Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Башуцкий, конечно, читал Юрия Германа, однако даже и в шапочном знакомстве не состоял. Мудряк не унимался. "У, какие мы скромные... А зачем же звал-то? Сергея Воронина, к приме-ру, не звал, а все это: Герман, Герман... He-ет, ты уж не темни. Говори как друг, товарищ и брат"

Башуцкий кисло улыбался. Он уже сообразил, чье имя произносил в полубреду, но смекнул и то, что милосердный Мудряк неспроста торчал в комнате. Ну, а теперь выйдет полный бред, если... Нет, ей-Богу, начни толковать о "Пиковой даме", о том, что Германн инженер, военный...

Он все же попытался объяснить, в чем дело. "Интересное кино,- строго сказал Павел Первый,- прямо опера в Кировском". Ладно, связь, несомненно, преступная, иначе зачем же скрывать-то. А дальше уж заботушка райотдела. И бред находка для шпионов, подумал Мудряк, но тотчас поправился: для разведчика. Милий Алексеевич опять почувствовал себя дурак дураком. Да вдруг и расхохотался.

Его смех задел Мудряка. Милий Алексеевич извинился, сказал спасибо и пожелал Павлу Петровичу спокойной ночи и чтобы он после утренней физзарядки не забыл перейти к водным процедурам. Мудряк сухо ответил: "Я ничего не забываю.- Потом пустил вдогонку: - Салют Юрию Герману".

При всем звуковом однообразии смех Башуцкого вместил разнообразные смысловые оттенки. Гамма, возникавшая исподволь, сложилась как бы внезапно, отчего он и рассмеялся словно бы невзначай. Тут была путаница ассоциаций, недоступная психологической прозе, нашему же очеркисту внятная и, главное, имеющая последовательность.

Всему причиной призабытая Башуцким магия пушкинских "троек": "Где человека три сойдутся - глядь - лазутчик уж и вьется". Поскольку в коммуналке сошлось четырежды три человека... Был ли "лазутчиком" Мудряк, не был ли, а Милий Алексеевич испытывал к нему что-то вроде признательности. Ну, и выскочили три листика. Нелепее не придумаешь? Но это и не было придумано. Возможна другая версия. Скучливо ноющий отзвук "институтов крепост-ничества" плюс "семантика", как ветвь лингвистики - все это шевельнулось в какой-то его извилине стихотворной строчкой: "Скучная вещь лингвистика, лучше сыграть в три листика, и скоротать вечерок...". А потом - чехарда с Германом и Германном, роевое прицокивание к "Пиковой даме": "три-три-три" и радость освобождения от монографии, взамен которой розыскные усилия майора Озерецковского, личного адъютанта Бенкендорфа. Вот что значит богатство ассоциаций, недоступное психологической прозе.

Что до Юрия Германа, то домогательства Мудряка - чепуха и вздор. В эпоху Лютого сгодилось бы, но в данный текущий момент райотдел отмахнется. Конечно, кое-какие справки наведет, без них нельзя, ежели поступил сигнал, но отмахнется и, быть может, укажет Мудряку, чтоб впредь был мудрее.

Башуцкий, правду сказать, избегал членов Союза писателей. Еще на дальних подступах к приемной комиссии Союза ему сказали: ваши очерки лишены самостоятельной художественной ценности. Формула гуттаперчевая, все вмещающая и ничего не объясняющая. Но он глупо обиделся: а судьи кто? Судьей был завкафедрой библиотечного института. Намарал аллилуйщи-ну изначальной Руси, отметил неразумным хазарам, русофилы возликовали, русофобы юркнули за визами, в большое могутство взошел завкафедрой, член Союза: арбитраж исторической прозы. Нос трубой, телеса крепенькие, как брюква, мозги жидкие, как вокзальные щи. Фамилию носил редкую - Кардалов; суть нередкая - кардован, как толкует Даль - правда, полунемец, полудатчанин,- относящаяся ко всему, что содержится в стойле. Но все это пошлость, лен не родится, и мочало пригодится. Главное таилось в другом.

Когда отпускали на волю, полковник-гебист, потеплевший в оттепели, сказал: "Постарайтесь получше выбирать друзей". Башуцкий понял: не задавай нашему брату лишнюю работенку. Но не этого полковника помнил Башуцкий, а профессора Милютина, первого зека, которого он встретил, переступив порог камеры, мутно-зеленой, как аквариум для рептилий. Лицо показа-лось плавающим. Лицо с перекошенной скулой, страдальчески недоумевающее, как лицо Вальки Артемьева, убитого раскаленным осколком. Голос донесся, как из ущелья: "Не выдержу... назову..." Он умолк. Потом дернул Башуцкого за плечо - и грассирующим, горячечным, страстным шепотом: живи без следа, ни записной книжки, ни телефонов, ни адресов, ничего, лишь бы не пришлось называть, выдавать, уйди без следа... И заплакал, сморкаясь в жалкий лоскут от пиджачной подкладки.

Да-да, уйти без следа, приложиться песчинкой к песку, замереть на сучке, как гусеница. "Ты царь, живи один", башня из слоновой кости, трагическая изоляция - удел избранных, потомки сострадают. Все это минорный лад в симфониях мировой жизни или, как бы еще красивее выразиться. А тут, граждане-товарищи, осознанная необходимость одиночества. И никакого возвышающего самообмана вроде намерения сохранить свое "я" для науки или искусства, будто тебе позарез необходимо что-то сказать, ну, вот это: "Люди, будьте бдительны..." Простите мне, Башуцкому Милию Алексеевичу, простите и вы, граждане начальники, и вы, граждане соотечественники, позорное нежелание дрожать коленными чашечками, опять сидеть орлом, испражняясь публично, стоять без штанов, подставив лобок тупой бритве, вылизывать на лесосеке оловянную миску и, дождавшись очереди, досасывать слюнявую козью ножку.

А в профсоюз работников культуры я плачу исправно, за квартиру тоже, жилплощадью доволен... Аполлон Аполлонович Короткевич, старый зек, довоенного набора, уходил на поселение. Прощались у вахты. "Какое, Аполлон Аполлонович, самое-самое твое?" - "Денька бы три, четыре прожить, чтобы не взяли". А на груди под рубахой кисетец, как ладанка, а в ладанке этой бумажный жгут - давняя, сорок третьего, просьба покойницы матери о свидании и две похоронки на двух других сыновей, убитых чуть ли ни день в день, а на просьбе о свидании: "Отказать". Простите уж нас, граждане товарищи. Постыдный трепет? Он самый.

И Башуцкий хоронился, как барсук. Его нелюдимость разделяли люди. Люди иного века. В их компании он ничего не опасался. Разве одного: не обидеть бы ненароком, не осудить бы с кондачка, ведь у них уж нет земных дней, чтобы поступить иначе. А эти глаза? В Древнем Египте такие глаза назывались "говорящими" - тонкие черные черточки проводили египтянки от углов глаз к вискам.

Не зажигая света, в темноте он сделал ручкой экономисту Ленэнерго: "Здрасьте, здрасьте, тетя Рая, вам посылка из Шанхая",- лег, стал курить и думать о другой действительности, сущей в подлунном мире в единстве с этой действительностью, где и Мудряк.

24

Фарфор так себе, и картинка не шедевр, да жаль, пропала тарелка. То ли еще до войны, то ли пока обучался в академии Лютого. Это уж точнее точного - академия: вот тебе смысл всех наук, вот тебе Гегеля полный курс. А на фарфоровой тарелке - сейчас бы стену украсить - Нева, голубая-голубая, над Невой облачка белые-белые, Английская набережная, и пристань, и пироскаф с высокой железной трубой; еще минута - черные плицы красных колес взроют непучинные воды. Казенный пироскаф поступил в распоряжение Бенкендорфа, граф отправлялся в Фалле. На бревенчатой пристани у гранита Английской набережной провожали Александра Христофоровича чиновники Третьего отделения и штаб-офицеры Отдельного корпуса жандармов.

Башуцкий поискал глазами фон Фока, не нашел и понял, что Максим Яковлевич отсутствует по весьма уважительной причине: помер. Стало быть, правой рукой Бенкендорфа теперь вот этот - Дубельт. Худое, жесткое лицо с вислыми усами напоминало какой-то хирургический инструмент; фигурой, жестами генерал смахивал на хромого беса.

Впрочем, не отсутствие фон Фока и не присутствие Дубельта заняло Милия Алексеевича - он подглядывал за майором Озерецковским. Забавно!

Провожающие, притаивая нетерпение, какое владеет подчиненными на проводах высокого начальства, старались изобразить светлую грусть расставания и не менее светлую радость, как бы предвкушая отдохновение Александра Христофоровича в его приморском имении. Майор же Озерецковский отличался от всех прочих видом совершенного уныния. Рост немалый, выправка отменная, вылощенный, выхоленный, белолицый, чернобровый, он, личный адъютант шефа жандармов, глядел обиженно. Ей-ей, школьник: вместо каникул экзамены. И верно, майор, как и в прошлом году, уехал бы с графом в Фалле. То-то приволье! Ан нет, задали задачу, ни справа, ни слева подсказки. Даже Милию Алексеевичу не придумать, как найти владельца носового платка с меткой "Л. Л. Г.". Он совсем было призабыл историю с умерщвлением старухи графини, оказавшейся княгиней, да, наверное, и не вспомнил бы, не прицепись давеча этот Мудряк со своими домогательствами. Ну да ладно, "Богатырь" уже развел пары.

Пироскаф побасил, посвистел, пошумел и отдал швартовы. Провожающие бодро крикнули "ура", Башуцкий увидел разинутый рот унылого майора. Под черными плицами красных колес звучно вскипела изжелта-белесая пена, послышался запах "королевской эскадры"... В начале войны, только что забритый, в негнущейся робе и грубых бахилах, имевших не совсем табельное название "говнодавы", попал он на колесный грузовой пароходишко. На один из тех, что были мобилизованы для нужд военного флота и благодушно-усмешливо прозывались "королевской эскадрой". Пахли они плохоньким каменным углем и еловыми дровами. Пироскаф "Богатырь", разворачиваясь, выбирался на невский стрежень. А вечером, на закате, матросы-песенники споют "Как на матушке, на Неве-реке...".

В прошлые годы, едва миновав Кронштадт и Толбухин маяк, Александр Христофорович светло устремлялся в любезный душе приморский замок. Но вот уже смеркалось, залив подернулся сизым, сиреневым, ясный обломок солнца, словно бы подрагивая, окунался в волны, уже семейно поужинали, уже матросы стройно спели и про матушку Неву и про волжских разбойников, а Бенкендорфа не оставляла угрюмая печаль.

За то краткое время, что Милий Алексеевич выпустил его из виду, Александр Христофоро-вич сильно сдал. Перемену можно было бы отчасти объяснить недавней хворью. Медики опасались за его жизнь; государь навещал каждый день, а то и дважды на день; набережную Фонтанки выстлали соломой, утишивая гром экипажей. Да, осунулся Александр Христофоро-вич, глаза и пожухли и повлажнели, а какие были красивые глаза; приволакивал ногу, поредевшие волосы красил. Оставаясь бонвиваном, засматривался на русскую деву, которая, как известно, свежа в пыли снегов и в озаренье бала. Но засматривался как бы с некоторым принуждением, по привычке. Все это так, но печаль была душевная.

Недавняя болезнь не дала сопровождать, как всегда, государя в экспедиционной поездке по внутренним губерниям. Государь уверял, что лишь жестокая необходимость, лишь рекоменда-ции лекарей Рауха и Лерхе, дерптских выучеников, нельзя ослушаться - вынуждают eго покинуть верного спутника, пусть наберется сил в прекрасном Фалле, где он, Николай, провел дни незабвенные.

