Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Sondem angeregt werden.

Heinrich Heine

(105) В сентябре 1892 года я выдержал вступительный экзамен во второй класс Московской Второй Гимназии. Так как я был примерным мальчиком и, благодаря хорошим учителям, хорошо подготовлен, то экзамены прошли для меня вполне благополучно.

Вторая Гимназия помещалась на углу Елоховской улицы и Разгуляя, в бывшем дворце Петровского сотрудника Брюсса, в десяти минутах ходьбы от Елисаветинского Института. Здание, хотя и старое, было большим и вместительным. От Брюсса в нем ничего не сохранилось, кроме солнечных часов на внешней стене, выходившей на Разгуляй. В его трех этажах свободно размещались светлые, поместительные классы, залы, библиотека-приемная, физический кабинет, дортуары пансионеров, их столовая и церковь. Никак нельзя было пожаловаться на отсутствие гигиены, все было чисто, и, как говорили мне мои товарищи, жившие при гимназии, кормили их просто и хорошо. При гимназии имелся и лазарет. Во дворе помещались флигеля, в которых жили директор, инспектор, служащие и находилась канцелярия. За двором был большой сад, (106) где летом мы проводили время "большой перемены". Прямо из раздевальной вела наверх "парадная лестница", по которой могли подниматься только преподаватели, посетители и, в виде особой привилегии, ученики старшего, 8-го класса. Лестница эта выходила к двери, за которой помещалась приемная - библиотека, одна из лучших в Москве, как говорил мне о ней дядя Андрей, бывший когда-то Московским губернатором и пользовавшийся ею для своих научных работ. Нам, ученикам, она не была доступна. Из библиотеки дверь вела в актовый зал и восьмой класс. У старшего класса была еще одна привилегия: во время "большой перемены" он мог оставаться в своем помещении и пользоваться стоящим в нем фортепиано. В библиотеку выходил коридор, вдоль которого были размещены классы. В третьем этаже находились дортуары пансионеров, четыре класса и церковь. За восемь лет моего пребывания в гимназии я сидел почти во всех классных комнатах.

Ко времени моего поступления в гимназию занятия уже начались. В класс меня привел инспектор и представил преподавателю и моим новым товарищам. Место мое на парте было определено заранее. Моя мать просила начальство посадить меня рядом с благонравным мальчиком. Таковым оказался Колоколов, племянник временно исполнявшего обязанности почетного опекуна в Елисаветинском Институте, Болдырева. Колоколов действительно хорошо учился и был милым мальчиком, скромным, чистым, но в нем была какая-то тихость не по летам и задумчивость. Особой дружбы между нами, вероятно, вследствие его замкнутости, не установилось, но зато он не "просвещал" меня и не учил никаким пакостям. Этим занялись с большим успехом другие товарищи; для этого совсем не надо было сидеть со мной на одной скамейке.

Как полагалось, в первую же перемену класс приступил к "крещенью" новичка, что означало его избиение, причем права гражданства приобретались новичком, если он мужественно переносил побои, не плакал и не жаловался начальству. К моему счастью, мой старший брат, учившийся уже два года в той же гимназии, предупредил меня о том, что меня ожидало, а, кроме того, оказалось, что я гораздо больше и сильней своих товарищей. Как только я заметил, что произойдет (107) нападение, я быстро отступил в угол класса и этим обезопасил свой тыл. Когда же главные "заводилы" приблизились ко мне, чтобы сделать мне "подножку" и повалить, я, не ожидая их маневра, сразу перешел в наступление и ударами кулака сбил с ног передних. В этот момент в класс вбежал привлеченный шумом классный надзиратель и прекратил сражение. К моему удивлению, в следующую перемену нападение не возобновилось и оказалось, что я не только был признан равноправным членом класса, но и товарищем, достойным особого уважения ввиду моего превосходства в силе и мужественной обороны. Товарищи мои не знали, что ко времени моего поступления у меня уже был боевой опыт. Недаром же нас дома было три брата и не напрасно мы упражнялись в драках с нашими друзьями, сыновьями институтских служащих. Этот случай создал мне особый престиж, который я сохранил до конца моего пребывания в гимназии.

Преподаватели во втором классе ничем особенным не отличались, и я мало их помню. Запомнились мне только трое из них, по разным причинам. Первым из них был наш директор Сергей Викентьевич Гулевич. Он преподавал нам латинский язык. Впоследствии я понял, что он был культурный, образованный человек. Вначале же я проникся к нему уважением за его справедливую строгость, спокойствие и ласковое отношение к нам, детям-второклассникам. Преподавателем он был превосходным и умел вызвать у нас интерес даже к такой сухой материи, как первоначальная латинская грамматика. В старших классах он иногда заменял заболевшего учителя, и было интересно переводить, под его руководством, римских классиков.

Одним из двух других памятных мне учителей второго класса был учитель рисования, который никак не мог понять, что его предмет является не обыкновенной учебой, а искусством, для изучения которого требуется, кроме прилежания, еще и способность. Т. к. у меня этой способности никогда не было, то я часто получал двойки по рисованию, что очень огорчало мою мать.

Третий памятный мне учитель был совершенно особым явлением, к счастью, редко встречавшимся даже в те далекие времена. Не помню его фамилии, но облик его до сих пор (108) стоит перед моими глазами. Глубокий старик, худой, высокого роста, с глухим голосом, он наводил панику на учеников. Преподавал он чистописание, и когда кто-нибудь из нас не удовлетворял его требований, он не только бил провинившегося линейкой по пальцам, но и ругался тем знаменитым русским ругательством, которое я никак не могу привести на этих страницах. Сорвался он на мне. Когда он вздумал выругать таким образом и меня и взялся было за свою линейку, я, двенадцатилетний мальчик, нашел в себе мужество сказать ему, что я не допускаю такого обращения с собой и что если он не согласен со мной, то я попрошу директора сказать мне, прав ли я. Старик, вероятно, понял, что он рискует своим местом, промолчал и больше не прибегал к своим приемам обучения, по крайней мере в нашем классе. Будучи уже в седьмом классе, мы с братом и его репетитором совершали путешествие по Южному Берегу Крыма. На катере, перевозившим нас из Ялты в Гурзуф мы познакомились со священником, в котором я скоро признал архиерея. Из разговора выяснилось, что в свое время этот архиерей учился в той же Второй Московской Гимназии, что и мы с братом. Начались воспоминания, и, каково же было мое удивление, когда оказалось, что преподавателем чистописания у нашего архиерея был тот же ругатель, что и у нас.

Пребывание мое во втором классе ознаменовалось двумя происшествиями, из которых первое было трагическим. В воскресение утром, в одном из верхних пустых классов, в углу под иконой, был найден мертвым мой сосед по парте, Колоколов Около него стояла на половину пустая бутылка нашатырного спирта... Он был пансионером и, вероятно, когда все ушли в церковь на обедню, незаметно пробрался в пустой класс и покончил с собой. Что побудило его к этому, осталось для нас навсегда неизвестным.

Вторым происшествием было то, что на масленой неделе я заболел сильной формой крупозного воспаления легких, которое повторилось три раза подряд. Спас мою жизнь наш домашний врач Габричевский, но когда на самую Пасху у меня начался третий кризис, врач предупредил мою мать, что у него осталось мало надежды на благополучный исход. Но я все же поправился, и мать настаивала, чтобы я держал переходные (109) экзамены в третий класс. Этому совершенно справедливо воспротивилось гимназическое начальство, приводя, однако, невероятный аргумент. Оно находило, что, оставшись на второй год, я получу возможность усовершенствоваться во французском языке. Надо сказать, что в классе я был единственным учеником, свободно говорящим и пишущим по-французски. Мать взяла меня из гимназии, и осенью того же года я вновь поступил в нее, уже в третий класс.

Казалось, что все вышло удачно и что я смогу успешно проходить гимназический курс. Но тут я потерпел свою первую жизненную неудачу. Мне исполнилось 13 лет, и для меня "пришла пора любви и грусти нежной". Как я уже сказал раньше, приход этой поры сопровождался у меня большими психологическими потрясениями. Я совершенно изменился и из ребенка сделался юношей с бурным темпераментом и неукротимым характером. Учился я очень плохо, и дома жизнь для меня стала адом. Каждый день на меня сыпались упреки, и я больше ни от кого не слышал ласкового слова. Я совершенно ушел в себя и научился скрывать свои мысли и чувства. Если раньше я обожал свою мать, то теперь начал ее избегать. Не будучи в состоянии просто учиться, я стал изучать технику учения в гимназии, т. е. методы, по которым можно было с наименьшей затратой энергии переходить из класса в класс и, наконец, окончить курс. Пусть не подумают, что я легко переживал свою первую жизненную неудачу. В душе я прекрасно сознавал всю неправильность своего положения, но не мог обрести того морального равновесия, кото рое легко вывело бы меня из него. Хуже всего было то, что мать, отдавая меня в гимназию, сказала: "Ты должен окончить гимназию. Как ты это сделаешь - это твое дело, я в это вмешиваться не буду, но и помогать не стану". Я был очень горд этими словами матери, и тем паче мое самолюбие страдало от первой неудачи. Вот тут-то и сказался недостаток системы воспитания "в страхе Божием". В это тяжелое время никто не протянул мне руку помощи и не заглянул в мою душу, а в ней царила тьма... Нечего и говорить, что я остался на второй год в третьем классе.

Спасла меня моя здоровая натура. Первые бури "любви и страсти нежной" прошли, душевные силы помогли мне обрести (110) моральное равновесие, а приобретенное полное знакомство с техникой учения в гимназии обеспечило мне спокойное прохождение ее курса. Не прошло и трех лет, как я уже мог ответить матери на ее вопрос, почему в одну из четвертей я съехал с пятого места в классе на седьмое: "Не все ли тебе равно, ведь ты обещала мне не вмешиваться в мое учение". А когда моему брату, учившемуся трудно и плохо, взяли на лето репетитора и мать хотела, чтобы он занимался и со мной, я запротестовал, напомнив ей, что она обещала не помогать мне в учении.

Техника учения в гимназии заключалась в следующем: прежде всего надо было знать, что в гимназии существуют два враждебных лагеря: начальство, т. е. дирекция, преподаватели и классные надзиратели, с одной стороны, и ученики - с другой. Первый лагерь обладал несравненно большей силой, чем второй. На его стороне была полнота власти, возможность по своему усмотрению безапелляционно осудить ученика, причинить ему всяческие неприятности и, наконец, даже уничтожить его путем исключения из гимназии. Положение этого лагеря усиливалось еще и тем, что, во-первых, существовала презумпция его абсолютной правоты и справедливости, - во-вторых, он имел верных союзников в лице родителей. Последнее обстоятельство в случаях воспитания "в страхе Божием" было особенно могущественно, т. к. при нем твердо устанавливалось правило, что старшие всегда правы и несправедливыми быть не могут.

Что же мог противопоставить такой силе второй лагерь? Прежде всего товарищескую солидарность. Каждый ученик, придерживавшийся этой солидарности, знал, что в трудную минуту товарищи не только его не выдадут, но и всячески ему помогут. И напротив, ученик, придерживающийся начальнического лагеря, старающийся ему угодить, иногда даже путем предательства, несмотря на кажущиеся преимущества дружбы с сильными, был обречен на печальную участь. Само начальство его презирало, а товарищи не пропускали случая, чтобы наказать его своим судом. В трудную минуту, которая могла настигнуть каждого, он был одинок, т. к. если товарищи никогда не подводили его перед начальством, то они ничего не делали, чтобы его выручить.

