Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки социалиста-революционера (Книга 1) - Виктор Михайлович Чернов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не нужно, однако, думать, что эти вопросы революционной тактики до такой степени завладели в этот момент всеми нашими думами. Нет, они только определеннее, чем до тех пор, втеснились в наше сознание. Оно было захвачено и заполнено пестрою грудой более общих вопросов и захвачено до такой степени, что, казалось, нет более места ни для каких других. Но, как говорил у Гоголя Петр Петрович Петух, не было в церкви места, куда бы яблоко могло упасть, а пришел городничий - и место нашлось. Вопрос о революционной тактике был тот же городничий. - Гадали о возможностях финансового банкротства после голода, гадали о разных других вещах. Потом кто-нибудь, - напр., медик Ярилов - приходил в отчаяние от шаткости и непрочности всех наших суждений и начинал разговор о том, что единственное знание, достойное этого имени, есть знание естественнонаучное, что в области социальных явлений оно неприменимо, а потому нечего себя обманывать: кроме полного скептицизма, никакого другого выхода здесь нет. И вот, опираясь на контовскую классификацию {71} наук, начинаешь доказывать, что в разных областях естествознания степень точности и достоверности исследования неодинакова, что абсолютны лишь истины абстрактной математики, а все конкретное, осязаемое, допускает рассечение и анализ до бесконечности, а, стало быть, различается лишь степенями сложности, и социальные науки только занимают вершину лестницы наук, и социальное знание лишь количественно, а не качественно, отличается от естественнонаучного; а тут спор упрется в вопрос, действительно ли материя делима до бесконечности, или атомы есть условная "степень приближения", а не конечная реальность; и смотришь, от вопроса о голоде и о государственном банкротстве, или о терроре и народном бунте мы преблагополучно и незаметно ушли в заоблачные выси метафизики. Так же точно от спора о прилежно штудируемом первом томе Марксова "Капитала", особенно от самой "талмудической" его части - изложения "форм стоимости" - как легок и соблазнителен был переход к сущности гегелевской, "диалектики", к ее обсуждению с точки зрения теории познания! Словом, мы впитывали все, как губки; но основным мотивом умонастроения было все же "возведение к общим началам", и в этом смысле закругление миросозерцания, сведение в нем концов с концами. И потому мы реже спускались с вершин общих принципов к практическим приложениям, к конкретизации, хотя бы в области революционной политики и стратегии, чем наоборот: от земли восходили к небесам. И неудивительно: Ведь мы еще не закончили того периода в своей индивидуальной духовной жизни, которому в жизни народов аналогичен период {72} французских "просветителей", энциклопедистов. Мы все еще жили в веке Разума... Он должен был предшествовать веку реальной жизненной борьбы... Помню, как я делился привезенными из Питера революционными новостями со своими гимназическими приятелями. Кроме небольшого кружка эстонцев, таковых было у меня еще два - все наличные восьмиклассники евреи: один - добродушный и грубоватый здоровяк Лев Мороховский, которому я переизлагал все, что успевал в себя впитать нового во всех областях знания, невольно проверяя на нем отчетливость собственного понимания и логическую безукоризненность того, что я успел "надумать", другой - нервный, весь какой то напряженный и подвижный - словно ртутью налитой - Яков Виленский, служивший мне для оттачивания моей диалектики: с ним мы любили уходить куда-нибудь за город, ни на секунду не переставая что-нибудь обсуждать, а чаще всего спорить, доводя друг друга до изнеможения, до хрипоты. Я спорил горячо и упорно, он - страстно и фанатически-сосредоточенно; были темы, от которых мы не могли отстать по целым дням, постоянно возвращаясь к ним; ни один из нас и допустить не мог, чтобы нельзя было "переубедить" другого; до такой степени был силен в нас полудетский, полуюношеский "рационализм", вера в непобедимую силу "чистой" логики.

Эта беспримесная логика, помимо нашего собственного сознания, была для нас какою то сверхчеловеческой, самодовлеющей метафизической сущностью, обитавшей в людских умах, как бог непоследовательного пантеиста в природе; мы видели, что, пресуществляясь, она "входит" в какие-то "химические соединения" с {73} людскими чувствами и волеустремлениями, но это были для нас лишь "внешние примеси", которые ничего не стоило "отшелушить". Что мысль сама есть один из видов человеческой активности и в смысле ее "волеустремлений", что каждая фаза мысли есть в то же время одно из эмоциональных "переживаний" породившего ее творческого интеллекта - это нам как-то не приходило в голову.

И это несмотря на то, что на нас самих мы могли бы убедиться в этом легче всего, ибо если позволено будет так выразиться - в венах и артериях нашего интеллекта бежала молодая горячая кровь, а вовсе не бледная, обескровленная сыворотка "чистой логики". Но это был самообман, обычный "на заре туманной юности".

Но порою веяния жизни развевали предрассветный туман нашего сознания, и действительность в плоти и крови казала нам свой уголок. "Вихри идей" прорезывались таким властным вмешательством унаследованных вековых страданий, что становилось жутко. Так случилось со мной, когда я захотел поведать Якову Виленскому, что в Питере "начинается", что всех нас зовут "cорганизоваться", слиться "в общую группу", потому что скоро "пробьет час"...

Виленский оказался странно холодным к моим сообщениям. Я горячо напал на него. И только тут для меня раскрылось то, что глубже всего жило на дне его души, скрытым, как незажившая рана.