Бенкендорф был уверен, что государь не оставит письмами. Уверен был, что прочтет неизменное обращение: "Мой милый друг", а в конце увидит не это механическое: "Пребываю к Вам благосклонный", нет, умилится: "На всю жизнь любящий Вас Николай". Никаких признаков охлаждения не примечал Александр Христофорович. Ну, случалось получить взбучку. В годовщину коронации угораздило забыть мундир парадный, надел общеармейский, да и вылетел, как ошпаренный, из государева кабинета, сокрушенно мотая головой. "Досталось! Досталось!" Ничего не скажешь, поделом. А вот чтобы eго величество воззрился, как на других, стекленеющими глазами с кровавыми прожилками,Бог миловал.

И все же закрадывалась потаенная щемящая тревога. Иной раз казалось, будто тяготит он государя, как, бывает, тяготят старые надежные слуги, утрачивая расторопность движений. И жалеют их, и досадуют на них.

Николай, принимая в команду Россию, замыслил многое упорядочить. Бенкендорф, получая вожделенное назначение, тоже. А теперь... теперь оба нередко исполняли дуэт барыни и барской барыни: хозяйки-распорядительницы и ее влиятельной наперсницы, что из года в год каждое утро битых два-три часа обсуждают, какой нынче обед заказать, и каждое утро объявляют повару, скучающему в дверном проеме: "Делай как вчера".

Бабья бестолочь? Не скажите. Консерватизм избавляет от несварения желудка; отказ от западных гастрономических новшеств есть род самостоянья. Но в рацион и барыни и барской барыни уже вошел картофель, хотя еще недавно аристократка осьмнадцатого века говаривала, что картофель на Руси унизит достоинство россиянина. Он и унизил, да только гораздо позже - на овощных базах. Николай же Павлович, государь, хотел, чтобы картофель сеяли, окучивали, убирали мужики, свободные от крепостной зависимости. Но и от земли тоже свободные. "Земля принадлежит помещикам; это священное право никакая власть отнять не может". Власть, однако, и может и обязана пресекать помещичий произвол, взращивая христианское, сообразное с законами обращение с крестьянами. Так думал и Бенкендорф. Но предупреждал: взрыв будет, и чем позднее, тем сильнее. Обсуживали, пересуживали, а все выходило: "Делай как вчера".

Бенкендорф, пожалуй, не обманывался: его величество несколько тяготился предметом своей пожизненной любви. Не потому, что Александр Христофорович чему-то мешал или, напротив, забегал вперед коренника. А потому, что своим поварам в синих мундирах не умел заказать разнообразное меню.

Нет, нет, помилуй Бог, государь не имел нужды в заговорах. Заговоры придумывают тираны, озабоченные упрочением своей власти; и, придумав, пускают юшку из якобы заговорщиков. Николай царствовал законно, в заговорах не нуждался. Да и Бенкендорф вряд ли изобрел бы что-либо сносное. А ростки крамолы Третье отделение выпалывало своевременно. Существовал, однако, вид крамолы неистребимой. Она обвивала ветвистое дерево законности нежно и цепко, как лианы. То не было ее священным правом, как право помещика на землю, а было правом, освященным веками. Никакая власть ее отнять не может? Даже высший надзор?

Когда Александр Христофорович начинал в доме у Красного моста, синих тюльпанов было около двадцати. Теперь, когда он продолжал в доме у Цепного моста,- около сорока. Башуц-кий, вообразив штаты Большого дома, рассмеялся. Ехидна! Надо ж брать в расчет и данные демографические, и капиталистическое окружение, пусть и сменившееся социалистическим. Не смеяться впору, а завидовать. Тесность корпорации синих тюльпанов предоставляла возможность не держать дураков. И эта возможность осуществлялась. Правда, не усилиями Бенкендорфа, а стараниями сперва фон Фока, теперь Дубельта, да не это важно.

В жандармских округах, стянувших державу, как обручи бочку, числилось в тот день, когда Александр Христофорович отплыл в свой приморский замок, почти четыре тысячи чинов Отдельного корпуса жандармов. До пятидесяти тысяч, как Пестель планировал, далеконько. Э, не во всем же следовать выкладкам злоумышленника. Вот он, например, не предусмотрел музыкантов, а Бенкендорф имел двадцать шесть синих тюльпанчиков: трубачи, барабанщики, флейтисты. Молодцы, ребята!

Сравни-ка с сенатским поголовьем - больше тысячи - признаешь: и Третье отделение и Отдельный корпус не висели у казны жерновом на шее. А философически глянуть, с нравст-венной точки, негоже раздувать штат бюрократов в том ведомстве, что по его, Бенкендорфа, становому замыслу призвано осуществлять высший надзор за бюрократией, не милуя и министров. К тому же opганы, сжатые пружиной, действуют энергически, не токмо глупец, но и ленивец обнаруживаются без микроскопа.

Бенкендорф хвастал, выпячивал уже довольно впалую грудь, побрякивал кавалерийскими шпорами? Милий Алексеевич, очеркист дотошный, не полагался ни на мнения, ни на сомнение шефа жандармов. Органы и вправду надзирали.

Генерал Ермолов язвил: "Теперь у каждого или голубой мундир, или голубая подкладка, или хотя бы голубая заплатка".

Другой современник горестно отмечал: "Не было общественного места, не было гостиной, куда бы не вкрались шпионы. Даже семейный очаг не был от них избавлен".

Офицер, достигший чинов изрядных, вспоминал: "В каждом округе состоял дежурный штаб-офицер, который был обязан писать обо всем, в особенности о настроении и суждениях господ офицеров. Мы в своем кругу товарищей боялись быть откровенными. Лица, служившие вместе со мною в полковом штабе и обедавшие каждый день у полкового командира, часто выходили из-за стола, не сказав ни одного слова".

Прочитай такое Бенкендорф" он остался бы доволен. И право, был бы польщен, услышав из уст революционного демократа, что жандармы старого типа, то есть синие тюльпаны, отлича-лись изысканной вежливостью. Многописание окружных штаб-офицеров? Да, они лишали дара речи людей военного звания. И прекрасно, Цицеронам не место во фрунте... Но поскольку движение голосовых связок, подумал Милий Алексеевич, такая же потребность, как дыхание, не худо было бы уже тогда ввести политзанятия... Так вот, окружные штаб-офицеры поставляли центру незаменимый материал для аналитических годовых обзоров.

Положим, писал их сперва любитель российской словесности фон Фок, потом Леонтий Васильевич Дубельт, коего даже Герцен признавал умницей. Верно и то, что Александр Христофорович многие бумаги подмахивал, почти не глядя. По рассеянности мог бы, пожалуй, рекомендовать митрополита в корпусные командиры и наоборот. (Последнее - в эту пору неприемлемое оказалось при Лютом вполне уместным и надежным. Ладно, это так, в сторону.)

Как бы то ни было, а годовые отчеты, думал Милий Алексеевич, несли явственную печать самостоянья Бенкендорфа. Не золотил он пилюли и не бежал острых yглов.

Среди крестьянского класса, утверждал шеф жандармов, встречается больше рассуждающих голов, чем это можно предположить с первого взгляда; они хорошо знают, что во всей России только народ-победитель, русские крестьяне, находится в состоянии рабства; они ждут своего освободителя, как евреи своего Мессию. Коль скоро именно из этого сословия мы вербуем солдат, оно заслуживает особого внимания со стороны правительства.

Он не льстил монарху: ход дел пришел в расстройство; первые места заняли люди неспособные или нерадивые. Он не тешил царя монолитностью: число приверженцев русской конституции довольно значительно. Он не щеголяет сверхпроницательностью своего ведомства: да, дом Лавалей считают гнездом австрийского шпионства, а Дом Людольфа - шпионства английского; но органы этого не утверждают, а лишь предполагают.

Бенкендорф порицает военного министра Чернышева и прочит Дашкова в министры юстиции. Первый - самодур, взыскующий только высочайшей похвалы. Второй - сторонник гласного суда и адвокатуры.

Он не кадит государю ни расцветом, ни молочно-восковой спелостью; нет, не дожидаясь высочайшего дозволения, произносит: "застой". И этим, сетует он, пользуются злонамеренные умы, сея сомнения в светозарном будущем и предсказывая в настоящем усиление репрессий.

Бенкендорф не скрывает: целые деревни заражены венерическими болезнями; оспа, корь и другие заразные болезни беспрерывно свирепствуют среди беспомощного населения.

Он не списывает на русофобов распыл исторической памяти: никто не думает больше об исторических развалинах, которые вы, государь, приказали сохранять.

Бенкендорф не слезает с Дон Кихотова Россинанта, не роняет копья, вот его генеральная линия: в среде бюрократической редко встречаются личности; хищения, подлоги, взяточничест-во - ремесло чиновников, знатоков всех тонкостей бюрократической системы. Судебные присутствия являют грустную картину: правосудия нет, есть корыстолюбие; прокуроры и стряпчие, постановленные наблюдать правильность судоговорения, нередко сами причастны к злоупотреблениям...

Не правда ли, знакомо, до боли знакомо, не правда ли, думал Милий Алексеевич, и ему уже внятна была печаль дряхлеющего генерала в этот тихий, благостный, сиреневый вечерний час, когда дым пироскафа напоминал дымы "королевской эскадры", а черные плицы красных колес рыли непучинные воды.

Внятна-то внятна, да не сполна. Это ж романисты всеведущи, как Господь, а наш очеркист знать не знал об одном недавнем происшествии, в сущности, ординарном и закончившемся, как в нравоучительной повести, наказанием порока. Но вся штука заключалась в том, что было оно для Александра Христофоровича точкой, градусом, каплей, состоянием, когда количество переходит в качество.

Началось тоже обыденным, всегдашним, утрешним, но теперь уже не в доме на Морской, где Бенкендорф присыпал аттической солью бородки June Franse и полицейских будочников, а потом наблюдал майора Озерецковского и эти безуспешные поиски носового платка с монограммой "Л. Л. Г.". Нет, в доме фасадом на Фонтанку, бывшем Кочубеевом, у Цепного моста, в том кабинете, что назывался Малым.

Съезжались приближенные. И Дубельт, и полковник Леонтьев, тот заведовал императорской главной квартирой, и секретарь Александра Христофоровича тонконогий Миллер, бывший лицеист, поклонник Пушкина, и адъютанты его сиятельства, тоже сиятельные Меншиков и Урусов, ну и, само собой, майор Озерецковский.

Съезжались просто ради того, чтобы поболтать с графом, большим охотником до новостей, пересудов, сплетен... нет, надо изящнее выразиться, по-французски: не сплетен, а комеражей. Делу, известно, время, потехе час. Вот-с он и был, этакий час, когда все они, синие тюльпаны, чувствуя себя если не семейно, то очень и очень корпоративно, получали порцию оптимизма на весь трудовой день.

Бенкендорф брился, посмеивался, задавал вопросы: "Ты вечор являлся в маскераде?" - "Являлся, ваше сиятельство".- "А государь присутствовал?" "Присутствовал, ваше сиятельство".- "Маски интриговали государя?" Брился, слушал, по обыкновению прицокивая языком и этим умело выражая всевозможные оттенки мыслей и чувств, не весьма, надо полагать, глубоких, что, впрочем, соответствовало утреннему приему в Малом кабинете.

На таком мини-приеме и рассказали Александру Христофоровичу о Львове и Пономареве.

Львов еще недавно ходил у него адъютантом. И притом таким, какого не сыщешь среди всех адъютантов империи - автор народного гимна "Боже царя храни". (Между прочим, это ж он, Бенкендорф, надоумил прекрасного музыканта сочинить гимн, а его, Бенкендорфа, дочь, красавица, мило косящая Анна, была запевалой хора на первом исполнении гимна в Дворянском собрании; так что Александр Христофорович без особой натяжки почитал себя соавтором.) Львов и теперь служил у Бенкендорфа распорядителем собственного его величества конвоя.