(111) Опираясь на эту товарищескую солидарность, каждый ученик мог быть уверенным, что все изощрения и все хитрости, к которым он прибегнет для самозащиты, будут поддержаны его товарищами даже без его просьбы.

В мое время был особый способ не слишком утруждать себя науками. Дело в том, что переходные экзамены не были обязательны для всех классов. Только в тех классах, окончание которых давало особые права по исполнению воинской повинности, как, например, шестой класс, экзамены были обязательны, а остальных учеников переводили по средним годовым отметкам. Для этого надо было иметь не менее четырех баллов по главным предметам. Понятно, что в последних классах надо было учиться в течение всего года, а в первых - только перед экзаменами. Что же касается самих экзаменов, то подготовляться надо было только к устным, т. к. письменную работу можно было всегда "позаимствовать" у более сильного соседа.

Долгое время ученический лагерь пользовался только указанной стратегией, но когда русская учащаяся молодежь начала интересоваться политикой и прибегать к забастовкам и насилиям над начальством, новая стратегия скоро перебросилась из университетов в гимназии. Не то, чтобы гимназисты стали революционерами, политика продолжала оставаться им чуждой, но они поняли, что организованной массе можно не только обороняться хитростью, но и предпринимать демонстративные наступательные действия. Таких действий было два: забастовка и оскорбление действием нежелательных преподавателей. Первые состояли обыкновенно в том, что либо весь класс в определенный день отказывался отвечать данному учителю, либо не писал классное ехтемрога1е, или сочинение. Этот способ был для учеников менее опасен, нельзя же было исключить весь класс! В таких случаях педагогический совет назначал форму наказания для всех и тем самым безразличную индивидуально. Для учителя же забастовка его учеников была фатальной: он терял свое место. В результате добивались своего сравнительно недорогой ценой, т. к. наказание "соборное" переносилось легко и скоро забывалось; оставался лишь ореол пострадавших за правду. Второй способ был одинаково катастрофичен и для учителя, и для ученика, нанесшего (112) первому оскорбление действием. Обоих удаляли из гимназии. Но для ученика последствия были легче, чем для учителя, т. к. для приведения в исполнение приговора класса выбирался ученик, все равно подлежащий исключению в силу суммы совершенных им правонарушений и по невозможности для него продолжать пребывание в гимназии из-за достижения им предельного возраста. Таких учеников в каждом классе было несколько, по преимуществу из пансионеров. Эти, обреченные на получение "волчьего паспорта", т. е. свидетельства, по которому они не могли, будучи исключены, поступить в какое-нибудь другое казенное учебное заведение, являли собой ужасное зрелище. Нечесанные, немытые, неряшливо одетые, курившие и пившие водку даже во время уроков, они были кандидатами "дна". На одного из них падал жребий привести в исполнение приговор. Экзекуция производилась так: ученик ждал, когда приговоренный учитель вызовет его для ответа. Урока он, конечно, не знал, а на замечание учителя возражал резко и провокационно. Учитель выходил из себя и начинал грубо его обрывать. Тогда ученик давал ему пощечину. Никто из класса не поднимался на защиту учителя, и ему оставалось только уйти и донести директору о происшедшем. Являлся инспектор в сопровождении классного надзирателя, и виновный отправлялся в карцер, откуда он выходил только для того, чтобы навсегда покинуть гимназию. Начальство прекрасно знало, что экзекуция была произведена по постановлению всего класса, но, не имея тому доказательств, не могло применить к классу дисциплинарных мер. Как и при первом случае, учителя мы больше не видели.

В нашей гимназии я помню три случая активного выступления учеников и должен сказать, что во всех трех случаях ученики были правы. Два из этих случаев произошли в моем классе, и я в них участвовал.

Когда кто-нибудь из постоянных учителей заболевал продолжительной болезнью, из учебного округа присылали временного заместителя. Обыкновенно это были молодые люди без всякого педагогического опыта, считавшие себя, однако, большими знатоками своего дела. Нашему классу пришлось иметь дело с двумя такими дебютантами. Первый из них, вероятно, был просто ненормальным. Объясняя урок, он делал (113) жесты, вызывавшие у нас бурный смех, а когда он задавал нам для перевода на латинский язык русские фразы, то они были лишены всякого смысла. Помню одну такую фразу: "Когда неприятельские солдаты увидели, что они умерли, полководец занял город". Не помню, посредством какой акции мы избавились от этого феномена, но, вероятно, она не была серьезной, т. к. никакой кары за нее мы не понесли. А, может быть, начальство было согласно с нами в оценке этого преподавателя и решило не раздувать инцидента. Другой случай был серьезнее. Молодой учитель решил, что с нами надо поступать строго, но забыл, что строгость должна сопровождаться справедливостью. Думаю, что, если бы на его месте был старый опытный преподаватель, мы не решились бы на активное выступление, но к этому дебютанту у нас не было никакого уважения. Было решено устроить забастовку, в форме отказа писать классное ехтемрога1е. Еще за несколько минут до урока мы, первая пятерка класса, на особом совещании постановили принять участие в забастовке. Я подчеркнул, что мы не можем нарушить товарищескую солидарность, и, кроме того, указал, что наше участие придаст особую силу нашему выступлению. Все произошло, как мы решили, никто не оказался штрейкбрехером. Учителя мы больше не увидели, а педагогический совет постановил применить к нам следующие наказания: 1) Поставить всем за ненаписанную работу единицу.

2) Вызвать весь класс на воскресенье для написания новой работы.

3) Сбавить всем один балл за поведение.

Из всех трех видов наказания неприятным было только последнее. Дело в том, что событие произошло, когда мы были в седьмом классе, а гимназисты, не имевшие при окончании гимназии полного балла за поведение, подпадали под надзор полиции и рисковали не быть принятыми в университет. Дело, конечно, кончилось ничем, - воскресную работу мы написали, и я получил за нее 4, единицы наш выздоровевший учитель не принял во внимание при выводе средней отметки за четверть, а балл за поведение был восстановлен еще до конца учебного года. Большую роль сыграло в столь мягком отношении к нам начальства то, что оно было очень либерально и сознавало, что мы были правы. Такое заключение я вывозку из разговора, который имел со мной хорошо знавший меня и (114) мою мать преподаватель С. А. Иванцов. Он позвал меня в приемную и спросил меня, как я, юноша, принадлежащий к такой семье, мог принять участие в забастовке. Я ответил ему вопросом: что сделал бы он, будучи на моем месте? Он молча повернулся и ушел.

Третий случай произошел не в моем классе и был образчиком второго способа воздействия и сопровождался рукоприкладством. Физику в нашей гимназии преподавал Федор Федорович Хандриков. Это был уже пожилой человек, отличавшийся дурным характером, сухой, придирчивый, бессердечный и к тому же несправедливый. Его преподавание заключалось в том, что мы должны были заучивать почти наизусть знаменитый учебник Краевича, тот самый, о котором один университетский профессор говорил молодым студентам: "Вы, конечно, учились в гимназии по Краевичу, так вот мой первый совет: забудьте его и начнем все сначала". Вся гимназия ненавидела Хандрикова, а начальство почему-то не решалось с ним расстаться. Наконец, терпение учеников не выдержало и один из классов постановил его экзекутировать. В классе был ученик 20-ти лет, не имевший больше права оставаться на второй год и не питавший надежды выдержать экзамены. Роль палача выпала на него. В один из следующих уроков этот ученик был вызван Хандриковым и, конечно, урока не знал. Хандриков стал издеваться над ним в обидной форме. Ученик размахнулся и ударил его по лицу. Остальное ясно.

Мое положение в гимназии было особое. Муж моей тети Кати, Николай Павлович Боголепов, когда я был в четвертом классе, был назначен Попечителем Московского Учебного Округа, а ко времени окончания мною гимназии был уже Министром Народного Просвещения. Гимназическое начальство знало мое родство с Н. П. Боголеповым и поневоле меня остерегалось. Мое же положение было деликатное, товарищи мои тоже знали о моем дяде - министре и могли заподозрить меня в использовании для себя этих связей. Приходилось проявлять много такта и вселять в товарищах уверенность, что если это случится, то это будет сделано только в интересах всего класса, а не меня одного. Такой случай представился, когда я был в пятом классе, а Боголепов был Попечителем (115) Округа. Дело было перед масленицей, которая праздновалась у нас три дня. Мы узнали, что среди пансионеров началась эпидемия дифтерита. Я не замедлил сообщить об этом моей тете, которая была начальницей Елисаветинского института и обязана была принимать меры к тому, чтобы никакая эпидемия не заносилась в институт. Тетя сейчас же позвонила Боголепову, и тот сказал ей, что гимназия будет распущена на другой день в 12 часов, т. е. за три дня до обычного срока. Придя на следующий день в класс, я рассказал об этом моим товарищам, которые, в свою очередь, не называя источника, сообщили об этом классному надзирателю, а тот начальству. Т. к. последнее об этом еще ничего не знало, то нам было сказано, что мы выдумали глупость. Однако в 12 часов в класс вошел инспектор и заявил, что мы можем идти домой и вернуться только после праздников. Начальство, конечно, догадалось, чьих рук было это дело, а товарищи благодарили меня за мою изобретательность.

Мое особое положение не давало мне поблажек со стороны начальства, но я мог быть уверен, что я больше не останусь на второй год в классе и что гимназию я кончу в положенный срок, хотя бы потому, что начальству очень хотелось от меня отделаться.

Среди наших преподавателей были и плохие, и хорошие. Преобладали средние. Да это и понятно. В то время Ведомство Народного Просвещения было захудалым и люди культурные и способные были в нем редким исключением. Труд оплачивался плохо, а карьеру сделать было трудно. В лучшем случае преподаватель мог достигнуть места инспектора, а затем директора гимназии. Но преподавателей было много, а таких мест сравнительно мало. К тому нее для продвижения надо было иметь хорошую аттестацию не только по профессиональной части, но и по политической. Труд был тяжелый и неблагодарный. Нелегко было иметь дело с 25-40 мальчишками, только и ищущими, как бы поиздеваться и напакостить. Проявить же свою талантливость и заслужить уважение и любовь учеников тоже было нелегко. Этому мешала, прежде всего, система обучения, принятая в то время в казенных учебных заведениях России. Вопреки мнению Гейне, нас учили, но интереса к учению в нас не возбуждали. Учителя должны (116) были строго придерживаться учебной программы и ничего для общего нашего развития предпринимать не могли. В результате получалось, что хороший ученик твердо знал латинскую грамматику, без ошибок писал ехтемрога1е, хорошо переводил Овидия или Горация, но не имел понятия о культуре древнего Рима, представителями которой являлись эти поэты, не понимал литературной ценности и красоты их творений. В этом случае изучение истории не могло помочь ученику, т. к. мы ей учились по единственному, разрешенному министерством, учебнику Иловайского, столь прославленному своей бездарностью... Даже сейчас, после стольких лет, мне помнятся отдельные фразы из этого учебника: "История мидян темна и непонятна..." или "Алкивиад был богат и знатен, природа щедро одарила его, но когда в Афинах были разбиты стоявшие на углах улиц гермы, граждане единодушно обвинили его". Таких перлов было много. В новой русской истории особенно сказалась рука цензуры. По Иловайскому выходило, что Павел I и Александр II умерли естественной смертью. О "днях Александрова прекрасного начала" не было никакого упоминания. Наш добрейший учитель истории, Михаил Иванович Владиславлев, может быть, в молодости, в бытность свою студентом, живо интересовался своим предметом, но ко времени, когда я у него учился, он покорился преподанной начальством линии и вяло рассказывал нам, что было написано у Иловайского. Вызывал он нас раз в четверть и, хотя мы ничего не знали, ставил нам пятерки. Зато мы никогда не огорчали его и жили с ним мирно. Даже его наружность, весьма не привлекательная, не подвергалась нашим насмешкам. Он был небольшого роста, на коротких тупых ножках, какой-то мясисто-пухлый, с головой, заросшей волосами, с большим носом, близорукий.

Другим физическим уродом был преподаватель латинского языка, Александр Николаевич Быков. Ростом еще меньше, чем Владиславлев, худенький, с рыжей бородкой и гладко зачесанными назад волосами, с огромным носом, украшенным очками, он вызывал представление о маленьком Мефистофеле. Ученики его считали "зверем", и он действительно был безжалостно строг, но, по моему мнению, справедлив. Мне он верил и вызывал редко, а так как я у него хорошо учился, то (117) он ставил мне хорошие отметки. Однажды, вероятно, для проверки он вызвал меня не в очередь, когда я урока не знал. Он молча поставил мне единицу и в течение месяца вызывал меня каждый день и каждый раз ставил пятерку. В конце месяца он зачеркнул единицу. И вдруг этот "зверь" совершенно переменился: вся его строгость исчезла, он стал сентиментально ласков с учениками и всем за устные ответы и письменные работы начал ставить пятерки. Мы сначала недоумевали, но скоро начали понимать. Как-то, слушая ответ ученика, он закрыл лицо руками и со страданием сказал: "Подождите, я ничего не понимаю...", - а когда пришел в себя, то быстро вышел из класса. Но когда однажды, придя на урок, он достал пачку рекламных карточек какой-то фирмы и, расхаживая между партами, стал нам эти карточки раздавать, мы поняли, что наш "зверь" Быков окончательно сошел с ума. Надо признать, что тут класс проявил много человечности, мы стали всячески беречь нашего больного учителя. Во время его уроков можно было слышать, как пролетала муха. На все его странности - а их было много - никто не реагировал. Все учили его уроки и все были достойны его пятерок. Такое положение длилось два месяца, и мы удивлялись, как это начальство ничего не замечает. Наконец, Александр Николаевич не пришел - его отвезли в сумасшедший дом.

Математики я никогда не любил, но то, что нам преподавали в гимназии, не трудно было усвоить. Кроме арифметики мы проходили алгебру (до неопределенных уравнений) и тригонометрию. Преподавателем математики у нас был Николай Казимирович Квятковский, чистенький, аккуратный старичок. Он, безусловно, хорошо знал свой предмет и отлично нам его объяснял. Я всегда любовался, с каким мастерством он рисовал мелом на доске геометрические фигуры. Меня он за что-то очень любил, хотя я у него учился отвратительно. В то время в гимназиях существовали классные наставники, в обязанность которых входило воспитание учеников, что было совершенно неисполнимо. Работа этих "воспитателей" ограничивалась тем, что они еженедельно выписывали в "бальники", т. е. в книжки, которые ученики давали на подпись своим родителям, полученные ими за неделю отметки. В те же книжки заносились и успехи учеников по четвертям года. К этим (118) классным наставникам ученики могли обращаться с жалобами на несправедливости, с различными просьбами и за разъяснениями. Нашим классным наставником был Н. К. Квятковский. Т. к. он любил поговорить, то мы нашли способ избегать ответов на уроках. Первую половину урочного времени он посвящал объяснениям урока, задаваемого на следующий раз, а вторую - вызову учеников. Когда никто не хотел отвечать, на меня, как на его любимца, возлагалась обязанность спрашивать какое-нибудь разъяснение по существу нашего положения как гимназистов высших классов и связанных с ним прав. Ответ занимал вторую половину урока.

Закон Божий преподавал нам отец Рождественский, которого мы прозвали Иудой Искариотом. Он был большого роста, имел рыжие волосы и был лукав. Я знал про него тайну, которую, однако, никогда не сообщил своим товарищам. В бытность свою священником в Елисаветинском институте он растратил церковные суммы и был за это уволен. Тетя Лина пожалела его и устроила во Вторую Гимназию преподавателем. В классе моего старшего брата с ним произошел забавный инцидент... Один из учеников, не знаю по какому поводу, сказал ему, что не верит в Бога. И он поставил ему единицу.

Только о двух преподавателях у меня сохранились теплые воспоминания. Один из них был Сергей Александрович Иванцов, учивший меня дома, еще до моего поступления в гимназию, а затем уже в гимназии, латинскому языку. Другой был Сергей Николаевич Смирнов, учитель словесности в старших классах гимназии. Оба были людьми исключительными по уму, образованию и педагогическому таланту. Может быть, благодаря им и директору С. В. Гулевичу наша гимназия имела репутацию либеральной и считалась в округе "красной". Да они и были либералами, но никогда на своих уроках не занимались пропагандой. Их либерализм сказывался, главным образом, в обращении с нами. От них мы никогда не слышали обращения на "ты" и, подавно, грубости, криков или ругательств. Они уважали в нас человеческое достоинство, и мы платили им за это не только ответным глубоким уважением, но и любовью. Казенная линия преподавания не позволяла им раскрывать перед нами весь интерес и всю красоту предмета, но им вполне удавалось возбудить в нас интерес к нему и (119) оправдать слова Гейне. Русская литература в гимназии того времени останавливалась на Тургеневе. Достоевского и Толстого как будто никогда не существовало. Очевидно, даже и эти писатели считались начальством неблагонадежными. Само собой разумеется, что о Белинском говорить не разрешалось. С. Н. Смирнов все же находил способ обойти это препятствие. О Достоевском и Толстом он говорил нам как бы мимоходом, а Белинского цитировал, не называя его имени. Интересен был взгляд С. Н. Смирнова на ученические сочинения. Его целью было научить нас писать просто, ясно и правдиво. Всякую ходульность, пафос и неумелый вымысел он всячески старался искоренить. Для него выше всего стояли простота и художественная правда. Для того из нас, кто понимал его, писание сочинений было удовольствием и давалось легко. Помню, как в восьмом классе он задал нам сочинение на тему: "В какие игры я играл в детстве?" Я потратил на эту работу не более двух часов и описал свои детские игры так, как они действительно происходили. Я сделал это так просто, что боялся упрека в наивности, тем более, что товарищи хвастались передо мною своими фантастическими измышлениями на заданную тему. Когда С. Н. Смирнов раздавал нам уже просмотренные им тетради, то одну из них отложил в сторону, и, окончив раздачу, сказал: "А теперь я прочту вам сочинение, которое покажет вам, как надо было подойти к теме" - и прочел мое сочинение. Оказалось, что наивность, пугавшая меня, и была той художественной правдой, которую он ждал от нас.

Сергей Александрович Иванцов был сыном известного в Москве ученого протоиерея Иванцова - Платонова. Вторая фамилия была как бы ученой степенью, свидетельствовавшей о том, что данный студент Духовной Академии удостоился за свою работу особой премии митрополита Платона. Все сыновья этого протоиерея, из которых я знал двоих, Сергея и Николая, были талантливыми людьми. Особенно отличался Сергей. До сих пор не понимаю, почему он не пошел по научной карьере или не стал общественным деятелем. Умный, культурный, образованный и обаятельный, он занимал в Москве в прогрессивных кругах хорошее положение и пользовался в них известностью. Приятно в нем было и то, что он не (120) серьезничал и не был педантом. Напротив, в минуты досуга он любил выпить рюмку водки, поиграть в винт, поохотиться. Он был "человечен", и мы все любили его. Преподаватель, особенно в старших классах, он был превосходный. До сих пор помню, с каким интересом мы переводили с ним Овидия и Горация и как, благодаря ему, научились понимать красоту этих поэтов. Он был поклонником Овидия, а мне больше нравился Гораций, и мы иногда, даже во время урока, спорили с ним о достоинствах того и другого.

Отдавая своих сыновей в гимназию, родители, придерживавшиеся системы воспитания "в страхе Божием", боялись вредного влияния на них товарищеской среды, особенно, если гимназия была по своему составу демократической. Это было большим заблуждением. Каков бы ни был состав учеников, товарищеская среда была лучшим воспитателем. Так, по крайней мере, было в России времен моего детства и юношества. Детям и юношам, как я уже сказал выше, говоря о моем воспитании, присуще чувство справедливости и честности, и в коллективе эти чувства как-то особенно экзальтируются. В глазах каждого ребенка и юноши товарищеский коллектив был непререкаемым арбитром чести и справедливости. Лишь в редких случаях он не оправдывал своего престижа. И чем демократичнее была среда, тем острее в ней проявлялись эти чувства и тем строже был ее суд. Последнее было естественно и логично, потому что мальчики, принадлежавшие к семьям, испытывавшим на себе социальные приниженность и несправедливость, болезненно относились к этим вопросам. Суд товарищей принимался беспрекословно еще и потому, что он был судом равных, а не начальства, и основывался не на каких-то предвзятых принципах, а на убеждениях и взглядах общих среде. К тому же этот суд был милостивый, и если виновный исправлялся, то его вина скоро забывалась, и он опять получал равноправие.

Восьмилетнее пребывание в гимназии, в товарищеской среде, было для меня очень ценным и полезным. Правда, мне повезло: ведущая головка класса состояла из очень хороших элементов. Я пришел в эту среду из чуждого ей, высшего круга общества, в котором мать имела очень влиятельные отношения. В понятии моих товарищей это было минусом для (121) меня, и мне надо было быть сугубо осторожным. К моему счастью, на этой почве у меня ни разу не было недоразумений, может быть, потому, что свое особое положение я никогда не использовал в свою пользу, а лишь в пользу всего класса. Я до сих пор с благодарностью вспоминаю воспитательное влияние моих товарищей. Они дали мне то, чего не могли дать мои гувернеры.

Спокойствие эпохи царствования императора Александра III сказалось и в настроении гимназистов. О политике у нас не только не говорили, но о ней у нас никто и не думал. Этим устранялась возможная причина разногласий. Не было у нас и антисемитизма, о нем тоже ни у кого не было и мысли. В нашем классе было два еврея: один - Шварцман, сын частного пристава, и другой - Гольман, мой милый сосед по парте. Просидев с ним семь лет на одной скамейке, я никогда не думал ни о его происхождении, ни о том, чем занимался его отец.

Багаж знаний, вынесенный мной из гимназии, не был тяжел. Мы действительно учились "чему-нибудь и как-нибудь", но лично я вынес из нее мой первый жизненный опыт и встречу с чуждой мне средой, что очень облегчило мне жизнь в эпоху великих потрясений и переоценок...

