восторга:
— Пусть выходят голые!
На арене показывается шествие. Впереди идет Консуэло да-Ллариос-и-Бобадилла в огненно-красном костюме, с раскрашенными губами, с густым слоем синеватой пудры на лице. Она туго затянута в корсет, и громадные груди подпирают ей подбородок. За ней идут четыре толстые и две тощие женщины, все в узких штанишках, они изображают тореадоров; грубое впечатление производят их ноги — у одних слишком короткие, у других слишком длинные. За ними следуют еще три женщины верхом на старых клячах — это пикадоры, у них в руках пики.
Народ ликует, хлопает в ладоши. Сыплется целый град двусмысленностей, отвратительных острот. Только одна из девиц мадам Бакер невольно подергивает губами — не то из сострадания, не то из маленького чувства солидарности. Женщина, изображающая алгвазила, в черном бархатном плаще, приносит ключи; это одна из самых отвратительных гетер города: толстая и жирная, напоминающая откормленного мула, который весь расплывается. С треском раскрыла она ворота. Молодой бычок, скорее теленок, спотыкаясь, выходит на арену. Но у бычка нет никакого желания причинить кому-нибудь зло: он громко мычит и хочет повернуть обратно. Он боится и плотно прижимается к загородке, в щели которой индейские мальчики тыкают в него палками, стараясь подбодрить его. Женщины подходят к нему и размахивают перед ним красным плащом, кричат, дразнят его, но результат получается только тот, что бычок поворачивается и плотно прижимается головой к шатающимся воротам. Консуэло, знаменитая «Fuentes», собирается с духом и тянет бычка за хвост — как она, по всей вероятности, тянет за усы своего фурмана.
Мексиканцы кричат:
— Трусливая банда! Трусливый бык! Трусливые женщины! А один пьяный, как стелька, янки беспрестанно орет:
— Крови! Крови!
Дамы-пикадоры погоняют своих кляч. Длинной узкой шпорой на левой ноге они наносят им глубокие раны в бок, и все-таки несчастные лошади не двигаются с места. Другие женщины осыпают ударами толстых палок слабые ноги кляч и тянут их за повода к быку. А бычка они тыкают палкой с острым наконечником: он должен повернуться и напасть на лошадь.
И он поворачивается. Оба животных стоят друг против друга, бычок мычит, а лошадь ржет под ударами. Но ни тот ни другой и не думают нападать друг на друга.
Бандерильеросы приносят стрелы. Они пробегают мимо бычка и вонзают ему острые наконечники в затылок, в спину, куда попало. Дрожа всем телом, животное позволяет делать с собой все, что угодно, в паническом страхе.
— Скверный бык! Скверные женщины! — кричат мексиканцы.
— Крови! Крови! — орет янки.
Одну из кляч оттаскивают в сторону. Консуэло да-Ллори-ос-и-Бобадилла велит подать себе шпагу. Она раскланивается, прицеливается и вонзает ее в бок! Скамьи на солнечной стороне беснуются от ярости: удар должен был попасть между рогами, и шпага должна была пробить шею и попасть в сердце так, чтобы бык сразу опустился на колени. Она метит еще раз — попадает в морду. Кровь льется на песок, бедный бычок мычит и дрожит.
Раздается крик толпы, кажется, будто он исходит из глотки великана; народ уже хочет ринуться на арену.
Но пьяный янки покрывает крик толпы своим страшным рычанием:
— Так хорошо! Хорошо! Крови! Крови!
Полицеймейстер стреляет в воздух из револьвера, чтобы заставить себя слушать: