Гуси, спасшие Капитолий[91], по сравнению с этими были чем-то вроде свинины по сравнению с ученой свиньей. Ну и галерея же это была! В вопросах искусства мнение этих гусей я готов предпочесть ученым рассуждениям сэра Джошуа Рейнольдса[92].
Когда мы снова оказались на улице, бесславно выпровоженные толпою гусей, моему маленькому другу оставалась только piccolo giro, или небольшая круговая прогулка по городу, которую он советовал уже раньше. Но мое предложение посетить сначала палаццо Тэ, о котором я был наслышан как об удивительном месте, вдохнуло в него новую жизнь, и мы отправились туда.
Тайна длинных ушей Мидаса[93] была бы известна не в пример шире, если бы тот из его слуг, который поведал ее шепотом камышу, проживал в Мантуе, где камыша и тростника достаточно, чтобы разгласить эту тайну по всему свету. Палаццо Тэ стоит на болоте среди растительности этого рода, и действительно более странного места я еще ни разу не видел.
Не из-за мрачности, хотя там и очень мрачно, и не из-за сырости, хотя там очень сыро, и не вследствие заброшенности, хотя он заброшен и настолько разорен, насколько может быть разорен какой-нибудь дом. Палаццо Тэ странен главным образом из-за непостижимых кошмаров, которыми расписал изнутри его стены (наряду с другими сюжетами, потребовавшими более изящного исполнения) сам Джулио Романо[94]. Над одним из каминов изображен гигант, странно скосивший глаза, а на стенах другой комнаты — десятки гигантов (титанов, ведущих войну с Юпитером?)[95], таких невообразимо уродливых, что просто диву даешься, как человеческая фантазия смогла создать подобные существа. В комнате, где их особенно много, эти чудовища с распухшими лицами, израненными щеками, разнообразными увечьями и дикими взглядами шатаются под тяжестью падающих зданий и погибают под развалинами; сдвигают скалы и обрушивают их на себя; пытаются удержать опоры тяжелых кровель, которые валятся им на головы, — словом, подвергают себя и все окружающее безумному и бесцельному разрушению. Фигуры этих титанов — непомерно большие и преувеличенно неуклюжие. Колорит жесток и неприятен, и все вместе действует не как картина, написанная рукой художника, а как нечто вызывающее сильный прилив крови к голове. Эти апоплексические творения были показаны нам болезненной женщиной, вид которой мог объясняться, полагаю, нездоровым воздухом болот; но было трудно отделаться от ощущения, что он вызван ее пребыванием среди гигантов, напугавших ее до смерти, одинокую в этом дворце, подобном вычерпанному колодцу, среди камышей, тростника и постоянных туманов, отовсюду наползающих на него.
Во время нашей прогулки по Мантуе мы находили почти на каждой улице бывшие церкви, иногда используемые как склады, иногда никак не используемые — все до одной настолько ветхие и разрушенные, что едва держались. Расположенный на болоте город был таким скучным и плоским, что казалось, будто облепившая его грязь появилась не обычным путем, но собралась и выступила на его поверхности, как это бывает на стоячей воде. Однако здесь шла кое-какая торговля и извлекались кое-какие выгоды, ибо и тут были аркады, заполненные евреями, где представители этого поразительного народа сидели у своих лавок, созерцая свои товары — шерстяные и бумажные ткани, яркие носовые платки и всякую мелочь — так же настороженно и деловито, как их соплеменники из Хаундсдича[96] в Лондоне.
Выбрав из соседних с ними христиан веттурино, согласившегося доставить нас в Милан за два с половиною дня и выехать на следующее утро, как только откроют городские ворота, я возвратился в гостиницу «Золотой Лев» и роскошно пообедал у себя в комнате, в узком проходе между двумя кроватями; против меня был дымящий камин, а за спиною — комод. В шесть утра на следующий день мы уже позвякивали бубенчиками, пробиваясь во тьме сквозь мокрую, холодную мглу, запеленавшую город, а перед полуднем наш возница (уроженец Мантуи, шестидесяти лет от роду или около того) принялся спрашивать дорогу в Милан.
Эта дорога идет через Боццоло, некогда маленькую республику, а ныне — один из самых безлюдных и обнищавших городков; здесь хозяин убогой гостиницы (да воздаст ему бог — он делает это еженедельно) раздавал мелкие монеты плачущей толпе женщин и детей в жалких лохмотьях, собравшихся под дождем к его дверям за этой милостыней.
И этот и следующий день мы тащились в тумане, по грязи, под дождем, мимо виноградников, которые в этих местах выращивают у самой земли: наш первый ночлег был в Кремоне, примечательной своими темными кирпичными церквами и необычайно высокой башней — Тораццо — не говоря уже о чудесных скрипках[97], которых в наши дни всеобщего упадка и вырождения здесь, конечно, уже не делают; а второй — в Лоди. Дальше — опять грязь, туман, дождь, заболоченная почва и такая непроглядная мгла, какую англичане, непреклонные в убеждении, что неприятности этого рода известны лишь им одним, считают невозможною за пределами их отечества; так продолжалось, пока мы не попали на замощенные миланские улицы.
И здесь туман был настолько густым, что шпиль прославленного собора был виден не более, чем если б он находился в Бомбее. Но так как мы задержались тут ради отдыха на несколько дней и, кроме того, возвратились сюда следующим летом, я имел достаточно возможностей увидеть это знаменитое здание во всем его величии и красоте.
Честь и слава святому, прах которого покоится там! В святцах немало отличных святых, но Карло Борромео[98] «милее всех моему сердцу», если позволительно в этой связи процитировать миссис Примроз[99] Отзывчивый врач у постели больного, щедрый друг бедняка — и не из слепого благочестия, а потому, что он был смелым борцом против чудовищных злоупотреблений католической церкви — вот за что я чту его память. Не меньше я чту его за то, что он едва не был убит одним священнослужителем, подкупленным другими священнослужителями, чтобы он расправился с ним у алтаря, в отместку за его старания реформировать ханжеское братство монахов. Да оградит небо тех, кто идет по пути Карло Борромео, как оно оградило его! Всякому папе, склонному к церковным реформам, и в наше время не помешал бы подобный щит.
Подземная часовня, где хранятся останки Карло Борромео, полна поразительных и жутких контрастов, как, пожалуй, ни одно место на свете. Пламя свечей отражается и горит на золотых и серебряных горельефах превосходной работы, изображающих важнейшие события жизни святого. Всюду сверкают драгоценные металлы и камни. Передняя стенка алтаря медленно раздвигается и там, в пышной раке из золота и серебра, в алебастровом гробу виднеются высохшие и сморщенные мощи святого. Кардинальское одеяние, в которое он облачен, искрится брильянтами, изумрудами, рубинами и другими великолепными ценными каменьями. Горстка жалкого праха посреди всего этого блеска кажется еще более жалкой, чем если б она лежала на куче навоза. Каждый луч, отраженный горящими и сверкающими каменьями, кажется насмешкой над пустыми глазницами, в которых некогда были глаза. Каждая нить шелка в богатых одеждах представляется не чем иным, как запасами снеди, созданной червями-шелкопрядами на потребу червей, размножающихся в могилах.
В старой трапезной полуразрушенного монастыря Санта Мария делле Грацие находится произведение искусства, пользующееся, быть может, большей известностью, чем любое другое на свете. Это Тайная вечеря Леонардо да Винчи, в которой сообразительные доминиканские братья проделали дверь, чтобы было удобнее приносить с кухни обед.
Я не знаком с техникой живописи и могу судить о картине, только исходя из того, похожа ли она на природу, облагораживает ли ее, и дарует ли взгляду приятные сочетания форм и цветов. Поэтому я никоим образом не авторитет в том, что зовется «кистью» того или иного художника. Впрочем, я хорошо знаю (как всякий, кто дает себе труд подумать об этом предмете), что даже величайшие мастера могли написать за всю свою жизнь не более половины картин, подписанных их именами и признаваемых за несомненные подлинники множеством так называемых знатоков. Но это лишь мимоходом. Что до Тайной вечери, то я ограничусь простым замечанием, что в Милане действительно существует изумительная картина с великолепною композицией, но на этой картине нет больше ни ее подлинных красок, ни подлинного выражения хотя бы одного-единственного лица или какой-нибудь из его черт. Не говоря уж о разрушениях, произведенных сыростью, губительным временем или небрежностью, она была (как говорит Барри[100]) столько раз подправлена и подрисована, и притом так грубо, что многие из изображенных на ней голов теперь просто уродливы и на них видны комки краски и штукатурки, торчащие точно шишки и желваки. Там, где создавший ее художник оставил печать своего гения, отличающую его каким-нибудь штрихом или мазком от посредственных живописцев и сделавшую его тем, чем он был, там последующие мазилы и пачкуны, дополняя его или замазывая трещины, оказались совершенно не в силах подражать его искусной руке; намалевав от себя где усмешку, где нахмуренное чело, они окончательно исказили творение гения. Это настолько хорошо установленный исторический факт, что, опасаясь наскучить, я не стал бы останавливаться на нем, если б мне не пришлось наблюдать возле этой картины одного англичанина, старавшегося изо всех сил изобразить восторженный трепет — нечто напоминавшее легкие судороги — перед тончайшими и выразительнейшими деталями исполнения, которых ныне там нет и следа. Между тем было бы гораздо удобнее и лучше, как для путешественников, так и для критиков, раз и навсегда согласиться с тем, что картина Леонардо да Винчи несомненно была когда-то творением необыкновенного совершенства и что, сколь бы мало ни оставалось в ней от ее первоначальных красот, величие ее общего замысла побуждает смотреть на нее и теперь как на произведение весьма интересное и ценное.
Мы осмотрели подобающим образом и другие достопримечательности Милана, и это — прекрасный город, хоть и не в такой степени итальянский, чтобы обладать характерными свойствами многих других, гораздо менее значительных городов. Корсо, где миланское общество катается взад и вперед в своих экипажах, готовое ради этого на полуголодное существование, — очень приятное место прогулок, затененное длинными рядами деревьев. В великолепном театре Ла Скала после оперы давали еще балетную пантомиму под названием «Прометей»; в начале ее сотни две мужчин и женщин изображали род человеческий в те времена, когда он не знал еще облагородивших его искусств и наук и любовь и грации еще не сошли на землю, чтобы смягчить ее обитателей. Я никогда не видел ничего более эффектного. Вообще говоря, пантомима в Италии замечательна скорее своею стремительностью и страстностью, чем тонкостью исполнения, но на этот раз унылое однообразие, тоскливая, жалкая, косная жизнь, низменные страсти и желания человекоподобных существ, незнакомых с возвышающими влияниями, — которым мы стольким обязаны и носителям которых столь мало воздаем должное, — были выражены с подлинной силой и чувством. А между тем я считал, что идея подобного рода не может быть с такой убедительностью воплощена на сцене без помощи слова.
Назавтра в пять утра Милан остался позади, и прежде чем золотая статуя на верхушке соборного шпиля истаяла в голубом небе, на нашем пути выросли Альпы — причудливое нагромождение высоких пиков и кряжей, облаков и снега.
Мы приближались к ним вплоть до ночи, и в течение всего дня вершины гор самым поразительным образом меняли свои очертания при каждом повороте дороги, открывавшим их нашим взорам всякий раз по-иному. Чудесный день уже склонялся к закату, когда мы достигли Лаго Маджоре с его прелестными островами. Как ни причудлив остров Изола Белла[101], он все же прекрасен. Все, что подымается из этих синих вод, среди этих пейзажей, не может не быть прекрасным.
К десяти часам вечера мы добрались до Домо д'Оссола у подножия Симплонского перевала. Но так как в безоблачном звездном небе ярко сияла луна, не могло быть и речи о сне и всем прочем. Надо было не мешкая ехать дальше. Итак, после непродолжительной остановки мы наняли маленький экипаж и начали подниматься.
Стоял конец ноября; на вершине, там, где дорога была наезжена, лежал снег толщиною в четыре-пять футов, а в других местах уже намело высокие сугробы; воздух был пронизывающе-холодным. Но эта ясная морозная ночь и величественная дорога с ее непроницаемыми тенями и непроглядным мраком, и внезапные повороты, выводившие нас туда, где все было залито лунным сиянием, и неумолчный рокот падающей воды — все вместе делало поездку незабываемой.
Вскоре тихие, заснувшие в лунном свете итальянские деревушки остались внизу; дорога начала виться среди темных деревьев и спустя некоторое время вынырнула на открытую местность с очень крутым и трудным подъемом, над которым высоко сияла луна; наша головоломная тропа, пройдя по мосту над потоком, углубилась в тесный коридор, образуемый двумя массивными отвесными скалами, которые совершенно закрыли от нас лунный свет, оставив над нами лишь узенькую полоску неба с несколькими мерцавшими звездами. Загем исчезла и эта полоска: мы погрузились в кромешную тьму пробитого в скалах тоннеля. Грозный водопад гремел и ревел прямо под ним; у въезда в тоннель висели туманом брызги и пена. Вынырнув из этой пещеры и выйдя снова на лунный свет, наша дорога прошла по мосту, подвешенному на головокружительной высоте, и устремилась петлями вверх, через ущелье Гондо, неописуемо дикое и величественное, где гладкие, отвесно вздымающиеся по обе стороны стены почти смыкаются вверху друг с другом. Так мы ехали всю ночь, медленно взбираясь по трудной дороге, поднимаясь все выше и выше, и ни одной минуты я не испытывал скуки, погруженный в созерцание черных скал, грозных высот и глубин, гладких снежных полей, лежащих в расщелинах и ложбинах, и неистовых горных потоков, с грохотом падающих в глубокие бездны.
Перед рассветом мы попали в снега, где неистово дул резкий, пронзительный ветер. Разбудив не без труда обитателей одинокого деревенского дома, вокруг которого жутко завывал ветер, подымая снежные вихри и унося их с собой, мы позавтракали в неприглядной бревенчатой хижине, которая, однако, хорошо обогревалась печью и была хорошо приспособлена (как оно и должно быть), чтобы выдерживать бури и посильнее. Между тем нам приготовили сани, в них впрягли четверку лошадей, и снова, взрыхляя снег, мы поехали дальше. Подъем продолжался, но теперь уже при утреннем свете, в котором была ясно видна бескрайная белая пустыня, где пролегал наш путь.
Мы оказались, наконец, на вершине горы, и перед нами был грубо сколоченный деревянный крест с обозначением ее высшей точки над уровнем моря; лучи восходящего солнца сразу вырвались на свободу, растеклись над снежной пустыней и окрасили ее в красный цвет. Печальное, скорбное величие этой картины было в этот момент несравненным.
Скользя в санях мимо приюта, основанного Наполеоном, мы заметили, как оттуда вышла кучка крестьян с посохами и заплечными мешками — эти путники провели здесь минувшую ночь, — в сопровождении одного или двух монахов, гостеприимных хозяев этого учреждения, которые медленно брели вместе с ними ради компании. Было приятно пожелать им доброго утра и еще долго оглядываться на них и видеть, что и они также оглядываются, а когда одна из наших лошадей поскользнулась и упала, — раздумывают, не вернуться ли, и не помочь ли нам. Но лошадь вскоре поднялась на ноги при содействии дюжего возчика, упряжка которого застряла на этом же месте; выручив его из беды, в благодарность за его помощь, мы распрощались с ним, и он стал медленно пробиваться сквозь снег, догоняя крестьян, а мы сами без помех и быстро помчались вперед по самому краю поросшего горными соснами крутого обрыва.
Вскоре затем мы снова поехали на колесах и начали быстро спускаться, проезжая под нависшими ледниками по сводчатым галереям, обвешанным гроздьями сосулек, под и над кипевшими пеною водопадами, возле убежищ и галерей, предназначенных служить укрытием в случае внезапной опасности, через тоннели, по укрепленным сводами кровлям которых проносятся весною лавины, чтобы низвергнуться в неведомую и бездонную глубину.
Вниз, по мостам, перекинутым через вселяющие ужас теснины — крошечным движущимся пятнышком среди пустынных пространств, где не было ничего, кроме льда, снега и чудовищных глыб гранита; по глубокому Сальтинскому ущелью, оглушенные ревом потока, бешено низвергавшегося между расколотыми глыбами камня на равнину, лежавшую далеко внизу. Вниз и вниз по зигзагам дорог, проложенных между отвесными утесами с одной стороны и пропастями с другой; вниз, где погода теплее, а пейзажи мягче, пока перед нами не появились тронутые оттепелью и сверкавшие на солнце золотом и серебром, металлические иди красные, зеленые, желтые купола и шпили церквей швейцарского города.
Поскольку тема этих воспоминаний — Италия и моя обязанность, следовательно, вернуться туда возможно скорее, я не стану (хотя и испытываю сильное искушение) распространяться об игрушечных швейцарских деревушках, лепящихся к подножью исполинских гор; о причудливо нагроможденных домиках, которые жмутся друг к другу; об улицах, которые нарочно сделаны очень узкими, чтобы воющие ветры не могли разгуливать по ним зимою; о мостах, снесенных неистовыми весенними водами, внезапно вырвавшимися из плена; о крестьянках в больших круглых меховых шапках, похожих — когда они выглядывают из окон и видны только их головы — на меченосцев лондонского лорд-мэра; о том, как красив город Веве на берегу тихого Женевского озера; о статуе св. Петра в Фрибурге, которая держит в руке самый большой на свете ключ; о знаменитых двух подвесных мостах в том же Фрибурге или об органе тамошнего собора.
Или о том, как дорога от Фрибурга к Базелю извивалась среди зажиточных деревень, застроенных деревянными домиками с нависшими соломенными крышами и выступающими вперед низкими окнами и вставленными в них крошечными круглыми стеклышками величиной с крону; о том, что на каждом швейцарском хозяйстве, как бы мало оно ни было, с его фургоном или повозкой, аккуратно поставленными позади дома, садиком, обилием домашней птицы и стайками краснощеких ребят, был заметен отпечаток довольства, казавшийся после Италии чем-то невиданно новым и очень приятным; о том, как изменялись наряды женщин и «меченосцев» уже больше не было видно, а вместо шапок стали преобладать большие черные полупрозрачные чепцы в форме веера и белые кокетливые корсажи.
Или о том, как очаровательна местность за Юрским хребтом, сверкающая ослепительным снегом, освещенная яркой луной и звучащая музыкой падающей воды; или о том, как под окнами большой гостиницы «Трех волхвов» в Базеле катил свои воды вздувшийся зеленый, стремительный Рейн; или как в Страсбурге он так же стремителен, но уже не такой зеленый, а еще ниже, говорят, он совсем окутан туманом и в это время года плыть по нему гораздо опаснее, чем отправиться по большой дороге в Париж.
Или о том, как сам Страсбург с великолепным старинным готическим собором и старыми-престарыми домами с островерхими кровлями и коньками представляет собой галерею причудливых и занимательных видов; или о том, как в полдень в соборе собралась толпа посмотреть на затейливые прославленные часы, когда они отбивают двенадцать; как после этого целая армия различных фигурок проделывает множество замысловатых движений, а громадный петух, восседающий среди них на насесте, громко и чисто кукарекает двенадцать раз. Или как забавно было смотреть на этого петуха, силившегося взмахнуть крыльями и вытянуть шею, что, однако, не имело ни малейшего отношения к его пению, так как было явственно слышно, что оно исходило откуда-то снизу, из недр часов.
Или как дорога в Париж была сплошным морем грязи, а дорога оттуда на побережье — несколько лучше благодаря холодам. Или как приятно было смотреть на утесы Дувра, и Англия виднелась с поразительной четкостью, хотя в зимний день, надо признаться, казалась темною и бесцветной.
Или как несколько дней спустя, когда мы снова пересекали канал, было морозно и на палубах лежал лед, а во Франции нас встретил глубокий снег; как мальпост очертя голову продирался сквозь снега, и сильные лошади несли его резвой рысью на холмистых участках пути; как у Почтового двора в Париже какие-то оборванные искатели счастья копошились перед рассветом на улицах, выискивая под снегом всяческие отбросы, с помощью маленьких грабель.
Или как между Парижем и Марселем снег был на редкость глубоким, а потом началась оттепель, и наш мальпост скорее перебирался вброд, чем катился по суше, и так на протяжении почти трехсот миль; как в ночь под воскресенье у нас неизменно лопались рессоры и в ожидании, пока их починят, двум его пассажирам приходилось высаживаться и обогреваться и насыщаться в убогих бильярдных комнатах, где волосатые люди резались в карты, собравшись у печки, причем эти карты были очень похожи на них самих — до последней степени измяты и замусолены.
Или как нам пришлось задержаться в Марселе из-за ненастья, и пароходы объявляли о предстоящем отплытии, но так и не отплывали; и как в конце концов отличный паровой пакетбот «Шарлемань» вышел в море и попал в такую бурю, что ему едва не пришлось зайти отстаиваться в Тулон, а затем в Ниццу, но ветер несколько стих, и «Шарлемань» благополучно вошел в генуэзскую гавань, где ставшие для меня родными и близкими колокола обласкали мой слух. Или о том, как у нас на борту находилась группа туристов, и один из них, помещавшийся рядом с моею каютой, отчаянно страдал морскою болезнью и оттого пребывал в дурном настроении и не давал никому из своих спутников лексикона, храня его у себя под подушкой; и как вследствие этого им приходилось то и дело спускаться к нему и спрашивать, как будет по-итальянски «кусок сахару», как «стакан бренди с водой» или «который час» и так далее, на что он всегда отвечал, заглядывая в словарь своими собственными помутившимися от морской болезни глазами и решительно отказываясь доверить кому бы то ни было эту драгоценную книгу.
Подобно Грумьо[102], я мог бы поведать вам в мельчайших подробностях обо всем этом и еще кое о чем довольно далеком, впрочем, от моей темы, если б меня не удерживало сознание, что я взялся писать лишь об Италии. Поэтому, подобно рассказу Грумьо, и мой рассказ «останется в забвении».
В Рим через Пизу и Сьену
Во всей Италии нет для меня ничего прекраснее береговой дороги из Генуи в Специю. С одной стороны — иногда далеко внизу, иногда почти на уровне дороги, часто за грядою екал самой неожиданной формы, виднеется бескрайнее синее море с живописной фелукой, то здесь, то там скользящей на нем; с другой стороны — высокие холмы, усеянные белыми хижинами, овраги, пятна темных оливковых рощ, сельские церкви с их легкими, открытыми колокольнями и весело окрашенные Загородные дома. На каждом придорожном бугорке в роскошном изобилии растут дикие кактусы и алоэ, и вдоль всей дороги тянутся сады приветливых деревень, рдеющие в летнее время гроздьями белладонны, а осенью и зимой благоухающие золотыми апельсинами и лимонами.
Иные из деревень населены почти исключительно рыбаками, и приятно смотреть на их большие, вытащенные на берег лодки и на отбрасываемые ими узенькие подоски тени, где спят их хозяева или сидят, перешучиваясь и поглядывая на море, их жены и дети, пока мужчины заняты на берегу починкой сетей. В нескольких сотнях футов ниже дороги есть город Камолья с маленькой морской гаванью; город потомственных моряков, с незапамятных времен снаряжающих в этом месте суда каботажного плаванья для торговли с Испанией и другими странами. Сверху, с дороги, он похож на крошечный макет города у самой воды, сверкающей на солнце множеством бликов. Но если спуститься в него по извилистым тропкам, протоптанным мулами, он окажется настоящим, хоть и миниатюрным городом мореходов — самым соленым, самым суровым, самым пиратским городком, когда-либо существовавшим на свете. Огромные ржавые железные кольца и причальные цепи, кабестаны и обломки старых мачт и рей повсюду преграждают дорогу; прочные, приспособленные к плаванию в непогоду лодки с развевающейся на них одеждою моряков покачиваются в маленькой бухточке или вытащены для просушки на залитые солнцем прибрежные камни; на парапете неказистого мола спят какие-то люди-амфибии — их ноги свешиваются над стенкой, точно им все равно, что земля, что вода, и, соскользнув в воду, они с тем же удобством поплывут среди рыб, объятые сладкой дремотой; церковь нарядно убрана трофеями моря и приношеньями по обету в память спасения от бури и кораблекрушения. К жилищам, не примыкающим непосредственно к гавани, ведут низкие сводчатые проходы и неровные, выщербленные ступени, где так же темно и так же трудно передвигаться, как в судовых трюмах иди неудобных кубриках — и все пропитано запахом рыбы, морских водорослей и старых канатов.
Дорога вдоль берега над Камольей и особенно поближе к Генуе славится в теплое время года изобилием светляков. Прогуливаясь здесь как-то темною ночью, я видел над собой целый небесный свод, усыпанный этими чудесными насекомыми, и в этом полыхании и сиянии, излучаемых каждой оливковой рощей и каждым склоном холма, далекие звезды на небе казались тусклыми.
Впрочем, когда мы проезжали по этой дороге в Рим, время светляков еще не пришло. Январь только-только перешагнул за первую свою половину, и стояла угрюмая, пасмурная и, к тому же, очень сырая погода. На живописном перевале Бракко мы попали в такой дождь и туман, что целый день продвигались в густых облаках. На свете, казалось, не существует никакого Средиземного моря — его совсем не было видно; только раз, когда внезапным порывом ветра разогнало туман, где-то глубоко внизу на мгновение показалось бурливое море, хлеставшее далекие скалы и бешено вскидывавшее вверх белые гребни пены. Дождь лил непрерывно, все ручьи и потоки отчаянно вздулись, и я никогда в жизни не слышал такого оглушительного грохота и рева беснующейся воды.
Прибыв в Специю, мы узнали, что Магра, река, которую пересекает дорога на Пизу и на которой не было моста, поднялась так высоко, что переправляться через нее на пароме стало небезопасно, и нам пришлось ждать до полудня следующего дня, когда уровень воды несколько спал. Специя, впрочем, достаточно интересное место, чтобы застрять в ней на некоторое время, во-первых, из-за ее очень красивой бухты, во-вторых, гостиницы с привидениями и, в-третьих, головного убора женщин, носящих набекрень крошечную, прямо кукольную соломенную шляпку, прикалывая ее к волосам булавкою — и Это, конечно, самый забавный и плутовской изо всех головных уборов, какие когда-либо были придуманы.
Благополучно переправившись через Магру — этот переезд па пароме, когда поток взбух и кипит, никак не назовешь приятным, — мы за несколько часов добрались до Каррары. На следующий день, наняв пораньше с утра нескольких пони, мы отправились осматривать мраморные карьеры.
Здесь есть не то четыре, не то пять лощин, которые уходят далеко в глубь высоких холмов, пока Природа не преграждает им путь и дальше им идти некуда; карьеры, или «пещеры», как их тут именуют, представляют собой отвалы, расположенные высоко на холмах по обоим склонам этих лощин; в них производят взрывы, после которых и выламывают мрамор. Это дело может обернуться хорошо или плохо, может быстро обогатить или разорить, если окажется, что доходы не возмещают затрат. Некоторые из этих «пещер» были вскрыты еще древними римлянами и остаются и посейчас в том же виде, в каком они их покинули. Разрабатывается много новых; в других разработка будет начата завтра, на следующей неделе или в следующем месяце; есть и такие, которых еще никто не купил и о которых никто не думает, но мрамора Здесь достаточно и его хватит на много больше столетий, чем миновало с тех пор, как были начаты его разработки; он сокрыт тут повсюду, терпеливо дожидаясь, пока его обнаружат.
Карабкаясь не без труда по одному из этих круто поднимающихся ущелий (ваш пони оставлен вами милях в двух пониже, где он размачивает в воде подпругу), вы по временам слышите меланхолический предостерегающий звук рожка, подхваченный горным эхом — тихий звук, тише предшествующей тишины; это — сигнал рабочим скрываться в укрытие.
Затем раздается грохот, многократно повторенный горами, а иногда и свист больших обломков скалы, поднятых на воздух; и вы продолжаете взбираться, пока новый рожок, с другой стороны, не заставит вас остановиться, чтобы не попасть в зону нового взрыва.
Высоко на склонах этих холмов работает много людей, убирающих и сбрасывающих вниз груды битого камня и землю, чтобы расчистить путь добытым глыбам мрамора. И когда все это, низвергаемое невидимыми руками, катится на дно узкой лощины, вам невольно припоминается глубокий овраг (поразительно схожий с этой лощиной), где птица Рухх покинула Синдбада-морехода и куда купцы швыряли с окрестных высот большие куски мяса, чтобы на них налипли алмазы. Тут, правда, не было орлов, которые слетались бы, затемняя солнце, и уносили мясо в когтях, но все было так дико и мрачно, что они могли бы водиться здесь целыми сотнями.
Но дорога, дорога, по которой доставляют вниз мрамор глыбами любой величины! В ней воплотился дух страны и се учреждений. Это он мостит ее, чинит и поддерживает в неприкосновенности. Представьте себе посередине лощины русло потока, несущегося по скалистому ложу, заваленное грудами камня всевозможных размеров и форм — это и есть дорога, потому что пятьсот лет назад она была точно такою же! Вообразите громоздкие, неповоротливые телеги, бывшие в ходу за пятьсот лет до нас, существующие здесь и поныне и влекомые, как пятьсот лет назад, упряжками быков, которые, как и их предки пятьсот лет назад, гибнут в течение года, надорвавшись на непосильной работе. Две пары, четыре пары, десять пар, двадцать пар, смотря по размеру глыбы; она должна быть доставлена вниз только этим и никаким другим способом. Продвигаясь по камням со своим чудовищным грузом, быки часто испускают дух тут же на месте — и не только они; их неистовые погонщики, оступившись в пылу усердия, попадают, случается, под колеса, которые давят их насмерть. Но так делалось пятьсот лет назад, значит так надо делать и ныне, а проложить железную дорогу по одному из этих склонов (что было бы наилегчайшим делом на свете) показалось бы прямым святотатством.
Стоя в сторонке, пока мимо нас проезжала одна из таких телег — ее тащила лишь одна пара быков (на ней был сравнительно небольшой кусок мрамора), я мысленно назвал человека, восседавшего на тяжелом ярме, чтобы оно не свалилось с шеи несчастных животных — и не вперед лицом, а назад — истинным символом деспотизма. В руке он держал длинную палку с заостренным железным наконечником, и когда выбившиеся из сил быки отказывались тащиться дальше по сыпучему камню и останавливались, он принимался колоть их наконечником своей палки, колотить ею по головам, ввинчивать ее в ноздри, заставляя их, доведенных до бешенства нестерпимою болью, продвинуться еще на ярд или два; когда они снова останавливались, он повторял эти понукания с еще большей энергией и снова добивался своего, побуждая их с помощью того же стрекала добраться до крутого участка спуска; а там, когда их судорожные рывки и подталкивавший их сзади груз низвергали их вниз, в облаке водяных брызг, он вращал свою палку над головой и испускал дикий клич, словно что-то свершил, не задумываясь над тем, что быки могут сбросить его самого, в разгар его торжества, и в слепой ярости размозжить ему череп.
Когда я в тот же день после обеда стоял в одной из многочисленных студий Каррары (а вся Каррара — огромная мастерская, полная великолепных мраморных копий почти каждой известной нам группы, фигуры и бюста), мне показалось сначала невероятным, чтобы эти пленительные формы, такие изящные, одухотворенные и безмятежно-спокойные, могли родиться из таких мук, пота и пыток. Но вскоре я нашел объяснение и параллель ко всему этому, вспомнив, сколько добродетелей вырастает на жалкой, бесплодной почве и сколько хорошего рождается в горе и муках. И глядя из большого окна мастерской на горы, где добывается мрамор, — рдеющие в лучах заходящего солнца, но неизменно строгие и торжественные, — я подумал: «Боже! Как много в человеческих душах и сердцах заброшенных карьеров и какие сокровища можно было бы извлечь оттуда! А люди, путешествующие по жизни ради удовольствия, отворачиваются от них и проходят мимо, из-за того, что они неприглядны снаружи».
Владетельный герцог Моденский[103], которому принадлежит часть этой земли, гордится тем, что единственный из государей Европы не признает Луи-Филиппа королем Франции[104]. И это вовсе не в шутку, а совершенно серьезно. К тому же, он ярый противник железных дорог, и если бы некоторые железнодорожные линии, задуманные владетельными особами по соседству с ним, оказались построенными, он, вероятно, нашел бы душевное удовлетворение в том, что завел бы у себя омнибус, который сновал бы по его не слишком обширному герцогству, перевозя пассажиров от одной конечной станции до другой.
Каррара, окруженная высокими холмами, исключительно своеобразна и живописна. Туристов здесь мало, а местное население так или иначе связано с разработками мрамора. Между «пещерами» разбросаны деревушки, где проживают рабочие. В городе есть прекрасный, недавно построенный небольшой театр, и тут укоренился любопытный обычай набирать хор из рабочих мраморных ломок; эти рабочие — самоучки и поют только по слуху. Я слышал их в комической опере и в одном акте «Нормы»[105], и они очень хорошо справлялись со своим делом, отличаясь в этом отношении от простого народа Италии, который за исключением некоторых неаполитанцев поет крайне фальшиво и неприятными голосами.
С вершины высокого холма за Каррарой открывается великолепный вид на плодородную равнину, на которой стоит город Пиза, и на Ливорно — пурпурное пятнышко в плоской дали. Но не только даль придает очарование этому виду; плодородная земля и роскошные оливковые рощи, через которые проходит дорога, делают его поистине восхитительным.
Когда мы приближались к Пизе, на небе сияла луна, и мы издалека увидели за городскою стеной Падающую башню, казавшуюся особенно наклонной в этом неверном свете — призрачный оригинал старых картинок в школьных учебниках, на которых изображались «чудеса света». Как это бывает с большинством вещей, впервые познанных нами по школьным учебникам и в школьные годы, она с первого взгляда показалась мне слишком маленькой. Меня это очень огорчило. Она подымалась над городскою стеной совсем не так высоко, как я привык думать. Это был один из многих обманов, которые распространял мистер Гаррис, книготорговец на углу лондонской улицы Сенч-Полз-Черчьярд. Его башня была выдумкою, а эта — реальностью, и по сравнению с той — низкорослой реальностью. Впрочем, она все же была достаточно хороша и чрезвычайно причудлива и отклонялась от перпендикуляра не меньше, чем у Гарриса. Чудесна была также тишина Пизы; большая кордегардия у ворот, где было всего два маленьких солдатика; улицы, на которых почти не видно было людей; и Арно, протекающий через центр города. Итак, я не затаил в своем сердце злобы против мистера Гарриса и, памятуя о его добрых намерениях, простил его еще до обеда и на следующее утро вышел на улицу, снова полный к нему доверия, с тем чтобы осмотреть знаменитую башню.
Мне полагалось бы знать истинное положение дел, но почему-то я вообразил, что она отбрасывает свою длинную тень на оживленную улицу, по которой весь день снует взад и вперед толпа. И для меня оказалось полнейшею неожиданностью найти ее вдали от уличной суеты, на уединенной тихой площади, покрытой гладким ковром зеленого дерна. Но группа строений, теснившихся возле и вокруг этого зеленого ковра, — башня, баптистерий, собор и церковь на кладбище — быть может, самое прекрасное и замечательное из всего существующего на свете. То, что они сгрудились все вместе, вдалеке от повседневной жизни города, придает им особую, впечатляющую торжественность. Это — архитектурная квинтэссенция старого богатого города, освобожденная от примеси обычных жилищ, отжатая и процеженная через фильтр.
Сисмонди[106] сравнивает Пизанскую башню с Вавилонскою башней, какою изображают ее обычно на картинках в детских книжках. Это сравнение очень удачно и дает более ясное представление об этой постройке, чем целые главы ученого описания. Нет ничего изящнее и легче этого замечательного сооружения, ничего поразительнее его общего вида. Пока вы поднимаетесь наверх (кстати, по очень удобной лестнице), наклон башни не очень заметен; он становится заметен только наверху, и вам начинает казаться, будто вы на палубе судна, накренившегося во время отлива. Если, находясь на низкой, так сказать, стороне башни, вы бросите взгляд с галереи и увидите, насколько корпус ее отходит от основания, эффект получится ошеломляющий. Я видел, как один нервный путешественник, взглянув вниз, невольно схватился рукою за стену, точно желал удержать ее от падения. Весьма любопытен также вид башни изнутри, когда, стоя внизу, вы смотрите вверх, как сквозь наклонно направленную трубу. Башня и впрямь сильно скошена набок, так что большего не пожелал бы и самый рьяный турист. Естественным побуждением девяноста девяти человек из ста, которые вздумали бы присесть под ней на траву, чтобы отдохнуть и полюбоваться соседними зданиями, было бы, вероятно, не располагаться под наклонной стороной — уж очень сильно она наклонена.
Многочисленные красоты собора и баптистерия не нуждаются в моих комментариях, но в этом случае, как и в сотне других, мне нелегко отделит), удовольствие, которое я испытываю, вспоминая о них, от скуки, которую могу нагнать этим на вас. В первом есть картина Андреа дель Сарто[107], изображающая святую Агнееу, во втором — множество пышных колонн, вводящих меня в сильное искушение.
Мое решение не вдаваться в подробные описания не будет, надеюсь, нарушено, если я все же вспомню о кладбище, где заросшие травою могилы вырыты и священной земле, доставленной более шести столетий назад из Палестины, и окружены аркадами с такой игрой света и тени, образуемой их каменным кружевом на каменном полу, что самая слабая память не могла бы забыть ее. На стенах, окружающих это торжественное и прелестное место, видны старинные фрески, выцветшие и попорченные, но весьма любопытные. Как почти в любом собрании картин итальянских художников, где изображено много голов, на одной из фресок есть лицо, обладающее редкостным сходством с Наполеоном. Одно время я тешил свое воображение, предполагая, что старые мастера предчувствовали появление человека, который произведет в искусстве такое ужасное опустошение, чьи солдаты превратят в мишени величайшие создания живописи и устроят конюшни из лучших памятников архитектуры. Но этот корсиканский тип до сих пор так распространен и некоторых областях Италии, что такие совпадения приходится объяснять самым обычным образом.
Если благодаря своей башне Пиза считается седьмым чудом света, то по количеству нищих она должна считаться по меньшей мере вторым или третьим чудом. Нищие подстерегают злосчастного путешественника у каждого перекрестка, провожают его до любой двери, куда он входит, и поджидают его, с сильными подкреплениями, у любой двери, из которой он должен выйти. Скрип дверных петель служит сигналом к всеобщим крикам и воплям, и едва путешественник появляется на пороге, его сразу зажимают в кольцо лохмотьев и всевозможных увечий. Нищие, видимо, олицетворяют собою всю торговлю и предприимчивость Пизы. Кроме них, да еще теплого воздуха, все остальное здесь недвижимо. Когда вы проходите по улицам, фасады сонных домов кажутся их задами. Все они так безмолвны и тихи, так непохожи на обитаемые, что преобладающая часть Пизы имеет вид города на рассвете или во время всеобщей сиесты[108]. Еще больше они похожи на задние планы лубочных картин или старинных гравюр, где окна и двери обозначены прямоугольниками и где виднеется лишь одна-единственная фигура (конечно, нищего), одиноко бредущая в безграничную даль.
Совсем не таков Ливорно, известный тем, что здесь похоронен Смоллет; это процветающий, деловитый, живущий полнокровною жизнью город, из которого торговля изгнала лень. Местные правила в отношении купцов и торговли весьма либеральны и нестеснительны. И это, разумеется, благотворно сказывается на городе. Ливорно пользуется дурной репутацией в связи с так называемыми «кинжальщиками», и, надо признаться, не без некоторых оснований, ибо всего несколько лет назад здесь существовал клуб убийц, члены которого, не испытывая особой ненависти к кому-либо в отдельности, убивали ночью на улицах случайных прохожих, людей вовсе им не известных, только ради своего удовольствия и сильных ощущений, доставляемых этой забавою. Президентом этого милого общества был, кажется, некий сапожник. Его, впрочем, схватили, и после этого клуб распался. Он, надо думать, исчез бы со временем сам собою, с появлением железной дороги между Ливорно и Пизой, которая положительно хороша и уже начала удивлять Италию как пример пунктуальности, порядка, добросовестности и прогресса, а это — вещи наиболее опасные и еретические из всего способного удивлять. При открытии первой итальянской железной дороги Ватикан должен был несомненно ощутить легкий толчок, наподобие землетрясения.
Возвратившись в Пизу и подрядив добродушного веттурино с четверкой лошадей доставить нас в Рим, мы весь день ехали через прелестные тосканские деревушки, и один веселый пейзаж сменялся другим. В этой части Италии множество любопытных придорожных крестов. На кресте редко бывает фигура, разве что кое-когда лицо, но они примечательны тем, что их украшают крошечными деревянными воспроизведениями любого предмета, который так или иначе связан с обстоятельствами смерти Спасителя. Петух, который пропел, когда Петр в третий раз отрекся от своего учителя, мостится обычно на самом верху и неизменно представляет собой орнитологический феномен. Под ним начертана надпись. На поперечной крестовине подвешены: копье, тростинка с подвязанной на конце губкой, пропитанной уксусом и водой, одежда без швов, которую воины разыгрывали по жребию в кости, стаканчик для костей, которым они пользовались, молоток, которым вбивали гвозди, клещи, которыми их вытаскивали, лестница, которая была прислонена ко кресту, терновый венец, орудия бичевания, фонарь, бывший, очевидно, в руках у Марии, когда она пришла посетить гробницу, и меч, которым Петр отсек ухо у служителя первосвященника — целая игрушечная лавка, повторяющаяся через каждые четыре или пять миль на протяжении всей дороги.
На другой день после нашего отъезда из Пизы мы достигли под вечер прекрасного старого города Сьены. Здесь справляли так называемый карнавал. Но поскольку суть его состояла в том, что тридцать — сорок меланхолических личностей, напялив на себя обычные маски из игрушечной лавки, мерили шагами главную улицу и выглядели еще меланхоличнее, если это возможно, чем в подобных случаях в Англии, я ничего больше о нем не скажу.
На следующее утро мы поднялись пораньше и отправились осматривать местный собор, поразительно живописный и внутри и снаружи, в особенности снаружи, а также рыночную площадь или большую piazza — обширный прямоугольник, где мы могли любоваться большим фонтаном, украшенным фигурой с отбитым носом, несколькими причудливыми готическими домами и высокой четырехгранной кирпичной башней, у вершины которой снаружи — любопытная черта подобных видов Италии, — висит огромный колокол. Все это напоминало кусочек Венеции без воды. В городе насчитывается несколько замечательных старых палаццо, и сам он очень древний; не представляя (для меня) такого интереса, как Верона и Генуя, он все же очень поэтичен и фантастичен и поразительно интересен.
Осмотрев все это, мы выехали из Сьены и направились по довольно унылой местности, где ничего не было, кроме виноградников (да и они в то время года мало чем отличались от простых палок); часок-другой в середине дня мы, как водится, стояли на месте, чтобы дать передохнуть лошадям — это обязательное условие, выговариваемое любым веттурино. Затем мы поехали дальше, и край становился мало-помалу все более пустынным и голым, напоминая шотландские пустоши. Вскоре после наступления темноты мы остановились на ночлег в остерии Ла Скала — совершенно уединенном доме, — где семья хозяина сидела на кухне у ярко пылавшего огня, разожженного на каменном основании высотою в три-четыре фута, и настолько большого, что здесь было впору изжарить быка. В верхнем и единственном, кроме первого, этаже этой гостиницы находилась просторная, пустая, нескладная комната с крошечным оконцем в углу и четырьмя мрачного вида дверьми, которые вели в четыре мрачные спальни, расположенные по четыре стороны от нее. Здесь была еще одна большая мрачная дверь, которая вела в другую большую мрачную комнату с лестницей, круто спускавшейся через люк в полу, и смутно видными стропилами крыши, подозрительным маленьким шкафом, притаившимся в одном из темных углов, и всеми наличными в доме ножами, разложенными во всех направлениях. Очаг был чистейшим образцом итальянской архитектуры, так что увидеть его по причине густого дыма было невозможно. Служанка смахивала на жену театрального бандита и носила головной убор в том же стиле. Собаки лаяли как очумелые; эхо возвращало расточаемые по их адресу комплименты; другого жилья не было на двенадцать миль вокруг; и все наводило на мысли о притоне убийц.
А тут еще толки о дерзких разбойниках, выходивших последние ночи сильной шайкою на дорогу и остановивших почту совсем неподалеку от этого места. Было известно, что незадолго до этого они подстерегли нескольких путешественников на склонах Везувия, и в придорожных гостиницах только и говорили, что о них. Но так как с нас взятки были гладки (с нами было мало такого, что могло бы их соблазнить), мы принялись потешаться по поводу этих рассказов и вскоре вполне успокоились. В этом уединенном доме нам подали обычный обед, и притом очень хороший обед, если только привыкнешь к нему. В него входит нечто овощное или рисовое, являющееся стенографическим или условным обозначением супа, очень вкусного, если сдобрить его изрядною толикой тертого сыра, обильно поперчить и посолить. Затем следует половина курицы, из которой и был сварен суп. Затем — жареный голубь, обложенный собственными печенкой и зобом, а также печенками и зобами других птиц. Затем кусок ростбифа размерами с маленькою французскую булочку. Затем ломтик пармезанского сыра и пять маленьких сморщенных яблочек, жавшихся на крошечном блюдце и напиравших одно на другое, точно они боялись быть съеденными. Наконец кофе и после пего — постель.
Вам нипочем кирпичный пол, вам нипочем упорно не затворяющиеся двери и хлопающие оконные рамы; вам нипочем и то, что ваши лошади поставлены в стойле прямо под вашей постелью и притом до того близко, что всякий раз, как лошадь кашлянет или чихнет, вы от этого просыпаетесь. Если вы благодушно относитесь к окружающим и говорите с ними учтиво и ласково, и весело и приветливо, то, поверьте моему слову, вас будут хорошо принимать в самой жалкой итальянской гостинице, и всегда с величайшей услужливостью, и вы сможете исколесить всю Италию, не подвергнув ваше терпение сколько-нибудь серьезному испытанию. В особенности, если вам подают в оплетенной бутылке такое вино, как Орвьето или Монте-Пульчано.
Мы покинули эту остерию в ненастное утро и ехали целых двенадцать миль по местам столь же голым, каменистым и диким, как Корнуэлс в Англии, пока не прибыли в Радикофани, где существует гостиница, кишащая призраками и привидениями, — некогда охотничий дом владетельных герцогов Тосканы. В ней такое множество нелепейших коридоров и унылых комнат, что все рассказы об убийствах и призраках, какие только были когда-либо написаны, могли бы быть зачаты в одном этом доме. В Генуе есть несколько жутких старых палаццо, и один из них внешне очень похож на эту гостиницу, по она отличается такими невероятными сквозняками, такими скрипами, шорохами, внезапными распахиваниями дверей, в ней так спотыкаешься на ступеньках лестниц и она так изъедена червями, что ничего похожего я нигде никогда не видал. Городок весь умещается на склоне холма прямо над домом и перед ним. Все местные жители — нищие, и, завидев подъезжающий экипаж, они налетают на него, словно коршуны.
Когда мы добрались до горного перевала, лежащего за этим местечком, ветер, как нас заранее предупреждали в гостинице, оказался настолько сильным, что нам пришлось высадить из экипажа мою дражайшую половину, дабы ее не сдуло вместе с ним, и повиснуть на нем с наветренной стороны (хотя мы ослабели от смеха).. чтобы не дать ему свалиться бог весть куда. По силе ветра эта буря на суше могла бы соревноваться со штормом на Атлантическом океане, и у нее были солидные шансы выйти победительницей. Ветер дул справа, из глубоких лощин, прорезавших горы; и мы со страхом поглядывали налево, на большое болото, где не было ни кустика, ни веточки, за которые можно было бы уцепиться. Казалось, что если нас сдует ветром, то понесет до самого моря или в мировое пространство. Шел снег, град, дождь, сверкала молния, и гремел гром, и все время клубились туманы, мчавшиеся с невероятною быстротой. Было темно, жутко и до последней степени неприютно; над горами вздымались еще горы, окутанные сердитыми тучами; всюду была такая злобная, бешеная, неистовая и яростная сумятица, что все вместе представляло захватывающее и величественное зрелище.
И все же для нас было большим облегчением выбраться оттуда и даже пересечь унылую и грязную границу папских владений. Миновав два маленьких городка (в одном из них, Аквапенденте, также происходил «карнавал», состоявший в том, что мужчина, переряженный в женское платье и в женской маске, и женщина, переряженная в мужское платье и в мужской маске, крайне меланхолически прогуливались, увязая в грязи, по отчаянно грязным улицам), мы увидели, уже в сумерках, озеро Больсена, на берегу которого расположен маленький городок того же названия, славящийся малярией.
За исключением этого несчастного городка, на берегах озера и поблизости от него нет ни одной хижины (ибо никто не решается тут ночевать), на его водах нет ни одной лодки, а кругом — ни дерева, ни куста, чтобы скрасить мрачное однообразие двадцати семи миль водной поверхности.
Мы добрались до города поздно, так как дороги были размыты ливнями; после наступления темноты места эти наводили невыносимую тоску.
Следующим вечером на закате перед нами предстала иная, более грандиозная картина запустения. Мы проехали через Монте Фиасконе (прославленный своим вином) и Витербо (фонтанами) и, поднявшись на возвышенность протяжением в восемь — десять миль, неожиданно очутились у пустынного озера с берегами, заросшими по одну сторону густым пышным лесом, по другую — окаймленного голыми и унылыми вулканическими холмами. Где теперь расстилается это озеро, там в стародавние времена стоял город. В один прекрасный день он провалился, и на его место хлынули воды. Существуют старинные предания (подобные им известны, впрочем, во всех частях света) о том, что погибший город можно увидеть глубоко под водою, когда она тиха и прозрачна; но, как бы там ни было, с земли он исчез. Вскипевшая земля сомкнулась над ним, и вода также, и вот они — словно призраки, оказавшиеся внезапно отрезанными от того света и лишенные возможности возвратиться туда. Они словно ждут все эти долгие столетия, когда здесь разразится новое землетрясение, и они поспешат исчезнуть под землею. Несчастный город в преисподней вряд ли более безотраден и мрачен, чем эти обуглившиеся холмы и стоячая вода. Красное солнце удивленно взирало на них, словно зная, что их место — под землею, во тьме, а вода меланхолически плескалась и сосала ил и тихо сочилась среди камыша и болотных трав, словно разрушение древних башен и кровель и гибель древних людей, обитавших здесь, все еще тяготили ее совесть.
Непродолжительная поездка перенесла нас от берегов этого озера в Ронсильоне — небольшой городок, напоминавший большой свинарник, — где мы и провели ночь. В семь утра на следующий день мы направились в Рим.
Покинув свинарник, мы сразу же оказались в Римской Кампанье — волнистой равнине, где, как вы знаете, может найти себе пропитание лишь очень немного людей и где на протяжении многих миль ничто не нарушает мрачного однообразия.
Из всех родов местности, которые могли бы расстилаться за воротами Рима, эта — наиболее пригодная и приспособленная под кладбище для Мертвого Города. Такая безрадостная, такая безмолвная, такая угрюмая; так цепко хранящая тайну погребенных под нею бесконечных развалин, так похожая на пустыни, куда, во времена древнего Иерусалима, убегали одержимые бесами и где они выли, как дикие звери, и раздирали себя на части. Нам нужно было проехать по этой Кампанье тридцать миль и на протяжении двадцати двух мы не видели ничего, кроме редких одиноких хижин и иногда пастуха со стадом овец, похожего на разбойника, обросшего волосами и завернутого в грубый коричневый плащ. В конце этого перегона мы остановились, чтобы дать отдохнуть лошадям и подкрепиться самим в обычном унылом, малярийном, маленьком придорожном трактире, где каждый дюйм на внутренних стенах и балках был согласно обычаю расписан и разукрашен, но до того жалким образом, что каждая комната смахивала на изнанку другой, и неумелое подражание драпировкам и беспомощная мазня, изображавшая кривобокие лиры, казались украденными из какого-нибудь бродячего цирка.
Снова пустившись в путь, мы с лихорадочным нетерпением вглядывались вдаль, отыскивая глазами Рим, и когда через милю-другую в отдалении показался, наконец, Вечный Город, он был похож — мне даже страшно написать это слово — на ЛОНДОН!! Под тяжелою тучею виднелись бесчисленные башни, колокольни и крыши, а высоко над ними всеми — один большой купол. Клянусь, что, несмотря на кажущуюся нелепость такого сравнения, с этого расстояния Рим был настолько похож на Лондон, что, если бы мне показали его отражение в зеркале, я не принял бы его за что-либо другое.
Рим
Тридцатого января около четырех часов пополудни в слякотный, пасмурный день мы въехали в Вечный Город через Porta del Popolo[109] и сразу наткнулись на хвост карнавала. Тогда, впрочем, мы еще не знали, что это лишь жалкий кончик процессии масок, медленно круживших по площади в ожидании, когда удастся влиться в поток экипажей и попасть в самую гущу празднества; наткнувшись на них так неожиданно, забрызганные дорожною грязью и утомленные, мы не были достаточно подготовлены, чтобы насладиться этим зрелищем.
Несколько раньше мы пересекли Тибр по Ponte Molle[110]. Тибр был желтый, как ему и полагалось, и стремительно несся между размытыми, топкими берегами, предвещая всеобщее запустение и развалины. Маскарадные костюмы в хвосте карнавала поколебали, однако, наши первые впечатления. Здесь не было величественных развалин, не было торжественных следов древности — все это в другом конце города. Здесь были длинные улицы с банальными лавками и домами, какие можно найти в любом европейском городе, были хлопотливо сновавшие люди, экипажи, ничем не примечательные прохожие и множество болтливых иностранцев. Все это также мало походило на мой Рим — на тот Рим, который существует в воображении всех взрослых и детей: уснувший на солнце среди груды развалин — как площадь Согласия в Париже.
Обложенное тучами небо, нудный, холодный дождь и грязные улицы, ко всему этому я был подготовлен заранее, но к тому, что Рим вовсе не Рим, к этому я подготовлен не был, и, должен признаться, что я укладывался в тот вечер спать в весьма неважном настроении, и энтузиазм мой заметно уменьшился.
Выйдя наутро из дому, мы поспешили к собору св. Петра. Издали он казался безмерно большим, но вблизи, по сравнению с создавшимся у нас представлением, действительные размеры его определенно и безусловно разочаровывали. Красоту площади, на которой он расположен, с ее рядами стройных колонн и плещущими фонтанами — такой свежей, и широкой, и открытой, и прекрасной, — нельзя преувеличить, сколько бы вы ни превозносили ее. Изнутри собор, особенно его свод под куполом, производит незабываемое впечатление. Но сейчас здесь шли приготовления к празднику; столбы из великолепного мрамора, на которых покоятся своды, были обернуты каким-то неуместным красным и желтым тряпьем; алтарь и вход в подземную часовню, в центре церкви, походили на ювелирную лавку или на декорации первой сцены очень пышно поставленной пантомимы. И хотя я, смею надеяться, почувствовал в полной мере красоту этого здания, я не испытал особого волнения. Я бывал бесконечно больше растроган во многих английских соборах, когда в них раздавались звуки органа, и во многих английских сельских церквах, когда там пели хором все молящиеся. Меня гораздо сильнее поразил и пленил своим величием и своею таинственностью собор св. Марка в Венеции.
Выйдя из собора св. Петра (мы простояли почти час, не сводя глаз с купола, и ни за какие деньги не ушли бы отсюда ради осмотра всей церкви), мы сказали кучеру: «Везите нас в Колизей». Примерно через четверть часа он остановил лошадей у ворот, и мы вошли.
То, что я сейчас скажу, — не вымысел, но бесхитростная, трезвая, голая правда: Колизей и поныне так внушителен и неповторимо своеобразен, что всякий, входя туда, может, если захочет, увидеть на мгновение это исполинское здание таким, каким оно было, когда тысячи разгоряченных лиц были обращены к арене, а там среди вихрей пыли лилась потоками кровь и шла такая яростная борьба, описать которую бессилен язык человеческий. Но уже в следующий миг пустынность и мрачное величие этих развалин рождают в посетителе тихую грусть; и, быть может, никогда больше не будет он так взволнован и потрясен никаким другим зрелищем, не связанным непосредственно с его личными чувствами и переживаниями.
Видеть, как Колизей понемногу превращается в прах — его высота ежегодно уменьшается на один дюйм, — видеть его стены и своды, обвитые зеленью, коридоры, открытые лучам солнца, высокую траву, растущую на его портиках, юные деревца, поднявшиеся на разрушенных парапетах — случайно выросшие из случайных семян, оброненных птицами, гнездящимися в трещинах и расщелинах, — и уже плодоносные; видеть его боевое ристалище, засыпанное землей, и мирный крест, водруженный в центре; взбираться на верхние ярусы и смотреть оттуда на бесчисленные развалины — на триумфальные арки Константина, Септимия Севера и Тита[111], на римский форум, на дворец цезарей, на храмы древней поверженной религии, — это значит видеть призрак древнего Рима, великолепного и порочного города, встающий над землей, по которой когда-то ступал его народ. Это самое внушительное, самое торжественное, величественное и мрачное зрелище, какое можно себе представить. Никогда, даже в дни его молодости, вид исполинского Колизея, до краев полного кипучею жизнью, не мог тронуть чье-либо сердце так, как он трогает всякого, кто смотрит теперь на его развалины. Благодарение богу — только развалины!
Подобно тому как Колизей высится над другими руинами — гора среди могильных холмиков, — так и дух Колизея пережил все другие остатки римской мифологии и римских кровавых потех и наложил отпечаток жестокости на нрав современного римлянина. По мере приближения путешественника к этому городу облик итальянца меняется; красота его становится сатанинскою, и вам едва ли встретится одно лицо из сотни, которое не было бы на своем месте в Колизее, если б его завтра восстановили.
Здесь наконец-то был подлинный Рим — во всей полноте своего устрашающего величия, которое представить себе поистине невозможно! Мы выбрались на Аппиеву дорогу[112] и долго ехали мимо обрушившихся гробниц и развалившихся стен, лишь кое-где встречая заброшенный, необитаемый дом; мимо цирка Ромула, где отлично сохранилось ристалище для колесниц, места судей, соревнующихся и зрителей; мимо гробницы Цецилии Метеллы[113]; мимо ограждений всякого рода, стен и столбов, заборов и плетней, пока не выехали на открытую равнину Кампаньи, где по эту сторону Рима нет ничего, кроме развалин. Не считал далеких Апеннин, встающих на горизонте слева, все обширное пространство пред вами — сплошные развалины. Разрушенные акведуки, от которых остались лишь живописнейшие ряды арок; разрушенные храмы; разрушенные гробницы. Целая пустыня развалин, невыразимо унылая и мрачная, где каждый камень хранит следы истории.
Воскресную торжественную мессу в соборе св. Петра служили в присутствии и при участии самого папы. Впечатление, оставленное во мне собором при этом втором посещении, было таким же, как в первый раз, и сохранилось неизменным после многократных посещений его. Он не воздействует на религиозное чувство и в этом смысле не трогает. Это — огромное здание, где не на чем отдохнуть душою и где взор быстро утомляется. Истинное его назначение не выражено ни в чем, разве только вы приметесь изучать различные детали его, но ведь дело не в отдельных деталях, а в общем воздействии. Здание это с равным успехом могло бы быть пантеоном[114] или залом заседаний сената или крупным архитектурным памятником, строители которого не ставили себе иной цеди, кроме триумфа архитектуры. Правда, тут есть черная статуя св. Петра под красным балдахином; она больше натуральной величины, и набожные католики постоянно прикладываются к большому пальцу ее ноги. Вы не можете не заметить этой статуи: уж очень она бросается в глаза, и возле нее всегда толпится народ. Но как произведение искусства она не усиливает впечатления, производимого храмом, и он — так по крайней мере мне кажется — не отвечает своему высокому назначению.
На обширном пространстве позади алтаря были устроены ложи такой же формы, как в Итальянской опере в Англии, только более пестро украшенные. В центре этого своеобразного театра, отгороженного решеткой, находилось возвышение с балдахином для папского кресла. Пол был покрыт ярко-зеленым ковром, и из-за этого зеленого цвета, нестерпимо-красных и малиновых драпировок и занавесей с золотою каймой все вместе напоминало гигантскую конфету. По обе стороны алтаря — были большие ложи для дам-иностранок. Они были заполнены женщинами в черных платьях и черных вуалях. Папские гвардейцы в красных мундирах, лосинах и ботфортах охраняли огороженное пространство с саблями наголо, сверкавшими вовсю; от алтаря по всему среднему нефу вел широкий проход, охраняемый папской швейцарскою гвардией в забавных полосатых полукафтаньях и полосатых, туго обтягивающих штанах, вооруженной парадными алебардами, какими щеголяют в театре статисты, из тех, что никогда не уходят со сцены вовремя и топчутся во вражеском стане уже после того, как декорация, изображающая поле боя, раздвинулась и расколола его пополам.