ХАМОВНИКИ

(123) Мне шестнадцать лет, моему старшему брату на полтора года больше. Живем мы в Москве, на Гороховом поле и учимся во Второй Московской Гимназии я в шестом классе, брат в седьмом. Все наши сверстники живут на другом конце города, либо вблизи Пречистенки, либо в Арбатских переулках. Добраться до них нелегко. Если мать не дает нам своего экипажа, надо плестись больше часа на "ваньке", т. е. либо мерзнуть в холодную московскую зиму, либо трястись на бренчащих дрожках по булыжной мостовой. Но желание провести несколько часов в среде своих приятелей позволяет нам легко преодолевать эти пустяшные препятствия. Мы еще не танцуем на детских балах, или, как их называют, "невыезжающих", - это удовольствие ждет нас на следующий год, но мы уже знаем наших будущих дам, прелестных девушек немногим моложе нас. Однако особое удовольствие для нас составляют собрания в своей "мужской" компании, но это возможно лишь тогда, когда родители какого-нибудь из наших товарищей куда-нибудь уезжают.

Чудный день московской ранней весны, в садах и на площадях еще лежит снег, но дворники уже соскребли его с мостовой, и мы с братом вечером едем в дрожках к братьям Данилевским. Накануне они известили нас, что они одни в их небольшой усадьбе, в одном из Арбатских переулков, и что у них соберется вся наша компания. Когда мы добираемся до них, все уже в сборе. Тут и Петя Глебов, и Мика Лачинов, и Дмитрий Капнист, и Сеги Шувалов и многие другие Но нас ждет новое знакомство. В первый раз мы встречаемся с братьями Толстыми - Андрюшей и Мишей. Первый гораздо старше нас - он уже юнкер Тверского кавалерийского училища, (124) а второй, наш сверстник, - лицеист Катковского лицея. Никакого ужина нет, но на столе стоят несколько бутылок вина, и скоро мы выпиваем на "брудершафт" с новыми знакомыми. Андрюша захватил с собой гитару, и мы поем, как можем, цыганские романсы и хоровые песни. Вечер проходит быстро и весело, и мы, скрепя сердцем, едем домой.

Наступает май и с ним скучное время экзаменов, а затем лето, и мы, как всегда, уезжаем в деревню, в далекую Киевскую губернию, в Каменку. Никто из наших друзей не живет по соседству с нами: имения их родителей находятся либо под Москвой, либо в Средней России. Но вот и осень, и в августе надо опять приниматься за науку. Эта неприятность скрашивается тем, что мы опять увидим наших друзей, а в этом году нас ожидает еще большее удовольствие: мы начнем ездить на вечера и танцевать. На одном из этих вечеров Миша Толстой представляет нас своей матери, гр. Софии Андреевне. Она, хоть и не имеет дочери, подходящей нам по возрасту, все же иногда посещает наши вечера. Младшая ее дочь Саша еще совсем девочка.

Приходит зима и для нас вместе с ней новое удовольствие - катание на коньках на Патриарших прудах, где собирается вся наша компания. Как-то после катания Миша уговаривает нас поехать к нему в Хамовники, где его мать напоит нас чаем. Все с удовольствием соглашаются, и мы веселой гурьбой едем к "Толстым". Уже сидя в извозчичьих санках, мне вдруг приходит в голову, что вдруг, вот сейчас, через несколько минут, я увижу наяву Толстого. Я тут же отгоняю от себя эту мысль, как неосуществимую мечту. Я, конечно, уже два раза прочел "Войну и Мир" и "Анну Каренину" и даже, по секрету от матери, "Крейцерову Сонату", не говоря уже о "Казаках" и других рассказах. Много слышал я дома, когда взрослые забывали о моем присутствии, споров о "Крейцеро-вой Сонате" и об учении Толстого, и в моем воображении он сделался существом, живущим в каком-то ином мире, недосягаемом для меня. Мне представляется, что существуют два мира, - один, в котором живут мои родители, их знакомые и мы, мальчики и другой мир - мир Толстого и подобных ему людей. Кажется, что из этого высшего мира он не может заметить нас - мы для него не существуем.

(125) Но вот и Хамовнический переулок - огромное кирпичное здание пивоваренного завода и рядом с ним двухэтажный деревянный дом, отгороженный от улицы забором и садом за небольшой площадкой, на которую выходит подъезд. Мы входим в переднюю и проходим в небольшую комнату направо, из которой вход в гостиную. Я останавливаюсь на пороге и ищу глазами хозяйку, но вместо нее вижу в нескольких шагах от меня стоящего посреди гостиной и беседующего с каким-то незнакомым мне человеком, его - Толстого. Нечего и говорить, что я сразу узнаю его. Предо мной живой, "во плоти", Лев Николаевич, которого я столько раз видел на фотографиях. Невольно является мысль: что будет дальше? Оглянувшись и увидев в комнате за гостиной гр. Софию Андреевну, я хочу проскользнуть к ней вдоль стены, но ко мне подходит Миша и подводит меня к отцу. С лицом выражающим глубокое уважение он говорит: "Папа, позволь тебе представить Давыдова". Лев Николаевич оборачивается ко мне, подает мне руку и, не говоря ни слова, улыбается. В те несколько секунд, что Толстой взглянул на меня и подарил улыбкой, мне становится ясно, что он такой же человек, как все, что он не только не живет в каком-то ином мире, но признает нас, маленьких людей, и нашу будничную жизнь достойными своего внимания. Больше того, я понимаю, что этот гений нисколько не гнушается нами, обыкновенными людьми, и что все земное ему близко.

На вечере, в одном доме, гр. София Андреевна подходит ко мне и приглашает меня на танцы у них. Я с удовольствием принимаю это приглашение, и мы с братом в назначенный день едем в Хамовники. По дороге я все думаю о том, увижу ли я вновь Толстого. Я все еще не могу вполне привыкнуть к моему новому ощущению Толстого, и мне кажется, что его "опрощение" и крестьянский наряд не вяжутся со светским вечером и бальными платьями дам и девиц. Мне думается, что, допустив в своем доме такое собрание, он не захочет своим появлением на нем оправдать его. Когда мы входим в зал, танцы уже начались. Кроме наших обычных дам, мы видим несколько незнакомых нам выезжающих барышень и молодых женщин в бриллиантах и роскошных бальных платьях. От этого вечер нам кажется еще блистательнее. Миша (126) подводит меня к маленькой полной девочке и говорит мне: "Это сестра моя, Саша". Оживление вечера захватывает меня, и я забываю, в чьем доме мне так весело. Случайно мой взгляд оборачивается к входным дверям, и я не могу прийти в себя от изумления. В дверях стоит в своей обычной одежде Лев Николаевич и с доброй улыбкой смотрит на кружащиеся пары...

ЮРЧИХА

(127) В начале моих воспоминании я сказал, что, когда мне было три года, моя бабушка Елизавета Сергеевна Давыдова, благодаря заступничеству своей сестры Зинаиды Сергеевны Свербеевой, убедила моего деда выделить моему отцу из состава Каменского имения экономию Юрчиху с половиной Большого леса. Это было прекрасное имение, могущее вполне обеспечить безбедное существование нашей семье, но в нем не было усадьбы, и в первые наши приезды в Чигиринский уезд мы принуждены были жить в Каменке у дяди Николая.

Почему-то дом в Юрчихе был построен значительно позже, когда мне было уже 7 или 8 лет. Помню, как я бегал по каменной кладке его фундамента и с любопытством смотрел, как садовники копали ямы для деревьев насаждаемого парка. С того времени, как дом был готов, мы стали каждое лето проводить в Юрчихе, а позже, уже студентом, я иногда живал в ней и зимой.

С Юрчихой у меня связано много личных воспоминаний поры моего детства, отрочества и юности. В ней началось у меня сознательное и критическое отношение к окружающему. Именно там я начал ощущать то основное противоречие, которое я унаследовал от своих родителей: встречу двух столь различных миров Давыдовского и Ливенского, с их совершенно различной природой. Я очень скоро заметил - да моя мать и не скрывала этого - что все Каменское для нее было не только чуждо, но и во многих отношениях неприемлемо. В Москве, на, так сказать, нейтральной почве, противопоставление Давыдовского и Ливенского как-то менее ощущалось; здесь же Каменка и замок Блиден казались разделенными непроходимой пропастью. К красоте Каменской (128) истории, декабристско-пушкинскому ее периоду и озаренью ее гением Чайковского, моя мать оставалась глуха. Не вызывали в ней ни душевных, ни сердечных откликов ее обитатели, эти "ангелы и голубушки", как их называл Петр Ильич Чайковский. Даже к дяде Николаю ее отношение было скорее враждебным.

Сейчас это меня не удивляет. Я понимаю, что для женщины, воспитанной в духе истинного монархизма, заговор декабристов ничем не мог быть оправдан, и мой прадед, в ее глазах, был лишь государственным преступником, нарушившим данную им присягу. Думается мне, что и прабабушка Александра Ивановна навсегда оставалась для моей матери крепостной, т. е. женщиной не ее общества, к тому же имевшей "незаконных" детей. Но тогда, в отроческие и юношеские годы, я не мог безоговорочно разделять отношение моей матери к Каменке, ведь во мне текла и Давыдовская кровь, а где-то в подсознании уже шевелилось то мое личное ощущение, которое позднее, постепенно развиваясь, вылилось в любовь к красоте русской культуры и определило мое отношение к Каменке.

Непонятно мне было и отношение моего отца к Каменке. Он, казалось, затаил какую-то личную обиду к ней и почти что ненавидел ее. С его стороны я тоже никогда не видел никакого интереса к Каменке, к ее обитателям и к прелести их. Надо впрочем сказать, что очень скоро после нашего переселения в Юрчиху характер моего отца стал быстро меняться. Из слабовольного и мягкого человека он стал превращаться во властного и до того раздражительного, что нам, детям, он подчас казался страшным. Сначала я приписывал его превращенье неладам с моей матерью, но потом выяснилось, что эти явленья были первыми признаками той тяжелой душевной болезни, которая разразилась, когда мне было уже 14 лет, и кончилась его смертью в лечебнице заграницей.

До отъезда моего отца жизнь в Юрчихе была невеселой. Соседями нашими были исключительно поляки, но отец унаследовал от моего деда и дяди Николая ненависть к ним, и они нас не посещали. Каменская же родня, чувствуя отсутствие расположения со стороны моей матери и нелюбовь моего отца к Каменке, редко к нам ездила. Изредка нас возили на поклон (129) к прабабушке, тетушкам и дяде Николаю. Молодое поколение Каменских Давыдовых мы видели редко, семья дяди Левы и тети Саши вызывала какое-то особое раздражение у моего отца, а моя мать считала ее общество вредным для нас в моральном отношении.

Когда отец принужден был уехать заграницу и мать, взявши в свои руки управление имением, переехала на постоянное жительство в Юрчиху, жизненная атмосфера в ней несколько разрядилась. Сказалось это прежде всего в том, что в нашем доме стали иногда появляться случайные гости, до того времени далеко объезжавшие нашу усадьбу. Все же жизнь для нас, к тому времени ставшими юношами, продолжала оставаться однообразной. Заполняли ее охота в обществе нашего друга Ф. Ф. Черная, бывшего нашим первым гувернером и перешедшего на должность лесничего, прогулки верхом и семейные пикники в Большом лесу. Все это не могло нас долго удовлетворять, мы, так сказать, варились в собственном соку и скучали. Больше всех из нас страдал мой брат Петр, совершенно не выносивший одиночества и любивший общество. Благодаря ему и отчасти мне, не только жизнь в Юрчихинской усадьбе изменилась, но и закончилось долго длившееся отчуждение между Давыдовыми и польскими помещиками Чигиринского уезда.

Началось это совершенно случайно. Как-то, будучи уже на первом курсе университета, брат мой, оставшись на сентябрь в Юрчихе, получил от главного лесничего Раевских, Матисскина, приглашение на облаву. На этой облаве он познакомился с Эдуардом, студентом Технологическаго Института, сыном нашего соседа Росцишевского, владельца имения Кос-сары. Брат пригласил его к нам в Юрчиху, а мать моя, чуждая какой-либо вражды к полякам, радушно его приняла. С этого времени мы стали бывать в Коссарах и через Росцишевских перезнакомились с остальными польскими соседями. Молодое поколение Каменских Давыдовых очень скоро последовало нашему примеру, и в уезде установилась приятная и веселая жизнь. Только старая Каменская усадьба не приняла участия в происшедшей перемене, дядя Николай остался непреклонен, хотя ни разу не упрекнул нас в дружбе с "ляхами".

(130) Поляки были приятными соседями. Они обладали всеми качествами, отличающими их нацию. Прекрасно воспитанные, с оттенком иногда слишком подчеркнутой западной светскости, любящие жизнь в обществе, чрезвычайно гостеприимные, сердечные, прекрасные товарищи и хорошие друзья, они вместе с тем были любителями всего того, что составляло прелесть старой помещичьей жизни. Главными развлечениями были: охота, лошади, собаки, веселые приятельские обеды и ужины, за которыми выпивалось немало бутылок старки, венгерского и прекрасных французских вин, выписываемых ими из-за границы. В первое время нашего объединения у них однако заставляла желать лучшего одна очень существенная часть - кухня, носившая узконациональный характер. При этом, благодаря невысокому искусству кухарок из местных Гапок и Олекс, блюда, подававшиеся в польских домах, отличались часто катастрофическим вкусом. Вскоре однако и этот недостаток был устранен. Посещая Юрчиху, где у нас был всегда первоклассный повар, поляки убедились, что и в деревне можно хорошо есть и, пригласив из Киева русских поваров, стали потчевать нас прекрасными обедами.

Мне очень нравилась в поляках их приверженность к старым обычаям и традициям, которые иногда сказывались в бытовых мелочах. Помню, как на устраиваемых поляками облавах, хозяин, стоя на опушке леса, поджидал гостей, держа в руках рюмку и бутылку старки, имея около себя казака (лакея) в кунтуше с широчайшим кожаным поясом, с кастрюлей горячего бигоса. Гость, троекратно облобызавшись с хозяином, должен был осушить рюмку старки и закусить бигосом, причем хозяин говорил ему: "нех око бендзе ясно". Помню, как, закусывая перед обедом, все пили водку из одной и той же рюмки, которая подносилась гостям по старшинству. Помню, наконец, старинную традицию, опасную для неопытного холостяка. В польских шляхетских семьях, при рождении дочери, в погребе замуровывалось несколько бутылок венгерского, которые распивались на ее свадьбе. Сказать девушке:

"Я хотел бы выпить вашего вина", - было равносильно сделанному ей предложению.

Польские дамы и девушки не отставали в приятности от мужчин. У них были изысканные манеры, много savoir-vivre, (131) хорошее образование, интерес к литературе и музыке. Они часто ездили заграницу, преимущественно во Францию и Италию, к последней они питали особую любовь, может быть, потому что одна из итальянских королев была полька - Комар, родственница Красинских. Молодые паны и паненки были очаровательны, обладали по большей части привлекательной наружностью, были веселы, кокетливы и с легкостью кружили головы мужчинам. Весело проходили деревенские балы в польских помещичьих домах. Под звуки еврейского оркестра, игравшего из-за недостатка места в зале, под ее окнами, носились мы всю ночь напролет, до 6-7 часов утра, в бесчисленных "мазурках", отплясываемых по-старинному с "каблуками", становлением на колени и т. д. Мазурки сменялись кадрилями с котильоном, и в последней фигуре девицы давали избранному ими кавалеру вместо ордена или украшения - рюмку венгерского.

Только два небольших облака затмевают мне приятное воспоминание о моих друзьях-поляках. Первое - это их страсть к родовитости и гордость ею, доходившие иногда до того, что люди, носившие очень хорошие шляхетские фамилии из "стариннаго герба", искажали их лишь для того, чтоб прослыть родственниками титулованных магнатов, а второе - не изживаемый у женщин шовинизм, выражавшийся в том, что даже с нами, первыми протянувшими им руку примирения, они никогда не говорили по-русски, а только по-французски. Помню, как одна польская дама, жена моего хорошего друга, вскоре после революции написала мне письмо совершенно грамотно, на русском языке. При встрече с ней я сказал ей, что не знал, что она так хорошо знает русский язык. "Да я ведь училась в Киевской гимназии", - ответила она мне, и мы оба рассмеялись. Мы, русские, никогда не придавали значения этой форме протеста польских дам и этим лишали его всякого смысла.

Одним из главных развлечений нашей компании были, так называемые нами, "поездки по уезду". Происходили эти поездки следующим образом. Кому-нибудь из нас вдруг приходила в голову мысль, что мы давно не навещали наших друзей. В небольшой чемодан складывались необходимые вещи, и мы отправлялись к ближайшему соседу, у которого (132) ночевали, и на следующий день уж вместе с ним, после обеда, отправлялись к следующему соседу, который тоже присоединялся к нам для посещения третьего. Такая круговая поездка длилась иногда неделю, и к последнему из посещенных соседей приезжал уже целый поезд экипажей, которые от него разъезжались по домам. Почему-то в этих поездках принимали участие только холостые мужчины, т. е. по большей части молодежь. Сопровождались они шумным весельем, музыкой, пением, иногда игрой в карты, а, главным образом, обедами и ужинами, обильно орошаемыми вином. Иногда, когда хотелось переменить атмосферу, вся компания предпринимала поездку в Киев. В лучшей гостинице "Континенталь" снимался ряд номеров, завтракали и обедали вместе, а по вечерам посещали известный Chateau de Fleurs, где оставались иногда до зари.

К нам в Юрчиху по традиции 11-го июля, в день именин моей матери, собиралась к раннему обеду вся Давыдовская молодежь и соседи-поляки. За стол, весьма обильный, несмотря на жару, садилось до 30-ти человек, и гости разъезжались лишь поздно вечером, после ужина. Помню, что, кроме других, из старшего поколения, приезжал поздравить мою мать старый пан Адам Росцишевский, владелец части имения Тимашевка. Приезжал он в прекрасной коляске, на паре кровных лошадей, с кучером, одетым по-польски и... с маленьким невзрачным еврейчиком на козлах, согласно старому польскому обычаю, по которому ясновельможный пан должен был всегда иметь при себе своего личного фактора для мелких поручений. Своему визиту моей матери пан Адам придавал торжественный характер. Одетый во фрак и белые перчатки, он подносил ей чудные розы из своего сада и увозил из Юрчихи корзину отборных персиков, которыми славился юрчихинский фруктовый сад.

Русскими нашими соседями была исключительно наша Давыдовская родня, среди которой братья Дмитрий и Юрий, дети дяди Льва и тети Саши (Чайковской), жившие в своем имении "Вербовка", и приезжавшие на летние месяцы в Каменку сыновья дяди Алексея, Лев и Григорий. В первое время, когда еще был жив дядя Лев и сыновья его не были женаты, в Вербовку приезжали их товарищи и, по старой привычке, (133) Модест Ильич Чайковский с своим воспитанником глухонемым Конради. Тогда в Вербовке становилось очень весело. Молодежь устраивала всякие развлечения. Помимо поездок по соседям и пикников и веселых обедов, я помню постановку в одном из Вербовских сараев сцены из оперы "Мазепа", в которой участвовали мои двоюродные дяди и аккомпанировал на пианино Модест Ильич. Помню я и настоящие скачки на большом поле Покровской экономии, около самой Каменки, с тотализатором и призами в виде различных вещей.

Наш юрчихинский дом не был ни красив, ни роскошен. Это было довольное большое одноэтажное здание, в виде буквы Н, с севера и востока окруженное парком, с подъездом на западной стороне и дворовыми постройками на южной. Как снаружи, так и внутри он отличался простотой, но был вместителен. Он был лучше Каменской усадьбы в том отношении, что это была настоящая деревня. Стоял он на возвышенности вдали от села и экономии. Вид с его террасы не был красив, но широк. С террасы, выходящей на север, перед которой на склоне раскинулся парк, видна была большая дорога, идущая из Каменки в местечко Александровка, и за ней Тясмин с его лугами. Далее, направо, чернел Грушевский лес, а налево виднелось село Коссары с помещичьей усадьбой Росцишевских и трубами их винокуренного завода. Прямо перед террасой, за Тясмином, раскидывалась широкая равнина, пересекаемая железной дорогой.

Климат Украины, столь благоприятный для сельского хозяйства, нельзя было назвать хорошим для жизни. Летом стояла невыносимая жара, а когда дули, так называемые, суховеи, то от подымаемой ими черноземной пыли нельзя было укрыться, даже затворив окна; зимой же бывало очень холодно при редком снеге и опять же северо-восточные ветры пронизывали вас насквозь. Хороши были весенние и летние ночи, которые так красочно описывал Пушкин в "Полтаве". В такие ночи хорошо было ехать верхом, при луне, по благоухающей степи, когда, среди полной тишины, издалека слышится лай лисицы или крик птицы, пойманной ночным хищником...

За 25 лет, что я знал Каменку и Юрчиху, я мог наблюдать, как росли культура и благоденствие этого края. Помню, (134) как сначала, чтобы доехать из Киева в Каменку, мы тряслись 14 часов в неудобных маленьких вагонах и как, перед самой войной 14-го года, по той же нашей железнодорожной линии проходили уже курьерские поезда прямого сообщения на Кавказ, со спальными вагонами и вагонами-ресторанами. Помню, как с учреждением земства в селах появились превосходные школьные здания, как утопавшие до того в черноземной грязи дороги превращались в мощеные плоскими гранитными камнями шоссе, по которым проезжали автомобили. Помню, как помещичьи усадьбы соединились телефонами.

В сельском хозяйстве как помещичьем, так и крестьянском за те же 25 лет прогресс шел быстро. Этому прежде всего способствовали природные условия края. Глубокий чернозем, наличие больших лесов, благоприятный климат, дававший возможность вести интенсивное десятипольное хозяйство с культурами от высоких сортов твердой пшеницы до сахарной свекловицы. Хозяйство в этих условиях было выгодно и интересно, и побуждало население применять к нему все более и более усовершенствованные методы и заводить параллельно с ним промышленные заведения. Особенно запомнилось мне усовершенствование борьбы с подлинным бедствием: жучками-долгоносиками, уничтожавшими свекловичные посадки. Раньше, стоило только показаться над землей молодой зелени свеклы, как на нее нападали сонмы жучков, и через несколько дней от посева не оставалось и следа. Борьба с этими паразитами велась самым примитивным образом. Свекловичное поле окапывалось небольшой канавой, через которую, как казалось, жучек не мог переползти, а на самое поле посылались десятки деревенских мальчиков с небольшими ведерками, которые они должны были наполнять пойманными ими паразитами. Средство это стоило дорого, и давало мало результатов. Уже задолго до 1914 года по свекловичным полям, вскоре после посева, развозили бочонки с парижским жидким составом против паразитов, поливающим молодую зелень, и жучки исчезли навсегда. Благодаря хорошему подбору семян и лучшей подготовке земли, урожай пшеницы за то же время почти удвоился, а новые усовершенствованные машины способствовали быстрой уборке и молотьбе. Помню, как уже пред самой войной 1914-го года, у нас в Юрчихе молотили хлеб (135) двумя машинами, днем и ночью, при электрическом освещении, пользуясь током с нашей вальцовой мельницы. Таких мельниц у нас было две: одна в самой Юрчихе, а другая близ местечка Каменка.

Главными отраслями сельско-хозяйственной промышленности на Украине были сахароварение и винокурение. У дяди Николая в Каменке был сахарный завод, а у старшего моего брата, в Покровской экономии, уступленной ему моим дедом винокуренный. Этот последний, которым, еще юношей, я, по поручению моей матери, управлял одно время, производил в начале 1900 годов не более 10 миллионов градусов спирта, а когда в 1912 году мой брат составил компанию с Эдуардом Росцишевским, они начали экспорт заграницу и производство их заводов достигло 100 миллионов градусов. К этому времени они владели уже паточными и спиртовыми вагонами-цистернами, собственными железнодорожными ветками и запасными путями на ст. Каменка.

Параллельно с развитием помещичьего хозяйства росло и благосостояние крестьянства, особенно в годы между первой революцией и 1914 годом - период крупного развития русской экономики. За это время в селах Украины соломенные крыши крестьянских усадеб стали заменяться железными, вместо старинных рал появились стальные плуги, а вместо цепов - конные молотилки и, наконец, подражая помещикам, крестьяне стали выращивать свеклу. Такой прогресс объясняется еще и тем, что, за редкими исключениями, помещики, как русские, так и польские, подолгу жили в своих имениях и сами занимались хозяйством, не доверяя его наемным управляющим. И надо сказать, что хозяйство в помещичьих имениях, особенно в таких как Каменское и Смелянское было поставлено образцово. Что же касается украинских крестьян, то, несмотря на их малоземелье, среди них было мало бедноты. Причиной этому было и богатство почвы и то, что на богатой Украине крестьяне были домовитее и хозяйственнее, чем в более бедной Великороссии. Если украинцы и любили горилку, то все же среди них не замечалось повального пьянства и урожая, сознательно, они не пропивали. Только в праздничные дни можно было встретить единичных пьяных, но никогда не бывало, чтобы загуливала вся деревня. Кроме того для (136) зимних заработков крестьянам незачем было уходить в города, обилие сахарных и винокуренных заводов края заменяло им отхожий промысел.

Наконец был и еще один фактор, способствующий развитию прогресса в крае. Это была черта еврейской оседлости. Еще со времен польского владычества, польские короли давали украинским евреям привилегии селиться в особых пунктах, называемых местечками. Русское правительство, ограничивавшее местожительство евреев, оставило в силе заведенный поляками порядок, согласно которому евреям разрешалось жить в местечках и городах в определенных краях империи, среди которых был и Юго-Западный край, т. е. Киевская, Подольская и Волынская губернии. Ограничение это не распространялось на право свободного передвижения в пределах данного края, так что, например, еврей, жительствующий в местечке Каменка, мог беспрепятственно разъезжать по краю, посещать города и временно проживать вне местечка. Только постоянное его местожительство должно было быть в определенном местечке или городе. Таким образом выходило, что так называемое еврейское гетто, на Украине фактически не существовало, а богатство края давало широкое поле деятельности еврейской активности и предприимчивости. Тем более, что в этом отношении законных ограничений, кроме права землевладения не существовало. Это не значит, что не было еврейской бедноты, напротив, я нигде не видел ее в таком размере, как в наших местечках, но происходила она от скученности их населения и невероятной еврейской плодовитости.

Один мой друг сказал мне как-то, что евреи суть фермент цивилизации и, по моему мнению, он был совершенно прав. По крайней мере у нас в Киевской губернии это было так. Конечно, не имея права заниматься сельским хозяйством, евреи захватили в свои руки всю торговлю и кредит. Принято ставить это им в укор и говорить, что они высасывали кровь из местного населения, но на это можно возразить, что несмотря на это воображаемое высасывание, население богатело, а если и страдало экономически от чего-либо, то, вовсе не от еврейского засилия, а от малоземелия. Что же касается кредита, то, несмотря на упрек еврейству в ростовщичестве, надо сказать, что проценты, взимаемые ими по займам, не были уж (137) столь велики, а закон ограждал население от разорения тем, что не дозволял крестьянам обязываться векселями. С другой стороны никто не препятствовал ни государству, ни русской частной инициативе лишить евреев их монополии. Создало же правительство за несколько лет до войны 1914 г., сельские кооперативные товарищества, в которых крестьяне могли приобретать по низким ценам все нужные им товары, открыло и ссудосберегательные кассы, предоставлявшие им дешевый кредит. Наконец, и мои двоюродные дяди догадались же открыть в Каменке, под фирмой "Братья Давыдовы", магазин, в котором местные помещики и крестьяне могли приобретать все то, что раньше получали у каменского монополиста Гольдштейна. Обвиняли евреев и в том, что они захватили в свои руки всю хлебную торговлю. Но как было удобно помещикам не искать покупателей на месте и не сноситься с далекими Николаевскими хлебными конторами, а знать, что, как только хлеб будет смолочен, к ним явится какой-нибудь Янкель и предложит им цену, которая при проверке окажется лишь на одну или две копейки меньше установленной в Николаеве. Помню, как привлеченный слухами о еврейских заработках на хлебной торговле, в Каменку приехал русский купец и скупив по более высокой, чем предлагавшаяся евреями, цене большое количество хлеба отправил его в Николаев, где, желая сорвать сразу крупный заработок, стал выжидать подъема цен. Ждать пришлось долго, цены не поднялись и русский купец продал свой товар с убытком. Больше мы его не видели и он, вероятно, вернувшись домой, сваливал свою неудачу на евреев, обвинял их в засилии и тайном заговоре против христиан.

И все-таки жизнь местечковых евреев была нелегкая. Прежде всего далеко не всем удавалось участвовать в торговле и в кредите, многим приходилось зарабатывать свой хлеб ремеслом. Почти все слесаря, столяры, маляры и портные были у нас евреями. Заработки этих несчастных были скудные, и жизнь они влачили самую печальную. Затем, над евреями всегда висела угроза погромов. Антисемитизм среди местного населения как помещичьего, так и крестьянского был очень распространен. При этом, если у первых он был на почве какого-то атавистического презрения к "жиду" и выражался в грубом, доходящем до побоев отношении, то у второго он (138) был традицией, унаследованной еще со времен польского владычества, когда казачьи восстания против польских панов сопровождались всегда еврейскими погромами, как это было, например, при Уманской резне. Помнится мне, как по большой дороге, проходящей внизу нашего сада, под вечер вдруг начнут проезжать еврейские балагулы, битком набитые евреями, едущими из Александровки в Каменку или обратно. Спросишь, бывало, в чем дело? И услышишь, что в Александровке пропала дивчина и нашли ее за околицей убитой, а в народе говорят, что убили ее евреи, чтобы достать христианской крови. Погромов, к счастью, за 25 лет, что я бывал в наших краях, ни в Александровке, ни в Каменке, не было ни одного, но их риск всегда был. А вдруг приставу, у которого не было никакой вооруженной силы, не удастся, несмотря на получаемое от кагала "пособие", предотвратить погром? В первый же день революции 1917 года, после того как исчезли приставы и урядники, местечки Каменка и Александровка были начисто разграблены и большинство евреев перебито. Так печально кончились для этих несчастных иллюзии, что революция принесет им равноправие и свободу...

В нашей семье антисемитами были мой отец и мой старший брат. Моя мать относилась к евреям безразлично, а позже, занимаясь юрчихинским хозяйством, признавала их полезность и вела с ними дела. Второй мой брат вел с ними какую-то странную дружбу, а я интересовался их нравами и обычаями и, в особенности, стремился понять и усвоить их невероятную деловую смекалку и совершенно особый прием мышления, составлявшие их силу. Для достижения своей цели я отбросил все те, по большей части эмоциональный реакции, которыми руководились антисемиты. Совершенно не думая о том, как и почему возник еврейский вопрос и каким способом он может быть разрешен, я принимал его наличие за факт, с которым необходимо считаться и подходить к которому надо не с целью уничтожения евреев или еще большего их угнетения, а с целью усвоения их деловых приемов. Результаты моих наблюдений вполне оправдали мою точку зрения. Во всех моих позднейших деловых начинаниях, когда мне приходилось встречаться с евреями, ни один из них меня не "имел", как говорили у нас на юге, и часто мне приходилось слышать от (139) них: "Откуда у вас такая еврейская голова?" Ни с кем из представителей других наций, включая сюда и русскую, я не сделал так легко и так просто столько выгодных дел, как с евреями, никто так не поддержал меня в трудные деловые минуты, как они. Конечно, впоследствии мне пришлось задуматься над еврейским вопросом, подходя к нему с другой, идейной и политической, стороны, но опять-таки и тут я не шел ни шаблонной дорогой их ненавистников, ни чисто гуманным путем прогрессивных людей. Первый был для меня морально неприемлемым, а второй представлялся мне, при всей своей правоте, недейственным и не могущим привести к разрешению этой больной проблемы нашей культуры. Но к этому вопросу я вернусь в другом месте моих воспоминаний.

Уже начиная с последних лет моего студенчества, жизнь увела меня далеко от Каменки и Юрчихи, и в редкие, короткие мои посещения их, я был в них скорее гостем, не принимавшим уже более тесного участия в том, что там происходило. Лишь во время первой мировой войны обстоятельства сложились так, что мне пришлось опять приезжать в Юрчиху по делам. Но тогда я уже прошел через жизненный опыт и отношение мое к окружающему стало иным.

СЫКВАНТУНСКАЯ СОПКА

РАССКАЗ ДОБРОВОЛЬЦА, РЯДОВОГО ИЗ ВОЛЬНООПРЕДЕЛЯЮЩИХСЯ

"Да вознесет вас Господь в свое время".

(На медали участников Русско-Японской

войны 1904-1905 гг.).

(141) Не в пример последним двум мировым войнам, в которых в каждом, даже не очень значительном сражении, участвовало с обеих сторон много тысяч человек с большим количеством артиллерии и танков, в Русско-Японскую войну 1904-1905 гг. даже бои между небольшими воинскими образованиями могли играть роковую роль в исходе кампании. К таким боям надо отнести бой в ночь с 20-го на 21-ое августа 1904 г. за отобрание у японцев взятой ими у нас накануне деревни Сыквантун и близлежащей к ней сопки, на правом крыле левого фланга Русской Армии, защищавшей позицию под Ляояном. От отобрания у японцев деревни Сыквантун и сопки того же наименования зависела судьба 1-ой японской армии, под командой ген. Куроки, переправившейся за два дня перед этим на правый берег реки Тайдзыхэ и стремившейся, обойдя левый фланг Русской Армии у Янтайских копей, либо обогнать ее в случае ее отступления на Мукден, либо отрезать ее сообщения.