Там же служил и Пономарев, казначей столь робкий, что внезапные ревизии не обнаружива-ли недостачу и на полушку. Кстати сказать, пример такой редкой застенчивости постоянно отвращал Александра Христофоровича от проектов увеличения жалованья чиновникам. На все уверения - они, мол, без значительной прибавки не могут не воровать - Бенкендорф неизменно восклицал: "А Пономарев?!" - и прицокивал языком, будто видел ласточку, делающую весну.

Так что же милейший Львов? А он, оказывается, купил дом на Караванной, сто тысяч выложил, а тысяч двадцать на ремонт выложить не мог. Тотчас извечный вопрос: "Что делать?" Казначей Пономарев говорит: "Проще простого, Алексей Федорович, возьмите ссуду в Казенной палате. Под залог стотысячного дома не откажут". Отлично. Пономарев, дока, настрочил по всей законной форме. Бумагу отправили. Ремонт был в ходу, подрядчик в мыле, не сегодня завтра расчетец извольте. А присутствие молчит. Львов, инженер и музыкант, объясняться с крапивным семенем не обучен. Тихий, честный Пономарев идет в Казенную палату. Указывают: "Обратитесь к надворному советнику Феклисову, это по его части".

"А-а, ка-ак же, ка-ак же,- отзывается блондин-жеребец с Анной на шее.Да-с, Львов, стало быть...- И, весело оглянувшись на вицмундирный квартет, спросил: - А сколько он мне даст?" Пономарев прошелестел, как встрепанная осинка: полномочий-де не имею, полагаю, однако, пятьюстами не затруднится. "Скажите вашему флигель-адъютанту, пусть привезет. И непременно серебром, а не ассигнациями".

Наглость города берет. Смешался Пономарев, шепчет: "Позвольте заметить, Алексей Федорович Львов имеет счастье быть флигель-адъютантом его императорского величества и, кроме сего, служит при его сиятельстве графе Бенкендорфе".- "Э,- осклабился жеребец с Анной на шее,- для нас, батюшка, все равно, были бы денежки. Пришлет, я, не мешкая, приеду с оценочной комиссией, подпишем акт и расстанемся друзьями. А не пришлет, тоже приеду,

та-акую оценку соорудим, напляшется".

Опять сакраментальное: "Что делать?" Ремонт закончили, артель шапки мнет - трудом праведным поставили палаты каменны, пожалуйте, барин, как рядились. Львов глаза прячет, на губах междометия.

Снова на сикурс, на выручку поспешает тихий, честный казначей. "Займем пятьсот рубликов, Алексей Федорович, поеду к разбойнику, да не один, со свидетелем, помощника возьму, а вы уж все слово в слово - его сиятельству". "Ах,- вздохнул Львов,- в одно ухо скажешь, из другого вылетит".- "Пусть так,- рассудил казначей,- а все же вы исполните и долг по службе, и долг человека благородного. Ведь ей-же-ей, грабеж средь бела дня".

Надворный принял взятку, нимало не смущаясь свидетелей, дело сладилось. Припожаловала оценочная комиссия, все честь честью. А поздним вечером - счетец. Надворный знал неписаные законы не хуже писаных. Всей оценочной комиссией дружно оценили и искусство кулинаров ресторации Палкина, и содержимое палкинских погребов. Нуте-с, господин Львов, счетец сверх пятисот.

Бенкендорф брился, слушал, но языком не цокал. Кто-то рассмеялся, Бенкендорф взглянул тускло, наступило молчание. Минута-другая, и Малый кабинет опустел.

Теперь начался второй акт не совсем музыкальной пиесы.

Министру финансов за подписью Бенкендорфа послано было отношение: государь император, получив сведения о противозаконном поступке чиновника Феклисова, высочайше повелеть соизволил назначить следственную комиссию с участием жандармского штаб-офицера; о последующем прошу уведомить для доклада его императорскому величеству.

Министр, неторопливый и основательный, как все финансисты, не без проволочек ответил: знаю господина Феклисова с давнего времени за отличнейшего во всех отношениях чиновника; посему счел нужным прежде назначения формального следствия допросить лично; господин Феклисов отверг возводимое на него нарекание; нахожусь в необходимости, Александр Христофорович, покорнейше просить прислать ко мне полковника Львова, как подкупателя, для очной ставки с господином Феклисовым, обвиняемым во взяточничестве.

Это вот - подкупатель - и срезало Бенкендорфа, ибо Львов оказывался взяткодателем, тоже, стало быть, совершил поступок противозаконный. У Николая же Павловича выступили на глазах кровяные прожилки.

"Скажи от меня графу Канкрину, что я не хуже его знаю русские законы. Но в настоящем случае приказываю смотреть на действия Львова, как мною разрешенные, и оставить его в покое. Сверх того приказываю: следственной комиссии рассмотреть не только поступок против Львова, но исследовать способы, коими Феклисов имеет средства к жизни".

Однако миропомазанника обошли с фланга.

Разумеется, жеребец-блондин с Анной на шее и в комиссии отверг "чудовищный поклеп". Синий тюльпан, командированный Бенкендорфом, взмолился: "Помилуйте! Как же так? Алексей Федорович Львов, слава Богу, жив, живы и свидетели. Как же так?" Председатель, приятно отрыгнув давешним двойным клико от Палкина, ухмыльнулся: "Мы имеем высочайшее повеление не привлекать господина Львова, стало быть, не вправе спрашивать ни его, ни свидетелей".

