- Сегодня вечером, быть может, нас обоих не будет более на свете. Но, по крайней мере, мы умрем, исполнив долг наш.
Пора было и Башуцкому исполнить долг свой. Зевая, проверил он, не горят ли лампочки в местах общего пользования. То ли дело, братцы, дома, ночью сон, поутру чай.
20
Поутру Милий Алексеевич проникся решимостью в семь дней сотворить микромир синих тюльпанов.
"Реакционное царствование Николая Первого, получившего зловещее прозвище Палкина, началось жестокой расправой с первенцами русской свободы, декабристами",- прилежно написал наш очеркист. И продолжил: "В дни московских коронационных торжеств, в сентябре 1826 года, было официально объявлено учреждение Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии. Так самодержавие, которое веками душило наш героический народ, упрочивало политический и экономический гнет. Главой сыскного ведомства Николай назначил А. X. Бенкендорфа, одного из тех петербургских немцев, которые, как говорил Герцен..."
Наметанным глазом Милий Алексеевич зацепил нахальновъедливые "которое" и "который"; вычеркнув первое, заменил на "веками душившее" и поджал губы еще и абзаца нет, а рукопись уже "вшивеет"; он стал искать язвительные цитаты из Герцена, заготовленные впрок; не попадались; на столе с черным кругом от сковороды смешались бумаги... Бодрый настрой пошел на убыль. Господи, если бы дело было в мелочной правке и цитатах, если бы так, Господи...
И вчера, и третьего дня, и раньше, размышляя о синих тюльпанах, он почти машинально определял, что именно придется похерить, не давая повода ни для рецензентов из породы "марксиста-аграрника" Сытова, ни для аллюзий чуткого и, быть может, благодарного читателя.
Но и вчера, и третьего дня, и раньше он сознавал близость срока, когда всю эту "прагмати-ку", все эти уловки, пусть и постыдные, накроет тень полковника Вятского полка, повешенного на кронверке Петропавловской крепости, и ему, Башуцкому, некуда будет деться. Нет, не от сытовых - от себя. И не потому лишь, что полковник Вятского полка обернется единомышле-нником генерал-лейтенанта Бенкендорфа, а потому, что казненный первенец русской свободы встанет из могилы предтечей гранитного регулировщика - там, на известной московской площади. Ужасно, ведь и полковник, и его друзья-заговорщики, они, как Пушкин, были первой любовью, словно с рождения поселившейся в сердце. И горестно думалось: о, если бы 14 декабря... Ну да, вот так: если бы к вечеру, исполнив "долг свой", не остались в живых Николай и Бенкендорф...
Захлопали двери, зашаркали жильцы, зарычал унитаз. В соседней комнате радиоголос предложил Мудряку, экономисту Ленэнерго: "Приступайте к водным процедурам". Потом донесся другой голос, сдержанно-торжествующий: "...на двенадцать процентов больше, чем за тот же период в прошлом году". О, кумач на воротах штрафного лагпункта: "Все дороги ведут к коммунизму". Да ведь и ты сейчас готов зарядить туфту? Не совсем так, не совсем так, смутился Башуцкий. Отстраняясь от радиоголоса, от голоса внутреннего отстраняясь, перечитай нейтраль-ное: "Главой сыскного ведомства Николай назначил Л. X. Бенкендорфа",- и недовольные смели быть, подумал Милий Алексеевич с той поспешностью, с какой, как творят, хватаются за соломинку.
Да, на Сенатской площади, рассуждали недовольные, явил Бенкендорф безусловную преданность государю, но, когда злодеев заточили в крепость, сострадал узникам... Да, на следствии по делу о происшествии 14 декабря Бенкендорф вникал во все подробности, однако полагал невозможным ставить вопросы... ну, эти, что вынуждали бы отвечать противу совести... Он желал, чтобы суд над преступниками происходил с возможной степенью законности и гласности. Пусть и с возможной, но мысль ребяческая. А сердечная слабость на кронверке? Пестеля вздергивают, закоперщика - Бенкендорф падает ниц на холку коня... Все это государь знает. И что же? Неделю спустя после бунта отстраняет Аракчеева, соболезнуя графу, здравие которого сильно потерпело от поразившего всех нас общего несчастья. А во дни суда над злодеями учреждает Третье отделение собственной канцелярии, главноначальствующим коего назначает Бенкендорфа. Помилуй Бог, какое время на дворе!..
При любой погоде историки укажут: "Классовая борьба обострилась". При любой погоде повторят: "Положение крестьян ухудшилось". Это ж как доллар: всю жизнь только и слышишь - доллар падает, падает, падает... А надо все архивно ухватить, как рыбу под жабры,- и тогда...
В одном полку толковали сокрушенно: "Эфтот царь забулатит службой, все в гошпитале перемрем". В другом полку горячо шептались: "Приезжал государь к лейб-гвардии финляндцам, велел: ребята, буде какой начальник скажет стрелять в народ, то не слушать, а взять штыком". В трактире на Невском вопросил отставной полковник прилюдно и со вздохом: "Каково-го нашим страдальцам в каторжных работах?!" А на стене постоялого двора - святых вон - "Скоро дворяне, сосущие кровь своих несчастных подданных, погибнут смертью тиранов". И подпись: "Второй Рылеев".
"Второй Рылеев" припахивал Пугачевым. Из поленовского архива, где корпел коллежский регистратор Башуцкий, затребовали... Стоп. Ошибка. Архив еще плесневел в Особых Кладовых, в Секретной комнате, в сундуках, обросших пылью, как ягелем. Оттуда и затребовали дело Пугачева - "весьма нужное для некоторого соображения".
По мнению же господ, недовольных назначением Бенкендорфа, надо было бы затребовать покойного кнуто-бойца Тешковского, любимца матушки Екатерины. Фрондеры ворчали: дружба дружбой, а служба службой; лучше бы государь вернул Александра Христофоровича в Гвардейский генеральный штаб, а не ставил в челе тайного розыска. Да-с, Бенкендорф взлелеял прожект, но что с того, ежели натура неподходящая?..
Аккуратный экономист Мудряк давно обесточил радиоточку, жильцы-труженики давно разошлись, все как один выполняли соцобязательства, а Башуцкий по-прежнему кружил вокруг да около. Видать, не зря экономист объяснял жильцам, кто такие тунеядцы и почему их следует гнать из Города к чертовой матери.
У-у, Башуцкий, счастье твое, на службе Мудряк, а не то бы сквозь стену учуял, на что ты, тунеядец, руку-то поднял. На пламенных революционеров клацает зубами брянский волк, опрометчиво реабилитированный.
С тех пор как гражданка Касаткина, мать-одиночка, еще одного родила, экономист Мудряк удвоил бдительность, "Спидолу" громко запускал, чтобы слышал тунеядец вражеское вещание - уговор с райотделом был: клюнет Башуцкий, антисоветчину выложит. Увы, битый фраер тихохонько сидел в своей мышеловке... Да, Башуцкий, счастье твое, на службе экономист, а не то бы учуял, ну и отдали бы твои четырнадцать квадратных метров без двух квадратных дециметров остронуждающейся гражданке Касаткиной, тем паче младшенький народился от Мудряка.
И действительно, куда-а-а занесло Башуцкого в умозрительном безумстве его!
Третье отделение после тридцать восьмого года фасадом глядело на Фонтанку, а рядом, на Пантелеймоновской, были дворы со службами, экипажными сараями, внутренней тюрьмой. Ну, и переименовали Пантелеймоновскую в улицу Пестеля: люди, страшно далекие от народа, непременно учредили бы и "отрасль соглядатаев", и застенок. А потом Гороховую переименова-ли в улицу Дзержинского: помнили, как там, на Гороховой, ночей не спала Чрезвычайка, ужасно к народу близкая. Не понапрасну тревожился Герцен: а не начнется ли новая жизнь с организа-ции корпуса жандармов? Привычка свыше нам дана, замена гласности она, заключил Башуцкий.
Может, он и вправду спятил?
Тяжело хлопнул парус, рухнули тучи, море встало стеной. Это там было, в Н-ской базе. Кавторанг Карлов не давал бить баклуши, дважды в неделю шлюпочные занятия. Поворот оверштаг, то есть против ветра; поворот через фордевинд, то есть по ветру; и последовательный поворот... Но так, чтобы никаких "вдруг"... И вдруг тяжело хлопнул парус, рухнули тучи, море встало стеной, и все это в миг единый, ибо был поворот - "оверкиль" - вверх днищем, вверх килем. Но матрос из поморов, Васька Анисимов, гаркнул: "Кроче!" - и обошлось.
Можно крикнуть - "Кроче! Тише!" - морю и ветру: в них есть душа, в них есть свобода, глядишь, и обойдется. Грозились "Ужо тебе!" - не обойдется: неумолим Конь, неумолим Броневик, восьмерки небесные, иероглиф истории, число и фигура.
Пестель был жертвой, Бенкендорф палачом, но поразительная близость государственных замыслов. Не обойдется, не образуется. И нечего бегать, как гусь, подбитый палкой.
Пестель сидел в каземате Алексеевского равелина. Бумаги Пестеля читал Бенкендорф в обер-комендантском доме, о коем сказано: "Памятник русского зодчества с четкой и ясной планировкой". Четкие и ясные замыслы Пестеля и Бенкендорфа обжигали Башуцкого в комнате, на которую имел свои виды экономист Мудряк.
Все наперед расчислил Пестель в "Записке о государственном правлении". Все расписал в статье двенадцатой о государственном благочинии, хранимом тайной полицией.
Обязанности: узнавать, как действуют все части управления справедливо ли правосудие, взимаются ли подати без притеснения, нет ли корыстолюбия, лихоимства; узнавать поступки частных людей - не образуются ли вредные общества, не происходят ли запрещенные собрания, не готовятся ли бунты, не распространяются ли соблазны и учения, противные законам и вере; собирать сведения об интригах и связях иностранных посланников, а также иностранцах, навлекших на себя подозрение.
Структура палата исполнительных дел; палата распорядительных дел; палата расправных дел, ибо невозможно подвести под общие законы и правила все предметы, относящиеся до государственной безопасности; наконец, палата внутренней стражи, состоящей из пятидесяти тысяч жандармов.
Способ действия тайные розыски, или шпионство, есть надежнейшее и почти, можно сказать, единственное средство; для тайного розыска, или шпионства, употреблять людей хорошей нравственности, имена коих ни под каким видом или предлогом не должны быть известны; оные лица должны получать хорошее жалование.
Бумаги Пестеля поступили в следственную комиссию в феврале восемьсот двадцать шестого года. В апреле того же года Бенкендорф подал государю записку о синих тюльпанах. Генерал обокрал полковника? Ремни из чужой спины вырезал? Нисколько! Сошлись во взглядах. А государь прочитал, государь согласился, чем и добил Милия Башуцкого.
Жаль Башуцкого, не по Гегелю учили диалектику в трудовой школе на Васильевском острове. Совершив "оверкиль", лежал он ничком на проваленном диване, злобных пружин не чувствуя. Жаль перепуганных интеллигентиков - все близко к сердцу принимают.
Захлопали двери, зашаркали ноги, зарычал унитаз. Мудряк, экономист Ленэнерго, запустил "Спидолу". Жизнь продолжалась.
21
Повешенные повешены, жизнь продолжалась. Двор отъехал в Москву на торжества коронации. Там серафимы дарили генералу небо в алмазах. Бенкендорф рано уезжал с балов и рано поднимался с постели. Его ждала петербургская почта.
Фон Фок писал, точно бисером вышивал. Увы, в трудовой школе на Васильевском острове обучали не французскому, а немецкому. Но если бы обруселый немец писал обруселому немцу по-немецки, то нисколько не выручил бы Милия Алексеевича. Его выручили переводы, некогда опубликованные журналом "Русская старина".
Старина дышала новиной. Или, если угодно, стариной неувядаемой. Речь шла о чудовищном засилье министерств и ведомств. Мурластый майор-паспортист заподозрил бы немца, пусть и обруселого, в русофобии. А экономист Мудряк причислил бы фон Фока к лику борцов с самодержавием, похороненных на Марсовом поле; экономист Мудряк курил у окна Ленэнерго; Марсово поле кропил дождик.
Между тем Максим Яковлевич не только не был там похоронен, но и при жизни редко показывался на тамошних парадах. Не то чтобы не любил армию (в таком случае его не любил бы Бенкендорф), а за недосугом, что Александр Христофорович весьма ценил.
Не он один. Де Санглен тоже. Ночной визитер в Зимний, фонарь, освещавший деятельность Балашова, де Санглен принял фон Фока по протекции. Матушка была очень довольна своим лекарем, а лекарь был очень доволен своим зятем, вот де Санглен и порадел Максимушке. По благу принял! Странно, Милий Алексеевич не поставил лыко в строку. Впрочем, нет, не странно. После войны Башуцкого определил в Исторический отдел министерский адмирал, снизошедший к просьбе кавторанга Карлова. И Башуцкий оказался усердным архивистом и дельным очеркистом, преданным военным сюжетам. А Максимушка оказался и неутомимым помощником де Санглена, и талантливым подвижником тайного розыска.
Блат противоречил интеллигентским принципам Милия Алексеевича, но принцип не отвергал исключения: башуцкие вечно оглядываются на особенности индивидуальные. Им, видите ли, не "объективка" важна, а сама по себе личность.
Так вот, с одной стороны, тонкогубый педант с полированными ногтями был обер-шпионом и в ведомстве де Санглена, и теперь в ведомстве Бенкендорфа. С другой стороны, он был, по свидетельству Пушкина, добрым, честным и твердым. Злой мемуарист Вигель подтверждал: фон Фок совсем не был зол и ничьей погибели не искал. Чего ж еще? В особенности если провести одну из тех исторических параллелей, о рискованности которых зловеще предупреждал Лютый,- параллель с грибами-бздюхами.
Итак, Бенкендорф оставил Петербург, в Петербурге оставил фон Фока. Александр Христофорович праздновал коронацию. Максим Яковлевич не праздничал. У него водилась агентура времен де Санглена; была и добровольная, что называется, con amorе, или, как говорил Бенкендорф, "добромыслящая". Были у фон Фока, человека образованного, умного, общитель-ного, и обширные связи, вовсе не шпионские - десять лет минуло, как его избрали почетным членом Вольного общества любителей российской словесности. Минет еще несколько лет, он окажет словесности услугу: наветы Булгарина расшиты фон Фоковым бисером. Должно быть, слог профессионала казался любителю слишком вульгарным. А как же Пушкин-то: добрый, честный? Пушкин был и проницателен и доверчив. А может, прослышал, что именно фон Фок дозволил декабристу Батенькову, заключенному в каземате Алексеевского равелина и покушавшемуся на самоубийство, разбить на тюремном дворике цветничок?..
Но покамест, летом и в начале осени восемьсот двадцать шестого года, Максим Яковлевич аккуратно посылает своему шефу депешу за депешей. Их плавное течение подергивалось легкой рябью грациозных вольностей, отчего депеши звучали несколько интимно, не утрачивая, однако, должной почтительности. Так пишут шефу, будучи уверенным в его и служебном и домашнем благорасположении.
Французскому не учили в василеостровской школе, флер депеш ускользнул от Милия Алексеевича. Суть была внятной - школила жизнь. Он стал выписывать, упрочиваясь в мысли здравой - о постоянстве явления, и, покоряясь мысли иллюзорной - о возможности тайной полиции ратоборствовать с тайной бюрократической.
Фон Фок сообщал. Фон Фок рассуждал. Фон Фок резюмировал.
В продолжение 25 лет бюрократия питалась лихоимством, совершаемым с бесстыдством и безнаказанностью. Для удовлетворения оскорбленного общества нужно, чтобы были приняты меры, парализующие тот порядок, который был выгоден лишь одним общественным пиявкам. На них-то и должно пасть наказание.
Теперь, или никогда, самое время приступить к реформам в судебном и административном ведомствах, не действуя, впрочем, слишком решительно.
Говорят, что злоупотребления, продажность и безнравственность возросли до такой степени, что расшатали основы всех классов общества без исключения. Все надо исправлять, все надо преобразовывать. Поэтому в среде бюрократии общая тревога.
Бюрократия - истинная гидра, которую можно уничтожить только продолжительным трудом, неустанно добираясь до самого корня зла. Бюрократия - это гложущий червь, которого следует уничтожать огнем или железом; в противном случае невозможны ни личная безопас-ность, ни осуществление самых благих и хорошо обдуманных намерений, которые, конечно, противны интересам этой гидры, более опасной, чем сказочная гидра. Министры, высшие чиновники не хотят пожертвовать общему благу ни своим влиянием, ни своей властью. Их клиенты и подчиненные следуют тому же примеру. Надзор должен удвоить свою деятельность и старания, чтобы предупредить глухую реакцию со стороны бюрократии, приверженцы которой действуют совокупно, верные тому принципу, что цель оправдывает средства.
В деле искоренения злоупотреблений все зависит от обстоятельств и от той быстроты, с какой будут проведены придуманные для этой цели меры. Они должны являться неожиданно и разражаться как гром, чтобы толпа злонамеренных людей, заинтересованных в сохранении злоупотреблений, не могла сплотиться и образовать непреодолимый заговор.
Низшие классы, думавшие прежде только о своих собственных делах, анализируют в настоящее время все правительственные распоряжения; от этого происходит то, что за ними теперь труднее следить.
Милий Алексеевич, выражаясь лагерным языком, раздухарился. Можно было бы сказать - "воодушевился", но "раздухарился", вмещая одушевление, имеет оттенок иронический или самоиронический, а последнее вибрировало в его голосовых связках: "Былое пророчествует! Былое пророчествует!" Милию Алексеевичу стало весело.
Он очень хорошо сознавал, что все это - "в продолжение двадцати пяти лет бюрократия..." - яремщина древняя, как ярлык Золотой Орды, требующей ясак, но он рассмеялся, оглаживая трепетной детской ладонью глянцевито-выпуклую бандероль "Золотого ярлыка" - плиточный шоколад "Золотой ярлык" мама покупала раз в году, ко дню рождения ненаглядного Милички. Он опять рассмеялся, всё это было нелепо, неуместно, да ведь имеем же мы право на тупость, испытывая исторический оптимизм. Ему захотелось распахнуть форточку, и он распахнул бы, если бы... если бы в огромном, щелистом деревянном ларе не дымились помои, и неглубокий исторический оптимизм сменился у него искренним сочувствием дворнику. Вторую неделю пьет, бедняга. Запьешь. Ни от кого никакой благодарности.