Так как сражение в ночь с 20-го на 21-ое августа (Все даты по старому стилю) было успешно для русских и к этому времени в центре и (142) на правом фланге русской позиции все атаки японцев были отбиты с огромными для них потерями, было ясно, что развитие достигнутого на левом фланге успеха могло привести к полному поражению войск маршала Ойяма и выигрышу русскими генерального сражения. Для этого надо было только, чтобы 17-ый армейский корпус под командой генерала Бильдерлинга перешел 21-го августа в наступление и прежде всего занял наведенный японцами на реку Тайдзыхэ, в нескольких верстах от Сыквантунской сопки, мост, отлично видимый невооруженным глазом как с нее, так и с соседней высоты, 131-ой. Даже у командующего Русской Армией ген. Куропаткина, еще за несколько дней до этого принявшего решение об оставлении Ляоян, утром, после взятия Сыквантунской сопки, явилась мысль о наступлении на левом фланге, но запрошенный по этому поводу ген. Бильдерлинг отсоветовал наступление, сославшись на переутомление подчиненных ему войск, понесших накануне большие потери. Для этого времени и для численности этих войск потери были действительно велики, но утомлен был, вероятно, сам ген. Бильдерлинг, т. к. у солдат переутомление нисколько не сказывалось. Таким образом, благодаря нерешительности и апатии русского командования, был пропущен редкий в ходе Русско-Японской войны случай, если не выиграть всю кампанию, то, во всяком случае, взять в свои руки инициативу в ней. Мне, как участнику Сыквантунского сражения, в качестве рядового, в разгар его может быть не было видно и понятно все его стратегическое значение, о котором я узнал лишь впоследствии, но зато мне пришлось испытать на себе все его перипетии и быть свидетелем многого, чего нельзя прочесть в официальных реляциях.

19 августа 16 батальонов, 96 орудий и 4 эскадрона под начальством ген. Доброшинского располагались на Сыквантунской позиции, а 7 батальонов, 8 орудий и две сотни под командой ген. Экка были в резерве у деревень Тудагоу и Цовчинцзы. Самую Сыквантунскую сопку занимал Нежинский пехотный полк, а Чембарский полк отряда ген. Экка, к которому я принадлежал, переброшенный с правого фланга армии и прибывший лишь поздно вечером после долгого и (143) утомительного перехода, расположился биваком у деревни Тудагоу. Переход был особенно тяжек потому, что день был жаркий и солдаты, быстро опустошившие свои баклаги, не могли их пополнить по пути из колодцев в китайских деревнях: у каждого колодца стоял часовой, предупреждавший, что вода в колодце отравлена хунгузами. Это было последствием того, что русское командование не согласилось заплатить местному главарю хунгузов 2 миллиона рублей за помощь Русской Армии, и он получил эту сумму от японцев.

Утомленные и изнуренные жаждой солдаты с трудом передвигались по дороге и постоянно спрашивали своих офицеров, далеко ли до бивака, и каждый раз получали тот же ответ: "Недалеко, еще версты две..."

Дорога шла на восток по широкой долине, налево от которой тянулись невысокие холмы, а справа высились горы, за которыми протекала река Тайдзыхэ. Пейзаж был однообразный, к которому мы уже привыкли за время нашего перехода от ст. Янтай, места нашей высадки из вагонов, до деревни Шахэ северное, где наш Сибирский армейский корпус был остановлен 10-го августа по приказанию ген. Куропаткина. Все те же гаоляновые и чумизные поля посреди долины, - те же китайские деревушки вдоль дороги с фанзами, построенными в китайском стиле, те же длиннокосые маньчжуры, говорящие между собой на гортанном языке, - те же съедобные черные собаки "Чао", с лаем выбегавшие из дворов при нашем прохождении. Все ждали вечера и его прохлады. И она наконец наступила. Но только от страшной маньчжурской грозы, сопровождавшейся невероятным ливнем, мгновенно промочившем нас до костей, глинистая дорога настолько размякла, что при каждом шаге на сапогах образовывались комья в пуд веса. Наступила такая темнота, что не было видно вблизи идущего солдата. Когда гроза прошла, то оказалось, что мы сбились с дороги и до отыскания ее пришлось сделать привал. Дневная жара сменилась ночным холодом, особенно резким после грозы, и мы, не успевшие обсохнуть, дрожали, как в лихорадке.

И в это самое время произошло нечто непонятное, что навсегда осталось для меня загадкой. Я сидел на возвышении близ дороги и разговаривал с нашим батальонным командиром, (144) когда вдруг из темноты к нам подъехал офицер верхом на серой лошади и спросил моего командира, принадлежим ли мы к Чембарскому полку. Получив от него утвердительный ответ, офицер сказал ему, что он прислан из штаба нашей дивизии с приказанием проводить нас к месту нашего бивака. Полк был поднят с привала, и мы, свернув с нашего прежнего пути, пошли направо за неизвестным офицером, который молча ехал вперед нас. Когда мы подходили к горам, отделявшим нашу долину от реки Тайдзыхэ, и дорога стала подниматься на перевал, сомнение, зародившееся во мне при первом взгляде на якобы за нами присланного штабом офицера, окрепло - и я, подойдя к нашему батальонному командиру, доложил ему об этом, указав, что ни у офицеров, ни у ординарцев нашего штаба нет ни одной серой лошади. Мой командир обратил внимание на мое сообщение и в свою очередь сказал об этом полковому командиру. Полк был немедленно остановлен, но, когда хватились неизвестного офицера, его и след простыл. В это время из-за гор взошла луна и стало возможно определить место нашего нахождения. Оказалось, что ни в каком случае нельзя было переваливать через горы в долину реки Тайдзыхэ, где нас ждали японцы, а свернуть направо и продолжать путь у подножья этих гор до деревни Тудагоу.

У этой деревни - цели нашего перехода - мы надеялись, наконец, отдохнуть и главным образом подсушиться. Были разбиты палатки, и скоро, несмотря на доносившийся с близкого расстояния гул орудий и треск ружейной пальбы, все погрузилось в сон. Однако наш отдых продолжался недолго. Шум стрельбы вдруг прекратился и взамен его мы услышали грохот быстро проезжавшей мимо нас артиллерии. Вслед за этим на наш бивак прискакал на этот раз нам знакомый офицер, адъютант начальника нашей дивизии, и передал приказание о поднятии полка с бивака. Очень скоро появились разрозненные роты Нежинского полка, еще недавно занимавшие Сыквантускую сопку и в панике с нее бежавшие. Нам с трудом удалось их остановить. Как выяснилось впоследствии, 19-го августа из войск первой японской армии ген. Куроки, на правом берегу Тайдзыхэ находились только 12-ая дивизия и одна бригада ген. Окасаки из второй дивизии, которая составляла левый фланг их боевого порядка и имела задачей (145) оперировать против высоты 131-ой и деревни Сыквантун, и сопки, лежащей близ нее. Весь день шел жестокий бой, но днем бригада ген. Окасаки не могла и думать о взятии нашей позиции штыковым ударом, несмотря на подошедшее к ней подкрепление бригады Мацунаги. Лишь под покровом темноты, в то самое время, когда мы в потемках искали дорогу, генералу Окасаки удалось подвести свои войска на расстояние штыкового удара. Взошедшая же луна, позволившая нам найти дорогу, была сигналом для начала японской атаки. Нежинцы, утомленные длившимся весь день боем, не выдержали удара и бежали с Сыквантунской сопки, а вслед за ними ушли из деревни Сыквантун и десять рот Новоингерманландского полка, занимавшие ее. Вся Сыквантунская позиция (высота 131-ая, сопка и деревня Сыквантун) оказались в руках неприятеля. Тогда-то командир 17-го армейского корпуса, ген. Бильдерлинг, приказал поднять наш полк с бивака и всему нашему отряду остановить бегущие части и затем отобрать потерянную позицию.

Исполнив первое задание, наш полк направился к Сыквантуню. На рассвете он достиг деревни Эрдогоу, расположенной у подножья высоты 131-ой, где был сделан привал и люди были накормлены. Неприятеля не было ни видно, ни слышно. На высившейся перед нами высоте 131-ой не было никого и стояло лишь одно горное орудие, изредка стрелявшее по направлению Тайдзыхз. Когда солдаты опустошили свои манерки и походные кухни были отведены в тыл, полк был поднят с привала и ему было приказано занять северный склон высоты 131-ой. Тогда на этом склоне стали ложиться японские снаряды. Как сейчас вижу высокую худую фигуру ген. Экка, медленно наискось горы спускавшегося в сопровождении двух адъютантов с высоты 131-ой, на которую он поднимался для обозрения позиции. Несмотря на взрывавшиеся вокруг него снаряды, он нисколько не ускорял шага, и казалось, что он так погружен в мысли о предстоящем сражении, что не замечает снарядов.

Достигнув вершины высоты, мы залегли цепью у самого ее гребня. Японские снаряды все чаще и чаще стали разрываться впереди и позади нашей цепи и, наконец, стали в нее попадать. Появились первые раненые и убитые - мы (146) приняли боевое крещенье. Лишь через час был подан сигнал о начале атаки. Мы поднялись на гребень высоты 131-ой, и перед нами открылась остроконечная гора, стоящая совершенно отдельно от хребта, идущего вдоль долины реки Тайдзыхэ. Мимо нее шла дорога от перевала, а правее был виден наведенный мост.

Это и была Сыквантунская сопка, которую нам предстояло занять с боя. Впереди нас уже наступал цепью Выборгский полк, раньше нас подошедший к месту сражения и занявший как высоту 131-ую, так и деревню Сыквантун.

***

Но прежде чем описывать само сражение, надо указать, что собой представляли полки, в нем участвовавшие, и в частности та часть Чембарского полка, к которой я принадлежал.