Жандармский штаб-офицер, вероятно, утратил бы изысканную, а ля Бенкендорф, вежливость, если бы и синие тюльпаны не налегли на весла. Они успели выяснить "способы" надворного советника: квартира за две тысячи, экипажный выезд, многочисленная прислуга женского полу. Тут вроде бы и деться некуда? Как всегда в подобных случаях, надворный понес околесицу о щедрых дядюшках-тетушках. Дело увяло за недостатком доказательств, хотя и решено было, что Феклисов остается в сильном подозрении.

Сильное подозрение не помешало бы бросить щуку в воду, но государь взглянул косо. Он сердился на себя: эка, слевшил, отстранив от допросов автора народного гимна, вот и объехали на кривой. Он круто положил руль без всяких ссылок на параграфы и пункты выгнал Феклисова из Казенной палаты и погнал в Вятку, где, между нами говоря, тоже была Казенная палата. Надворный убрался из Петербурга. На заставе чуть в барабан не ударили для отдания чести: ехал в роскошном дормезе, шестериком лоснящихся гнедых...

Это истинное происшествие, описанное свояком Львова, тоже синим тюльпаном, Милий Алексеевич не заметил в многотомном комплекте "Русского архива". И потому, присматриваясь к Бенкендорфу - тот все еще сидел в креслах на палубе, хотя ветер свежел,- Милий Алексеевич внятно, но не сполна сознавал печаль его.

Да, тревожило охлаждение государя. Тревожило и обижало, как незаслуженное. Оба сознавали холостое вращение шестеренки, той именно, которую он, Бенкендорф, считал едва ли не главной в ведомстве синих тюльпанов. Злодеяния наказуются, зло остается. Оба искали приводной ремень, чтобы шестеренка не крутилась впустую. Государь ждал "изобретения" Бенкендорфа, Бенкендорф - государя. Возникало тягостное напряжение. Увы, то, что позволено Юпитеру, не позволено быку, и это душевное состояние Александра Христофоровича понимал Башуцкий.

Он другого не понимал. Недавнее происшествие с флигель-адъютантом, происшествие, в котором, выражаясь по-нынешнему, было задействовано первое лицо империи, имело для Александра Христофоровича значение переломное. Можно было бы сказать, трагическое, но трагизм почему-то считается несовместимым с шефами ведомств, подобных Третьему отделению.

Это происшествие, повторяем, было градусом, каплей, точкой Бенкендорф капитулиро-вал. Он тяжеловесно сломился, поник, ибо не одним умом осознал: всесилие вездесущих феклисовых неотвратимо, как деторождение, и неизбежно, как смерть.

Вот этого душевного состояния и не понимал Башуцкий. Да оно и не худо, не то пустился бы в рассуждения о том, что функции создают орган, а орган, в свою очередь, создает функции, ну, и вышло бы, что корень зла в бюрократической системе, а не в коренных свойствах природы человеческой.

Предположи Милий Алексеевич нечто подобное таким рассуждениям, не возникшим в его голове, а возникшим в голове Бенкендорфа, он удивился бы. А между тем... Между тем Александр Христофорович поднялся с кресел и рассеянно осмотрелся. Он увидел темное море и не увидел шестикрылых серафимов в блеклом, без звезд небе. Пора было в объятия Морфея. Иные объятия в наши лета, увы, не столь желанны. Забыл... как бишь ее? Имя прелестницы он запамятовал, а донос вспомнил. Лет десять тому, когда Александр Христофорович еще верил в свое предназначение, шпионщина донесла: такой-то чиновник на вопрос, откуда у него именьице, превесело отвечал женушка приобрела на подарки, полученные в молодости от его сиятельства графа Александра Христофоровича... Дурак, улыбнулся Александр Христофорович, но оставалось неясным, кто, собственно, дурак, он ли, подкупитель, или тот, из феклисовых...

25

Бенкендорф любил Эстляндию нестранною любовью: здесь, над морем, у реки Кейле, то медленно-черной, то быстрой и пенистой, простиралась его счастливая Аркадия. О Фалле!

Башуцкий тоже любил Эстонию, но странною любовью. Впервые она шевельнулась чувством стыда. Правда, совсем не жгучего. А так, вроде неловкости, которую он потом мимолетно испытывал за того, кто обращался к нему на "ты".

Когда эсминец стоял в Н-ской базе, где на стене пакгауза шалая рука начертала: "Смерть немецким оккупантам и военным комендантам", капитан второго ранга Карлов послал однажды Башуцкого в таллиннский штаб. Зачем и для чего, Милий Алексеевич запамятовал, а парикма-херскую помнил, ютилась в какой-то улочке, исковерканной, как весь город, бомбежками. Захотелось не побриться, а чтобы побрили. В его желании был довоенный отблеск парикмахер-ской близ Андреевского рынка. И еще как бы ощущение наступившего конца войны. Рядком на лавке сидели эстонцы. Башуцкий спросил, кто последний, ему не ответили, в душе скользнуло раздражение. Вошел лейтенантик, вчерашний курсант училища Фрунзе с пистолетом на заднице. Тут как раз мастер освободился. Лейтенантик вопросительно взглянул на Башуцкого: идешь, что ли? Башуцкий показал глазами на очередников. "Э",небрежно усмехнулся альбатрос грозных морей и той деланной, враскачку походкой, какой ходят новоиспеченные офицеры, мало ходившие по палубе, проследовал к креслу. Никто не произнес ни слова, но Башуцкий корнями волос почувствовал холодное презрение эстонцев. Ему стало неловко, конфузливо, он подумал, что это вот "э" лейтенант не произнес бы ни в Ленинграде, ни в Сталинграде... Потом - в этапной камере - он видел двух парней рыбаков. Они не говорили или не хотели говорить по-русски, но после столкновения с уголовными в защите дагестанца, творившего намаз, серьезно и молча пожимали руку Ивану Григорьевичу. Годы спустя, после лагеря Башуцкий с неделю работал в Тартуском архиве, что на улице Лийви; ночевал неподалеку, в уютном, добропорядоч-ном, тихо пьющем отельчике "Тооме"; дни падали сумрачные, зимние, с капелью; домой возвращался автобусом, ехал долго, сугробы кружили, поля, перелески... Все это, расчлененное и временем и пространством, не оставило в запасниках памяти ничего продуманного, взвешен-ного, ничего пестрого, яркого; зато оставило "эстонское" ощущение надежного, душевно опрятного. Иногда он ловил себя на мысли, что вот жил бы в Тарту, то, пожалуй, и не счел бы столь уж необходимой "осознанную необходимость", не был бы нелюдим среди этих людей. Не хотелось думать, что он ошибается, и это нежелание было любовью к Эстонии.