Раньше, бывало, и Милий Алексеевич что помнил, раньше в праздники, церковные и атеистические - "без разницы" - дворник обходил квартиры, поздравлял, желал доброго здравия, ему подносили тарелку с граненой стопкой и закуской, неизменно включавшей маленький, как мизинец, крепкий огурчик не захочешь, а выпьешь, лишь бы нежинским похрустеть... Когда страна имеет потомственных дворян, она имеет и потомственных дворников, что не так уж и плохо. В доме, где жили Башуцкие, век свековал Ипатыч. Он был нумизматичес-ки стар, как тяжелый екатерининский пятак. Он сиживал во дворе на табуретке вприслон к единственному дереву, черному, как головешка. Зимой и летом он вбухивал ревматические ноги в огромные валенки времен Шипки и покоренья Плевны. Старожилы говорили, что отцы-деды Ипатыча тоже дворничали. Милий Алексеевич не удивился, когда статский советник фон Фок, выйдя из кареты, вопросительно взглянул на саврасого бородача: "Ну-с, Ипатыч, нынче тоже приклеивался?" - "Точно так, Кинстантин шастал",рапортовал Ипатыч; он стоял во фрунт, шапку держал на ладони вытянутой руки, как солдат на молитве. "Экий болван",- резюмиро-вал фон Фок, отирая ноги на каменном крыльце скромного особняка в Малой Итальянской.
Можно в сердцах ругнуть болваном прохиндея-полицейского. Бывало, и всемогущий граф Аракчеев ругался: болван квартальный за каждым шагом следит; третьего дня цыркнул, так он в мелочную лавку юркнул, а вчерась опять увязался... Ругнуть можно, нельзя пренебречь доносом. Ушлый Константинов донес, что Бенкендорф отдал-де приказ следить за государем императором. Разумеется, вздор! Но Максима Яковлевича уже осведомили: петербургский обер-полицмейстер отрядил нарочного в Кремль, в Малый дворец - в собственные руки. Само собой, его величество отвергнет навет на адъютора своего, друга-пособника. Однако государю не секрет: шпионы Бенкендорфа суть шпионы фон Фока.
Ежели объяснять то, чего не было,- учреждение слежки - сугубым усердием ради охранения государя, придется объяснять и отсутствие высочайшего соизволения на слежку. Конечно, мыльный пузырь лопнет, но покамест витает, радужно дрожа, пред цепенящим взором императора, не остается ничего другого, как цепенеть.
Фон Фок доверял интуиции. Интуиция уверяла фон Фока, что государь его не любит. Бог весть почему, по какой причине, не любит, и баста. Максим Яковлевич не ошибался; Милий Алексеевич знал об этом из дневников Пушкина. И вот статский советник цепенел, отчего казался совершенно невозмутимым. Он грел ноги у камина и полировал ногти. Нет, фон Фок не думал о красе ногтей, как отнюдь не всегда думают о благочестии, перебирая четки, а думал о подозрительности государя и находил объяснение, пограничное с оправданием.
Бабка убила деда. Отца удавили. А потрясение 14 декабря? Да, злодеи казнены, злодеи осуждены, однако "вторые Рылеевы" зовут к топору. Он сам, фон Фок, в недавней депеше сообщал в Москву, правду сказать, мало веря тому, что сообщал,- по дороге в Сибирь государственный преступник Трубецкой, воспользовавшись отлучкой фельдъегеря, сказал жене станционного смотрителя: "Ничего! В Москве человек десять наших, им поручено управиться с государем".
Соединив мысленно и наследственные впечатления его величества и свои же сообщения его величеству о предполагаемых поскребышах-заговорщиках, а теперь и донос прохиндея Констан-тинова, эстафетой отправленный обер-полицмейстером, Максим Яковлевич почувствовал себя скверно и как бы сделался схож со своим давним покровителем де Сангленом. Отстраненный от дел тайного надзора, Яков Иванович ничего на свете так не боялся, как тайного надзора. Тогда это представлялось комическим. Теперь воображение, редко посещавшее фон Фока, разыгралось.
Он выпил два стакана киршвассера, выкурил трубку душистого кнастера и, обретая душевное равновесие, изготовился к контратаке, главное направление которой плотно вместилось в контекст прошлых деист Бенкендорфу, а значит и государю. Направление было такое: приверженцы бюрократии тщатся умалить в глазах его величества и всего благонаме-ренного общества репутацию высшего надзора. Фон Фок написал: органов. Милий Алексеевич поежился. Максим же Яковлевич фон Фок перебелил депешу-жалобу.
"Я должен поговорить с вашим превосходительством об одном обстоятельстве, настолько же нелепом, как и неприятном во многих отношениях. Полиция отдала приказание следить за моими действиями и за действиями органов надзора. Полицейские чиновники, одетые во фраки, бродят около маленького дома, занимаемого мною, и наблюдают за теми, кто ко мне приходит. Положим, мои действия не боятся дневного света, но из этого вытекает большое зло: надзор, делаясь сам предметом надзора, вопреки всякому смыслу и справедливости - непременно должен потерять в том уважении, кое ему обязаны оказывать в интересах успеха его действий.
Можно контролировать мои действия - я ничего против этого не имею, даже был бы готов одобрить это,- но посылать подсматривать за мною и навещающими меня лицами таких болванов, на которых все уличные мальчишки показывают пальцами,- это слишком уж непоследовательно, чтобы не сказать больше.