В состав отдельного отряда ген. Экка входили Выборгский и Чембарский полки. Принадлежали они к двум различным армейским корпусам и значительно отличались качествами своего личного состава и военной подготовки. Первый, шефом которого был германский император Вильгельм II-ой, входил в состав войск Санкт-Петербургского военного округа и в мирное время был расквартирован в Петербурге. Второй принадлежал к 73-ей пехотной дивизии 5-го Сибирского армейского корпуса, уже во время войны сформированного из резервных батальонов в восточных губерниях Европейской России. Это значило, что первый имел постоянный состав нижних чинов и офицеров, лишь доведенный до состава военного времени мобилизацией молодых призывных возрастов. В нем преобладали кадровые нижние чины, прошедшие несколько лет военного обучения и спаянные настоящей дисциплиной, общество же офицеров составляло сжившуюся семью, знавшую традиции полка и его боевое прошлое. Наконец, такие факты, как стоянка в столице и близость к высшему начальству и особенно шефство германского императора, играли не последнюю роль в его боевой подготовке. Второй полк - Чембарский, в первую роту которого я был определен рядовым из вольноопределяющихся, имел все недостатки вновь сформированного полка. У него не было боевого прошлого и не могло быть традиций, (147) общество офицеров состояло из лиц, только что впервые встретившихся, никакой настоящей спайки не имевших, к тому же среди них были люди, потерпевшие те или другие служебные неудачи. Хуже всего дело обстояло с нижними чинами, которые, за исключением незначительного числа кадровых солдат резервных батальонов, в своей массе были недавно взятыми от сохи крестьянами немолодого возраста, давно позабывшими военную дисциплину. Однако мне лично повезло как в отношении моего ближайшего начальства, так и товарищей солдат, составлявших 1-ое отделение моей роты. Солдаты были все как на подбор молодые, рослые, здоровые, прекрасно дисциплинированные и спаянные между собой настоящей русской душевной солидарностью. Все они были кадровыми солдатами резервного батальона. Старшим из моего ближайшего начальства был батальонный командир, фамилию которого я не запомнил, подполковник, участник Русско-Турецкой войны 1877 года; ротным командиром был уже немолодой капитан П. И. Боголюбов, из тех офицеров, которых солдаты и уважали, и любили, и называли "отцами". Наконец, полуротным был призванный из запаса прапорщик Бечко-Друзин, бывший в гражданском состоянии земским начальником, "по-штатски" смотревший на свои военные обязанности, но, благодаря своему добродушию, приобретший расположение своих подчиненных. Приятно отличался от всех офицеров нашего батальона наш батальонный врач, немец из прибалтийских губерний, окончивший Дерптский университет, очень культурный человек. Так как я хорошо говорил по-немецки и имел многочисленную родню в Курляндии, то между нами сразу установились дружеские отношения. Не могу не упомянуть о нашем ротном фельдфебеле Иване Кузьмиче, строгом, но добродушном, с которым мне удалось подружиться еще в Пензе, перед нашим отправлением.

Из сказанного видно, что нашему Чембарскому полку трудно было соперничать с Выборгским и все говорило о том, что, как бы доблестно наш полк ни проявил себя в предстоящем сражении, заслуга удачного его исхода будет приписана не ему, т. е. что все благодарности и награды достанутся не нам. Трудно было соперничать с шефским полком германского императора, нарочно пущенным в атаку впереди нас.

(148) Описав части, участвовавшие в сражении, можно вернуться к рассказу о нем. Перевалив через гребень высоты 131-ой, нам надо было скатиться с нее по южному ее склону, жестоко обстреливаемому японской артиллерией. Мы не могли знать, откуда она стреляет, но мы видели, что Сыквантунская сопка сверху донизу окутана дымом от разрывов наших снарядов. Поражало, как аккуратно, как бы венком, разрывались наши снаряды над самой вершиной сопки. Сбежавши по склону высоты 131-ой и пересекши дорогу, ведущую к перевалу, мы углубились в нескошенный гаолян и, повернув налево в обход сопки, стали наступать перебежками, залегая в складках местности. Огонь японской артиллерии становился все сильнее и сильнее и приноравливался к нашему продвижению вперед. Все чаще и чаще наши солдаты не вставали для следующей перебежки и оставались лежать, некоторые безмолвно, а Другие - со стоном корчась от боли. Это было естественно, и каждый из нас знал, что вот сейчас то же самое может случиться и с ним. Но меня лично поразило то, что по мере продвижения вперед, мы находили все больше и больше солдат Выборгского полка, застревавших в складках местности, совершенно невредимых и просто не желавших больше подвергать себя опасности. Наше отделение наступало на крайнем правом фланге и, т. к. оно совершенно справедливо пользовалось полным доверием ротного командира, то ни он, ни наш прапорщик ни разу во время атаки не заглянули к нам. Нам самим приходилось решать, что делать с отстающими выборгцами. Сначала мы не обращали на них никакого внимания, но затем чувство справедливости заговорило в нас и мы стали понуждать отстающих нашими штыками и это убеждало их присоединиться к нам.

Казавшаяся с высоты 131-ой столь близкой, Сыквантунская сопка оказалась в действительности далекой. Мы наступали уже несколько часов и все еще не достигли ее подошвы. Начало темнеть, разрывавшиеся над нами шимозы стали светиться синим огнем. К ним прибавился огонь японских пулеметов и ружейная стрельба. К этому времени гаолян кончился и с ним не стало больше спасительных складок местности.

(149) Приходилось наступать вдоль дороги по совершенно голому месту. Наконец, орудийная пальба прекратилась, но зато усилилась пулеметная и ружейная стрельба. Уже в темноте, обогнув сопку с левой ее стороны, мы стали подыматься на нее. Но не успели мы пройти и пятиста шагов, как сзади, из еле видневшейся деревни, по нам, неизвестно кем, был дан ружейный залп. Мы бросились вперед к подъему на сопку, но навстречу нам с криками бежали солдаты, неизвестно какой части, на бегу стреляя из винтовок и коля штыками встречных. Началась паника, и лишь немногие, не поддавшиеся ей, продолжали идти вперед. В темноте трудно было разобрать, что происходит и кто стреляет в кого. К счастью, порядок был восстановлен довольно скоро, благодаря самообладанию капельмейстера нашего полкового оркестра, маленького еврейчика из Златополя, Киевской губ., и его музыкантов. Кто-то из батальонных командиров приказал ему играть гимн, и как только звуки привычной солдатам музыки коснулись их слуха, они опомнились.

Наступление наше продолжалось уже очень долго, и утомление наше было очень велико. Особенно мучила жажда, а малый запас воды в солдатских баклагах был ими уже давно выпит. Инстинктивно я нагнулся над попавшимся мне под ноги трупом и стал обшаривать его в поисках баклаги. Нагнувшись ниже, я сквозь темноту узнал в убитом солдате японца, а в его баклаге обнаружил ром, который тут же с жадностью выпил. Подкрепившись, я продолжал подыматься на сопку и, пройдя несколько шагов, наткнулся на своих товарищей по отделению, стоявших и о чем-то беседовавших над лежавшим у их ног телом. На вопрос, в чем дело, они сказали, что лежащий человек есть наш прапорщик Бечко-Друзин, который, очевидно, ранен и без сознания, они же не знают, что с ним делать т. к. вблизи не видно санитаров с носилками. В это самое время к нам подошел наш ротный командир П. И. Боголюбов, обративший внимание на нашу остановку. Старший унтер-офицер доложил ему о происшествии. Не успел П. И. Боголюбов распорядиться, как я сказал ему: "Не извольте беспокоиться, Ваше Высокородие, я вынесу прапорщика из боя", - и тут же, подняв его с земли и взвалив на плечо, я начал спускаться с горы по направлению к деревне Эрдагоу, где, как я (150) знал, находился наш перевязочный пункт. Прапорщик был небольшого роста, но упитанный и коренастый и нести его было нелегко, принимая во внимание то, что человек, находящийся в беспамятстве, тяжелее своего веса, т. к. не держится за несущего его. Кроме того, дело осложнялось тем, что я не мог оставить винтовку и что вокруг меня продолжали посвистывать пули. Силы мои подходили к концу, но сознание, что в первом же бою я заслужил статутный солдатский Георгиевский крест, вернее говоря, Знак отличия Военного Ордена, как он тогда официально назывался, придавало мне энергию. По счастью, пронеся прапорщика около версты, я встретил санитаров с носилками, которым я с удовольствием передал свою ношу. Отдохнув немного на камне, я побрел обратно к сопке, но оттуда уже слышались крики "Ура", что означало, что сопка нами взята и что сраженье закончилось. Подойдя ближе и присоединившись к своей роте, я узнал, что нам приказано вернуться к исходной точке нашего наступления, т. е. на высоту 131-ую, и занять ее. В это время было уже два часа ночи и мы, усталые, взбирались наверх. На гребне высоты нас ожидал приятный сюрприз. В то время как мы сражались, наши кашевары варили нам обед и посланные нашими офицерами солдаты принесли нам горячие щи с мясным "пайком".

Ночь была холодная, ясная. После утомительного дня тянуло ко сну, но в сердце зарождалась тревога. Вдалеке, направо от нас, видно было, как горело в Ляояне, а еще правее горели сигнальные столбы пограничной стражи вдоль соединительной ветки Янтай - янтайские копи. Мы не знали, что означали эти огни, но понимали, что ничего доброго они не предвещают.

Настало утро 21-го августа, тихое и спокойное. С поля вчерашнего сраженья, мимо нашего расположения, брели раненые, и наш батальонный врач перевязывал их раны. От нечего делать я помогал ему и обменивался с ним впечатлениями о пережитом накануне, как вдруг прозвучала команда готовиться к выступлению. Сначала мы , думали, что будем наступать, но скоро оказалось, что Русская Армия оставляет Ляоянскую позицию и что нам предстоит отступление. С тяжелым сердцем шли мы по той самой долине, по которой еще (151) два дня тому назад шли полные ожиданья неизвестного и надежд.

Когда, наконец, мы остановились для отдыха на довольно продолжительное время, мы узнали, что вся заслуга взятия Сыквантунской сопки была приписана Выборгскому полку, на который посыпались награды, хотя первой взошла на сопку наша охотничья команда. Недаром, как я узнал позже, в начале нашей атаки, когда мы бегом опускались по южному склону высоты 131-ой, на Выбргцев смотрел с нее немецкий военный агент и сопровождавший его капитан генерального штаба П. А. Половцов. Надо было порадовать шефа полка - императора Вильгельма II-го. Я не помню, сколько солдатских крестов досталось Чембарскому полку, знаю только, что один из них достался мне "за спасение раненого офицера в бою под огнем неприятеля" и другой нашему капельмейстеру за исполнение гимна Б той же обстановке.

Несколько дней спустя на привале у небольшой ж. д. станции, у которой стоял санитарный поезд имп. Александры Федоровны, я был послан офицерами с поручением раздобыть в поезде чаю и сахару. По мнению офицеров, мой внешний вид должен был обеспечить успех моей экспедиции. Действительно, глядя на меня, нельзя было усумниться, что я только что участвовал в сражении. Гимнастерка моя порвалась, на ее левом рукаве было большое кровавое пятно от убитого японца, напоившего меня ромом, погоны и фуражка были размыты дождем. В поезд грузили раненых, и я, не желая моим малым делом мешать персоналу поезда, ждал, стоя на платформе, по которой прогуливались разговаривая два генерала. Когда они во второй раз проходили мимо меня и я вторично встал во фронт, приложив руку к козырьку, один из них, подойдя ко мне, пожал мне руку и спросил, в каком бою я участвовал. Узнав от меня, что я был на Сыквантунской сопке, он сказал мне: "Всегда помните об этом - это большая честь для Вас".

НЕОСУЩЕСТВЛЕННЫЙ КОЛХОЗ

(153) Жизнь иногда ставит человека в положение, когда ему поневоле приходится принять участие в делах, совершенно противоречащих тому, чему она его научила. Это особенно возможно в революционное время, когда трудно предвидеть, как и куда повернутся события под влиянием психологии толпы, действующей, как известно, вопреки законам логики. Иногда такие события бывают опасными для того, кто поставлен в необходимость с ними считаться, но зачастую такому человеку для выхода из трудного положения приходится принимать быстрые решения, могущие впоследствии, в спокойной обстановке, показаться противоречащими его убеждениям. Так было со мной давно, 34 года тому назад, и, хотя теперь то, в чем мне поневоле пришлось согласиться принять участие, стало одним из зол большевистской революции, я все же, парадоксально, получаю при воспоминании об этом моральное удовлетворение.



Поделиться книгой:

На главную
Назад