Вместе со многими другими мужчинами, одетыми во все черное (иного пропуска тут не требуется), я пробрался к самому краю зеленого ковра и спокойно простоял тут всю мессу. Певчие помещались в углу, в каком-то закутке за проволокою (похожем на большой шкаф для хранения мяса или на птичью клетку) и пели невыносимо плохо. Вокруг зеленого ковра медленно двигалась густая толпа — все разговаривали между собой, смотрели через лорнеты на папу, в особо интересные моменты сталкивали друг друга с ненадежных мест на основаниях колонн и делали глазки дамам. То здесь, то там виднелись небольшие группы монахов францисканцев или капуцинов, в грубых бурых рясах с остроконечными капюшонами), составлявших странный контраст с нарядными духовными лицами высшего ранга и так усердно толкаемых плечами и локтями со всех сторон, и слева и справа, что их смирение могло быть вполне удовлетворено. У иных из них были забрызганные грязью сандалии, испачканная одежда и зонтики — эти пришли пешком из деревень. У большинства лица были такими же грубыми и унылыми, как их рясы, — они угрюмо, тупо к бессмысленно смотрели на окружающие блеск и пышность и выглядели одновременно и жалкими и смешными.
На самом зеленом ковре, вокруг алтаря, собралась целая армия кардиналов и священников в красных, золотых, пурпурных, лиловых и белых одеяниях и в тончайшем батисте. Перебежчики из этого стана расхаживали попарно в толпе, вступая в беседу, знакомя, знакомясь и обмениваясь приветствиями; должностные лица в черных мантиях или придворном платье были заняты тем же. Посреди всех этих людей и вкрадчивых иезуитов, сновавших взад и вперед, и крайне беспокойных представителей юного поколения Англии, беспрестанно переходивших с места на место, несколько солидных особ в черных сутанах, стоя на коленях лицом к стене и углубившись в свои молитвенники, невольно сделались своего рода живыми ловушками для десятков людей, спотыкавшихся об их благочестивые ноги.
Поблизости от меня высилась на полу большая груда свечей; их раздавал духовным лицам — каждому по свече — древний старик в порыжевшем черном одеянии и ажурной накидке, похожей на летнее украшение английских каминов из тонкой бумаги с вырезанными на нем узорами. Некоторое время эти духовные лица держали свои свечи под мышкой, как трости, или в руках — как жезлы. Но в известный момент церемонии каждый обладатель свечи направился к папе; положив ее к нему на колени для благословения, он затем брал ее и отходил прочь. Это создало, как нетрудно представить себе, длинную очередь и отняло много времени. И не потому, чтобы так уж долго было основательно благословить каждую свечу, но потому, что их было великое множество. Наконец благословение свечей кончилось, и их зажгли, а папу вместе с креслом подняли на руки и понесли вокруг церкви.
Должен сказать, что мне не доводилось видеть ничего более похожего на празднование пятого ноября в Англии[115]. Для полного сходства недоставало только связки фитилей и фонаря. И даже сам папа, приятный и почтенный на вид, не нарушал сходства, ибо эта часть церемонии вызывает у него головокружение и тошноту, и он закрывает глаза, пока она происходит, а его голова в высокой тиаре, покачивающаяся при каждом толчке, кажется маской, которая того и гляди свалится. Два огромных опахала по одну и другую стороны папы, без которых не обходится ни один его выход, были, разумеется, и в этом случае тут как тут. Пока его несли по собору, он благословлял молящихся таинственным мистическим знаком, и все на его пути становились на колени.
После того как он был обнесен вокруг церкви, его снова возвратили на прежнее место, и, если не ошибаюсь, все это было проделано трижды. В этой церемонии не было, разумеется, ничего торжественного или эффектного; и разумеется, тут было много смешного и безвкусного; но мое замечание, относясь ко всей церемонии в целом, не касается одного из моментов ее, а именно поднятия гостии или святых даров, когда все гвардейцы, как по команде, опустились на одно колено, положив обнаженные сабли на пол; это было действительно очень эффектно.
В следующий раз я побывал в соборе спустя две или три недели, и тогда я взобрался под самую маковку купола; теперь драпировки были сняты, ковер свернут, но леса и помост оставлены, и эти остатки праздничного убранства походили на каркас сгоревшего фейерверка.
Пятница и суббота были торжественными церковными праздниками, воскресенье всегда считается в карнавальных увеселениях dies non[116], и мы с некоторым нетерпением и любопытством ждали начала новой недели, так как понедельник и вторник — два последних и самых лучших дня карнавала.
В понедельник, не то в час, не то в два часа пополудни, во дворе гостиницы стал раздаваться громкий стук экипажей и началась суетливая беготня слуг; время от времени на балконе или в дверях мелькал какой-нибудь запоздавший иностранец в маскарадном костюме, еще недостаточно свыкшийся с ним, чтобы уверенно носить его и отважиться выйти в нем в город. Все экипажи были открытыми; обивка сидений была тщательно обтянута белым холстом или коленкором, чтобы она не пострадала от непрерывного обстрела леденцами; в каждую такую коляску, ожидавшую своих седоков, укладывали и втискивали огромные мешки и корзины, полные этих confetti[117] вместе с такими охапками цветов, связанных в небольшие букеты, что некоторые коляски были полны до краев цветами, вываливая при всякой встряске и легком покачивании рессор кое-что из своего изобилия на землю.
Чтобы не отстать от других в этих важных деталях, мы распорядились уложить со всей возможной поспешностью в нанятое нами ландо два внушительных мешка леденцов (каждый вышиной фута в три) и большую бельевую корзину, доверху наполненную цветами. С нашего наблюдательного поста на одном из верхних балконов гостиницы мы с удовольствием следили за этими приготовлениями. Между тем экипажи заполнялись седоками и трогались с места; мы также сели в наше ландо и двинулись в путь, прикрыв лица маленькими проволочными масками — ибо в леденцах, как в поддельном хересе Фальстафа, есть примесь извести.
Корсо — улица длиною с целую милю, улица лавок, дворцов и частных домов, иногда расширяющаяся и образующая просторные площади. Почти у всякого дома есть веранды и балконы самых различных форм и размеров, и притом не только на каком-нибудь одном этаже, но нередко на каждом из этажей, и они размещены, как правило, до того произвольно и беспорядочно, что, если бы из года в год и во все времена года балконы лились на землю с дождем, выпадали с градом, валились со снегом и прилетали с ветром, они и тогда не могли бы расположиться в большем беспорядке.
Эта улица — одновременно исток и центр римского карнавала. Но поскольку все улицы, на которых празднуют карнавал, тщательно охраняются драгунами, приходится сперва проезжать гуськом по другой магистрали, а на Корсо въезжать с конца, противоположного Piazza del Popolo.
Мы влились в поток экипажей и некоторое время ехали достаточно неторопливо: то тащились как черепаха, то вдруг продвигались на полдюжины ярдов, то пятились назад на пятьдесят, а то и совсем останавливались — смотря по напору передних экипажей. Если чья-нибудь нетерпеливая коляска вырывалась вперед, в безумной надежде обогнать других, ее тотчас встречал или догонял конный солдат — неумолимый, как его обнаженная сабля, — который препровождал ее в самый конец очереди, где она едва виднелась крошечной точкой. При случае мы обменивались залпом confetti с экипажами впереди или позади нас, но пока что захват провинившихся экипажей драгунами был основным развлечением.
Затем мы оказались в узкой улице, где помимо потока колясок, двигавшихся в одном направлении, был и встречный поток. Тут леденцы и букеты начали летать вовсю, и это было весьма чувствительно. Мне посчастливилось наблюдать одного господина, одетого греческим воином, который угодил прямо в нос разбойнику со светлыми бакенбардами (последний только что собрался бросить букет юной девице, выглядывавшей в окно бельэтажа) с меткостью, вызвавшей бурные рукоплескания окружающих. Но когда грек-победитель отвечал какой-то забавною шуткой стоявшему в дверях дородному господину в черно-белом одеянии — точно его до половины раздели, — который только что поздравил его с победой, с крыши дома в грека бросили апельсином, попавшим ему прямо в левое ухо, что привело его в крайнее изумление, чтобы не сказать замешательство. И так как грек стоял в этот момент в коляске во весь рост, а коляска неожиданно тронулась, он позорно потерял равновесие и нырнул в ворох цветов.