Между тем средства, которыми располагает полиция, неисчислимы, тогда как средства надзора, напротив, очень ограничены. Полицейское начальство имеет право карать тотчас без всякого следствия. Вот это-то и есть то бесценное преимущество, которого недостает надзору. Круг действий последнего недостаточно обширен, потому что и средства его ограничены; деятельность его могла бы быть гораздо шире без тех препятствий, которые ставит ему полиция, руководствующаяся в этом отношении своим принципом и служебной завистью".
А тебя, сударь, не гложет зависть? Незлобивый очеркист обозлился на фон Фока: "органы". Ничего не скажешь, зеку звук несносный.
Но зависть не когтила фон Фока. Прежде стоял слева от левши де Санглена, теперь стоял справа от правши Бенкендорфа. Незаменим. Не сегодня завтра - действительный статский, чин генеральский. Служебной зависти не зная, он знал высокие порывы. Правитель дел, он правил бал и, случалось, не давал хода делам, коли доносили на людей просвещенного, по его меркам, образа мыслей. В камин, в пылающий камин... Ипатыч, обутый в валенки, барин не терпит шума, дворник Ипатыч, мягко ступая, приносил дрова и железным совком выгребал золу.
Ценитель штрихов и деталей, Башуцкий не желает замечать, что Ипатыч по совместитель-ству истопник и сторож. Этот фон Фок не держит многочисленной прислуги, живет жалованьем, значит, на руку чист. Ничего не желает замечать Милий Алексеевич. Все заслонила фон Фокова подлость - "проучить при первом удобном случае".
Врешь, сударь, ты черный завистник! "Его величество дал Пушкину отдельную аудиенцию, длившуюся более двух часов..." У Трубецкого, государственного преступника, есть в Москве и родственники и друзья, но эмиссаров нет. Эмиссары-стукачи - твоя докука, Максим Яковлевич. ("Москва наполнилась шпионами" - это не Башуцкий, это - Башуцкому кго-то из твоих, фон Фок, современников.) И один из них... как бишь?., не фамилия, а сливочная помадка из довоен-ного "Норда" на Невском... да, Локателли, осведомил о двухчасовой аудиенции с глазу на глаз. Пушкина привезли из Михайловского, он был в мятом дорожном костюме, небрит. Государь принял Пушкина в кремлевском Малом дворце. "Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты своим возвращением?" А тебя, просвещенного борца с бюрократией, никогда не удостаивал и минутой. И все твои органы, включая срамной, снедает, свербит зависть. Ты сразу же пишешь Бенкендор-фу. Пишешь так, будто высказываешь не свое мнение. О, ты очень внимателен "к общему мнению". Оно умнее Вольтера с компанией, повторяешь ты вслед за Талейраном. Не дашь ему сражения и не посадишь в тюрьму, повторяешь ты вслед за Наполеоном. И с дальним прицелом добавляешь: общественное мнение ни с кем не советуется, но к общественному мнению нужно обращаться за советом. Вот почему ты пишешь Бенкендорфу о Пушкине, храня и в подлости осанку благородства: говорят, что... Говорят, что он "презирает людей", говорят, что он "честолюбец, пожираемый жаждой вожделений"; "как примечают, имеет он столь скверную голову, что его необходимо будет проучить при первом удобном случае". И ты вздыхаешь, как добродетельный Тартюф: "Он не оправдает тех милостей, которые его величество оказал ему".
Вообще и нечто, темна вода во облацех, ничего крамольного? Черта с два, моралисты из органов перво-наперво указуют на моральную неустойчивость. Сучий ты сын, и потроха твои сучьи. Ну, тряси, тряси колокольчиком, зови нарочного.
Ипатыч проводил фельдьегеря: "Бог в помощь". Поскреб саврасую бороду: "Такое колесо до Москвы доедет". Малую Итальянскую пеленали потемки. Но там, ближе к Литейному, был свет в оконце. Не Шилов ли, букинист? Нет, Федор Григорьевич еще не родился. Малая Итальянская еще не улица Жуковского, это потом, много позже, а сейчас мерцает оконце в будке благоприя-теля дворника Ипатыча.
Заслышав шаги, благоприятель сипло кричит: "Тойд?!"
Возглас этот не загадка петербуржцу: "Кто идет?!" Знамо кто, дворник Ипатыч топает на посиделки. Давний приятель с недавнего времени - приятель закадычный. Греха в том нет. От барина и на престольный не дождешься, тверезого ума барин, письменный. А тут... Эдаких будок в Питере-городе без малого сотни три, сталоть, будочников-стражей без малого тыща. Но их благородие к этой вот приклеивается, барином интересуется господин Константинов. Греха в том нет. А фельдъегерь, поди, на Большую рогатку выскочил, по Московскому тракту гремит. Казенная служба шкуру выдубит, на барабан сгодится.
22
Депеши фон Фока читал Бенкендорф за кофием.