В Фалле, как бы защищаясь от здешнего очарования, он отдал дань привычкам своего мышления, то есть сразу испытал социальную неприязнь к владельцу богатейшего в Европе имения: оккупант, как и все прибалтийские бароны. Конечно, Александр Христофорович мог бы показать купчую. Впрочем, мог бы и не показывать - то ли копия, то ли подлинник хранились в Тартуском архиве. Хорошо, купил, приобрел. А на какие шиши? Конечно, Бенкендорф мог бы отметить, что денежки честные, не от феклисовых, пришлось залезть в долги, но уже на следующий год честно расплатился - вдовствующая императрица, отходя в мир иной, оставила сыну подруги своей юности семьдесят пять тысяч рублей. Хорошо, пусть так. А все же приобрел-то "на подарок", как и женушка одного из феклисовых, свое именьице. Да еще и разогнал коренных насельников, "печальных пасынков природы". Экий парк-то громадина, дороги в парке общей длиной в пятьдесят четыре версты. А посмотришь на розовый замок с башнями, музыка в камне звучит оккупационной готикой. Да, граф любил Эстляндию не странною любовью. Еще в осьмнадцатом веке говаривал родовитый, не ему чета, русский князь: степень нашего патриотизма в прямой зависимости от размеров нашего недвижимого. Вот так-то, Александр Христофорович.

Уплатив по векселю умозрений, Башуцкий освободился для созерцаний. Тотчас закралось в душу удовольствие, которое дарит культурный парк, в каком бы вкусе ни был устроен, а парк культуры, сколь бы ни был оснащен, не дарит. В первом можно жить, во втором нельзя отдыхать.

Тишина здесь была многозвучной. Ручьи и река, водопад, море, все эти интонации и ритмы, ударения, расставленные камушками, камнями, скалами; голоса разного объема и тембра, голоса и подголоски вод, рощ, лесов они-то и создавали широкошумную тишину холмистой местности по имени Фалле.

Бенкендорф рос в Гатчине, живал в Павловске и Петергофе, прибавьте Зимний - вот и "вся Россия". По сердцу была и Эстляндия, мызы ее, шпили Ревеля. Но едва отворялись тяжелые, медленные чугунные врата с гербами на створках - рыцарский щит и три розы,- как неизъяснимый покой обнимал Александра Христофоровича, покой и отрада отдельного, особного существования.

Ах, задушевно понимал он государя, отягощенного государством, когда тот, погостив в Фалле с императрицей и детьми, сказал: "Жить семейной жизнью - истинное счастье". Не об этом ли шепталась и стайка отроческих березок на ровной лужайке со скошенной травой? Такие же березы, как в палисадниках русских деревень или здешних, чухонских, с их лачугами, крытыми толстым слоем навоза и топившихся по-черному. О-о, нет, эти, на ровной лужайке, своеручно посадил пожизненный друг, теперь, увы, охладевший.

А тогда... Они часами сидели в беседке под зеленым куполом и в той, что под могучим тополем. Слышно было, как дробно, а переменится ветер, приглушенно-слитно низвергается водопад. Государь говорил, что благо семейного круга вдвойне драгоценно, когда... и, вытянув палец, доверительно и ласково коснулся колена Александра Христофоровича. А потом говорил государь, что хорошо бы построить мост... Ишь ты, подумалось Башуцкому, а канал-то сооружать медлил: посмотрел на расчет войск, необходимых для соединения Москвы-реки с Волгой, да и укоротил проект; мысль же о каналармейцах в голову не пришла: он ведь Палкин, а не Лютый. Другое дело Фалльский мост - пусть раскошелится Александр Христофорович, а казна в стороне... "Да, мой друг,- говорил государь,- хорошо бы на реке построить мост". И мост начали строить, государь - это позже - восхитился: "Отличный офицер, все может! Взгляни: будто смычок свой перекинул над рекой". И верно, легкий, грациозный висячий мост соорудил Львов, инженер и музыкант, автор народного гимна... Вечерами на башенной площадке затевалось чаепитие, море жемчужно мглилось, тянул бриз, площадка на такой высоте, что право... Москву увидишь, вперебив Бенкендорфу подумал Башуцкий, и тотчас веянием бриза донесся голос "курсистки". Какая она была милая, хрупкая, наша словесница в трудовой школе, волосы узлом, блузка в мелкий цветочек, юбка до пят, широкий лакированный блескучий пояс; она задыхалась от восторга: "Александр Сергеевич Пушкин родился в Москве..."; добрейшую Веру Михайловну прозвали Курсисткой, хотя курсисткой в "мирное время" была не она, а директриса, прозванная Божьей Грозой... Сейчас, когда веял бриз и семья Николая Павловича пила чай вместе с семьей Александра Христофоровича, Курсистка объясняла "образ Манилова" - "храм уединенного размышления", мечтания о дружестве, о житье на берегу реки, о постройке моста и дома с таким высоким бельведером, чтобы разглядеть Москву... Не исключено, что наш очеркист где-то, у кого-то вычитал о маниловщине, в известной степени свойственной и круто-суровому Романову, и не чуждому сантиментов Бенкендорфу, но вычитанное, чужое, как нередко бывает, ассоциировалось со своим, личным, услышанным, наблюденным. А вот уж это - Курсистка не трунила над маниловским беспочвенным прожектерством: уповала, голубушка, на мост в социализм - вот уж это было от Башуцкого, или от лукавого.