Фон Фок полагал, что генерал пороха не выдумает, Америку не откроет, но и не закроет. Бенкендорф полагал так: рассуждения фон Фока есть его, Бенкендорфа, собственные, лишь вальсирующие ловчее. Они были квиты.
Читая последнюю депешу, писанную, как всегда, бисерно, Александр Христофорович сообразил, какой червь гложет Максима Яковлевича. Но не рассмеялся. Он тоже не прыгал до потолка оттого, что пиит удостоился столь продолжительной аудиенции, и притом с глазу на глаз. Но... "проучить при первом удобном случае"?! Грубо и плоско, как ногти этого обладателя бисерного почерка. Он, Бенкендорф, видел Пушкина после высочайшей аудиенции. Пушкин был в слезах, то были слезы благодарности. Не оправдает милостей, которые его величество оказал ему? Каков фон Фок! Невозмутим от "а" до "z", и вдруг - a bas*. Полноте, мой друг. Он, Бенкендорф, от имени государя обращался к Пушкину: как надобно поступать, чтобы учить, а не проучивать? Пушкин ответил запиской "О народном воспитании". Вопросительными знаками несогласия испещрил государь эту записку. Справедливо. Есть, однако, соображения дельные, сообразные нашей отрасли. Благомыслящие люди, пишете вы, все больше сознают пользу надзора как оплота на пагубных путях преступлений и испорченности; уже поколеблены нравственные силы нашего доброго народа. Доносители, пишете вы, могут преследовать личные выгоды, зато только посредством доносов выясняются такие ужасы, о которых мы никогда бы не проведали; к тому же многие из ужасов совершаются под покровом буквы закона. Прекрасно, мой друг, очень хорошо. А начинать надо ad ovo**. Он, Бенкендорф, лучше, чем фон Фок знает гнусную запущенность кадетских корпусов. Пушкин, человек невоенный, хватает через край: из кадетов, мол, выходят не офицеры, а палачи. Сказано, черт возьми, ради красного словца. Впрочем, куда важнее другое. Вот замета человека, возвращающегося к здравому смыслу,- нужна полиция, составленная из лучших воспитанников! Правда, и тут его величество выставил знак вопроса. Даже два. Однако, смею полагать, Пушкин прав. Именно из лучших. Из добромыслящих. И пусть себе Пушкин нынче читает друзьям поэмку про Годунова, есть аллюзии, но аллюзии, мой друг, пустяки...
* Долой, прочь (фр.).
** От яйца, с самого начала (лат.).
Едва внутренний монолог Бенкендорфа коснулся Пушкина, как внутренний голос Башуцко-го возмутился. "А bas!" - крикнул он генералу-жандарму. Мерзавец смеет брать в союзники Пушкина! Эдак ведь в случае с Полежаевым сошлешься на другой совет, высказанный в той же записке: "За найденную похабную рукопись положить тягчайшее наказание..." "Пустяки..." растерянно повторил Башуцкий и, словно спасаясь, принялся искать, что же такое имел в виду Бенкендорф, покончив с утренним кофием.
Нашел:
На площади, где человека три
Сойдутся глядь лазутчик уж и вьётся.
А государь досужною порою
Доносчиков допрашивает сам.
О, смысл слов, оттенки и переливы! Шпионы, доносчики - одна погудка. Разведчики, патриоты-осведомители - вроде бы иная. Как Бернстайн и Бернштейн. Погладит американский конгрессмен по шерстке, читаешь в газетах: Бернстайн справедливо отметил... Тронет против шерстки, читаешь: Бернштейн клеветнически утверждает... Семантика, граждане, зыбкая семантика, а донце твердое.
"Реакционное царствование Николая Первого, получившего зловещее прозвище Палкина..." - нехотя перечитал Башуцкий начало своего очерка. Никакой "семантики", так, скукоженные поганки, невмоготу даже чернилам, едва высохли и уже не мерцают.
"...В сентябре 1826 года было официально объявлено учреждение Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии. Вкратце представим читателю организационную структуру ведомства синих тюльпанов".
Милий Алексеевич поворошил выписки из научного трактата о политических институтах крепостнического самодержавия. И будто зубы заныли... Не сыграть ли в три листика с Мудряком?
23
Такие монографии давно набили оскомину Милию Алексеевичу. От них веяло сумраком снежных равнин. И вертелось на языке: "С своей волчихою голодной выходит на дорогу волк". Сейчас, однако, надо вникнуть в его намерение перекинуться в картишки именно с Павлом Петровичем Мудряком, и притом именно в три листика.
Жильцы коммуналки на улице Плеханова догадывались, что экономист стучит: коренные ленинградцы на сей счет угадчивы. Шашни Мудряка с Веркой Касаткиной догадок не требовали - малец удался в папашку, жильцы подхихикивали: "Бо-ольшой Мудряк вырастет".
Башуцкий не лишен был представления о легионах сексотов на елисейских полях спелого социализма. Но обвинить кого-либо, пусть и про себя, обвинить по наитию полагал ужасным. В его отношении к стукачам не было ни "Бернстайна", ни "Бернштейна" - было немеркнущее, лагерное: розовая пена на синюшных губах стукача, задушенного под нарами.
Поскребыша гражданки Касаткиной он вроде бы и не замечал. Мудряк обижался. Не то чтобы лично, а за все наше монолитное общество, ведь мальцу жить при коммунизме. Зато Башуцкий замечал другое: внешнее сходство Павла Петровича с Павлом Петровичем. Мудряк был не одинок. Представителей этой породы, двойников императора Павла Первого, Башуцкому случалось опознавать в подюродних поселках, и всегда в чайных, где лишь шпион-новичок спросил бы стакан чаю.
Когда Милий Алексеевич простыл и занемог жестоко, этот Мудряк вдруг выказал деятельное милосердие - и молоко приносил, и хлеб, и в аптеку однажды сбегал. Милий Алексеевич был растроган. Он виноватил себя в подозрениях. Может, и Павел Первый был не так уж и плох, как его малюют мемуаристы.
Ну, хорошо. Положим, в намерении перекинуться в картишки с Мудряком было что-то вроде извинения. Но остается непонятной, даже таинственной мысль о трех листиках. В картежном смысле круг знания Милия Алексеевича исчерпывался игрой в "очко". О трех листиках не имел он ни малейшего понятия. Однако вот уже и ударял согнутым пальцем в стену.
Мудряк будто из-под пола выскочил. С минуту удивленно смотрел на Башуцкого и развел руками. Он тоже не имел понятия, как играют в три листика. Милий Алексеевич, сознавая всю глубину своего дурацкого положения, улыбался соответственно. "Может, закусим? - вкрадчиво сказал экономист.Живем, живем...- Он подумал, прибавил веско: - Как друг, товарищ и брат..."
Экономист соорудил холодный ужин. Миловидно-блеклая Верочка, пораженная щедростью сожителя, распечатала пачку грузинского: Мудряк заваривал дважды в месяц - с аванса и в получку. Деликатно молвив "Кушайте на здоровье", она удалилась.
У Мудряка был Милий Алексеевич впервые. Он увидел фотографию Хемингуэя, похожею на гарпунщика полярных морей. Глянцевитый отблеск экзотически пеcтрогo настенного календаря напомнил Башуцкому школьные вожделения, когда ты готов отдать все на свете за колониальные почтовые марки. Увидел он и старенькую этажерку с бамбуковыми, как лыжные палки, вертикальными стойками. У них дома была такая же; этажерку пригнетали тяжелые, словно фасад Общества взаимною кредита, тома Шиллера, Шекспира, Пушкина, покойная мама продала эти Брокгаузовы издания, когда ее ненаглядный Миличка... Книг у Мудряка не было, была стопка журналов "Здоровье", что-то по технике безопасности и "Вопросы ленинизма", о которых следовало говорить, как о Коране: если в других книгах писано то же, что в этой, они не нужны; если другое, они подлежат кремации.
Мудряк витийствовал, как парторт учил, что жить, как Милий Алексеевич, нельзя, а нужно жить, как все советские люди, коллективом, а раз уж так получилось, что он, Башуцкий, не служит, значит, коллективом ему коммуналка, а он, Башуцкий, не уважает, нехорошо противопоставлять себя коллективу.
Мудряк, кажется, понимал, что мелет чушь, и потому подмигивал и прищелкивал пальцами; обращался к Милию Алексеевичу на "ты", но это было не внове Милию Алексеевичу: люди, вовсе с ним незнакомые, чаще всего говорили ему "ты", и он не одергивал, а только как бы немножко конфузился за них, "тыкающих".
Покончив с рассуждениями пропагандистскими, Мудряк привел пример агитационный, сводившийся к тому, что вот ты, Милий Алексеевич, на прошлой неделе едва концы не отдал, чуть в ящик не сыграл, а стакан воды подать некому было. Милий Алексеевич пустился благодарить. Мудряк остановил его известной сентенцией: "Каждый бы на моем месте...".
Тут-то и выяснилось, что сосед, будучи "на своем месте", заглядывал к Башуцкому и в те дни, когда Милий Алексеевич плавал в полубреду. "А друг твой, писатель, так и не пришел, нечего сказать, инженер человеческих душ",- Мудряк, глядя на Башуцкого, постучал вилкой по тарелке, что, надо полагать, было знаком строгого осуждения сердечной черствости писателя, совершенно неизвестною Милию Алексеевичу.
Он ничего не понимал. Друзей-писателей у него не было. "Ух, какие мы скромные, какие мы скромные,- покачал головой Павел Петрович.- Да ты, Милий Алексеич, звал, звал: "Герман, Герман..." Он, этот Герман, на Марсовом живет, рядом с моей конторой, мне его показывали, ничего вроде бы мужик, а вот нет того, чтобы больного друга навестить".