Бенкендорф же, как обнаружил Милий Алексеевич, летними фалльскими днями, этот шеф головного института крепостнического самодержавия, уповал на капитализм. Целиком и полностью разделяя положения и выводы русского царя касательно семейного уединения, Александр Христофорович лишь отчасти соглашался с бывшим императором французов. Некогда вздыхал Наполеон меланхолически и, быть может, не совсем притворно: "Боже мой! Хижина и десять тысяч франков!" Хижина - да, если это Фалле, но десяти тысяч не хватит даже на георгины.

О, не Фалле единым жив человек - государь жалует двадцать восемь тысяч десятин полуденной аккерманскои земли. Старый боевой товарищ, генерал-губернатор Новороссии и Бессарабии, берет на себя устройство нового имения Бенкендорфа. И вот уж пишет из Одессы князь Воронцов: прикажу купить кошары овец и баранов; есть удобное место для устройства корчмы (план прилагаю); на твоей же земле, близ почтовой станции сам Бог велит иметь питейный дом: на сей счет заключи контракт с купцом Ушеровичем, пусть пользуется, а как только оправдает затраты,- твой доход... Тут Башуцкий как бы приотстал от размышлений Бенкендорфа, пытаясь решить, кто же в конце концов спаивал народ - русский ли Воронцов, еврей ли Ушерович или немец Бенкендорф? - не найдя концы концов, поспешил к Александру Христофоровичу.

Тот благодарил бойца с седою головой: дружба, мол, как вера, без дел мертва, сердечно признателен, Михаила Семенович, все это прекрасно, посылаю на первоначальное обзаведение двадцать пять тысяч ассигнациями.

Да, все это прекрасно, но когда дышишь балтийским воздухом, когда видишь поселян, увы, бедных, но с восемьсот семнадцатого года свободных от рабства, в коем обретается народ-победитель, тогда прямо говоришь государю: эстляндское дворянство, душою преданное трону, надеется на улучшение своей финансовой системы и торговли.

На монарха надейся, да сам-то не плошай. Сыновей Господь не дал, однако дочери на выданье. Частная инициатива! Россия - он, Бенкендорф, этого не таит от государя - Россия ждет перемен, благонамеренные люди не устают повторять: если вы не преобразуете Россию, никто не остановит ее падения. Где же ключ, способный завести машину? Промышленность и законность. Правосудие в загребущих руках феклисовых, но свобода частной инициативы, обуздав бюрократию, прижмет подлецам хвост.

Здесь, в "деревне", он просыпался рано и, прежде чем взять заводной ключ, расхаживал нагишом, махал руками и приседал, исполняя гигиеническую инструкцию дерптских медиков. Это началось еще в Петербурге, слуги нередко заставали его сиятельство нагишом, он их не замечал, как римские матроны, обнажаясь, не замечали двуногую собственность. Нужно признать, телеса Александра Христофоровича утратили манежную, кавалерийскую упругость. Впору было посетовать, как сетовала одна распутная француженка, встретив старого любовника: "О-о, я уже не та; ты помнишь, какой у меня был живот? Гладкий, как суворовский сапог". Остается, правда, загадкой, откуда ей было знать особенность суворовских сапог, но это уж мелочь.

Выполнив один параграф инструкции, он, не манкируя другим, спускался к морю. Принимая морские ванны, не требовал горячей воды. (Предметом его постоянных острот была родственница, экспансивная красавица Лили. Она обожала купания, но Фалле не в Италии, Лили боялась холодной воды. Вскрикивая: "Ой, батюшки... Ой, батюшки", она окуналась, облаченная в салоп, а горничные окатывали барыню горячей водой из больших кувшинов.)

После купания, чувствуя себя молодцом, Александр Христофорович кушал кофий и, отправ-ляясь "заводить машину индустрии", пересекал залы и покои своего замка; они иллюстрировали эпоху феодализма в свете эстляндского погожего утра. Покойная императрица Мария Федоровна, тая улыбку в уголках губ, смотрела на тезку своего старшего сына Александра Благословенного. Портретист изобразил ее совсем еще молодой, тех лет, когда она ездила с матушкой Бенкендорфа в Версаль, в гости к Людовику XVI, королева подарила маман темно-зеленую чашку севрского фарфора, чашка здесь, в Фалле, как символ чаши, которую пришлось испить и несчастному королю, и несчастной Марии Антуанетте.

Фалльский кабинет был меньше и строже петербургских - прежнего, на Морской, и теперешнего, на Фонтанке. Господствующую позицию занимало в этом кабинете огромное бюро красного дерева с бронзовыми инкрустациями - здесь хранились ключи, способные завести машину.

Вздев очки, Бенкендорф приступал к занятиям; они требовали куда большего интеллектуаль-ного напряжения, нежели входящие-исходящие и Третьего отделения, и штаба Отдельного корпуса жандармов, и Главной императорской квартиры, и канцелярии Собственного его величества конвоя.

Не река Кейле мелодично пенилась рядом - нет, брякала камешками, вторя кандалам, таежная Мамона, и Бенкендорф, замамоненный сибирской речкой, цепкими конвойными глазами проверял цифирь своих золотых приисков Благовещенского и Петропавловского.

Не казенный пироскаф лениво поплевывал длинной трубой близ замка клубили пар коммерческие суда Балтийского акционерного общества, эти ломовые извозчики на постоялом дворе бога торговли. Не кочан капусты на эполетных плечах инженера генерала Шильдера - он учредитель общества. Губа не дура у генерала от кавалерии Бенкендорфа - он крупный пайщик.

Не зефир шуршал за окном в каштанах и акациях - неумолчно жужжали веретена на фабрике Нарвской мануфактурной компании. А ежели твоим компаньоном такой жох, как граф Нессельроде, держи ухо востро - министр иностранных дел на хитрости повадлив и в делах внутренних.



Поделиться книгой:

На главную
Назад