- Мы, евреи, и без того издавна, без конца отдавали в жертву лучших сыновей нашего народа делу русской революции. Вы все ужасаетесь, когда читаете библейский рассказ об Аврааме, не задумавшемся сына своего Исаака принести в жертву {74} Богу. Но ваша революция была для нас долго - слишком долго! - таким же требовательным Богом, и сколько Исааков отдано было ему Израилем. Ужасались вы этому? Нет! Вы принимали, как должное, вы требовали и продолжаете требовать от нас новых жертв! И чем вы платите нам за это? Кровь лучших людей нашего племени удобряет почву, на которой вы для себя соберете жатву, а мы на вашем пиру будем незваными гостями, которых гонят, как назойливых нищих или как грабителей и воров!

И, если бы это было только в России! Но нет, ведь это везде, везде! Нет края, где бы не презирали или не ненавидели евреев, нет края, где бы не издевались над ними! Но там хоть в прок пошли человеческие жертвы, а у вас? Темнее и беспросветнее, чем когда-либо, в России, ваш народ-раб, он уже голодает и будет голодать, умирать будет, только простирая униженно руки за подаянием, и будет благословлять тех насыщенных, которые обронят мимоходом крохи со своего стола в эти исхудалые руки.

Ваша интеллигенция вспыхивает, как пучок сухой соломы, может быть и ярким светом, но через мгновение на этом месте нет уже ничего, кроме горсточки охладевшей золы! Наш народ вы гнали, но века гонений только сделали нас тверже, как вековая тяжесть земных пластов творит каменный уголь - он горит не как солома, а ровным и сильным светом, он и светит и греет - почему же вы горите как солома, а не как раскаленный каменный уголь?

Ваша проклятая славянская равнина создала вас шатунами и ленивцами в одно и то же время, безалаберными, легко отходчивыми в гневе, непрочными в любви, вялыми в труде; вы добродушны, потому что вам лень быть {75} злыми, вы широки, потому что сосредоточиться для вас - смерть, и вы еще горды собой, вы всех считаете слишком узкими и недоросшими до себя, вы, для которых недоросль - национальный тип!

Ваша интеллигенция - недоросль, ваша культура - недоросль, ваша промышленность - недоросль, ваш государственный строй - недоросль, ваш народ - недоросль! Лучшие ваши люди умеют только говорить жалкие слова, как Чацкий, восхищающий вас Чацкий, который в жизни пасует и перед Молчалиным, и перед Фамусовым, и перед Скалозубом; и все вы его потомки, ухитряетесь только оказываться в вашей жизни "умными ненужностями" и "лишними людьми"! Нет, нам надоело растрачивать ради вас святую кровь детей нашего народа, надоело быть историческими поденщиками, каторжными работниками чужого дела. Как библейский Иегова, наконец, сжалился и отвел руку отца, уже занесенную над Исааком, так и теперь созрела сила, которая спасает сынов нашего народа от бесполезной гибели пред алтарем чужих богов. Нет, больше от нас вы ничего не получите - довольно, довольно!

Виленский был значительно старше нас всех, он уже успел раза два "потерпеть крушение", и мы шутя называли его нашим "старцем, убеленным сединами". Он, как оказалось, уже успел прикоснуться к краям той "чаши", которая отравила много "слишком рано родившихся" людей России. И что меня поразило - так это та долго накапливаемая горечь, которая вдруг перелилась через край его души, забила фонтаном обвинений, упреков, сарказмов, желчных выходок, огульных приговоров.

Но сквозь всю эту огульность, чрезмерность, несправедливость, я чувствовал в его словах какую-то {76} высшую правду, я ощущал себя перед ним, "без вины виноватым" - на мне тяготел какой-то наследственный грех отцов - моих отцов перед его отцами. И только в одном пункте я сам вспыхнул, как порох - когда он затронул русский народ. Нашу культуру, нашу государственность, даже интеллигенцию нашу, я еще готов был отдать ему на поругание - ведь и самобичевание для верующего сладко, - но, нападая на народ, он затрагивал самую чувствительную струну, он уже кощунствовал. И мы едва не поссорились на смерть...

Только когда улеглась первая вспышка, я мог успокоиться и понять, в чем же "упование" моего друга, едва не превратившегося в смертельного врага. И таким же таинственным тоном, каким я сообщал ему, что в Питере "начинается", поведал и он мне, какое великое для всего еврейства начинание зреет в мировой истории. Снова, как в дни исхода из Египта, со всех концов земли потянутся сыны рассеянного и угнетенного народа в новую землю обетованную, и, минуя ветхую, отжившую свой век Палестину, минуя всякую историческую мертвечину, в плодородных степях Аргентины создадут новое государство, возродят в обновленном виде еврейскую нацию. Изо всех стран, со всех широт и долгот земного шара принесут с собой ее сыны все разнообразие, все богатство впечатлений, обычаев, привычек, навыков, переживаний, способностей. В одну сокровищницу новой национальной культуры будут сложены все эти мировые духовные и культурные богатства, а потому и культура будет по своему размаху невиданно - широкая, всечеловеческая, всемировая...

Помню, такой необыкновенный, небывалый способ создания государства не {77} сильно смущал меня; ведь за то и культура предполагалась небывало-богатая и высокая. "Искусственность" происхождения в наших глазах не была слабостью; одежда "искусственнее" натуральной кожи, но ведь потому-то она и удобнее ее, потому-то одетый человек побеждает все и вся.

- Если бы тогда перед нами кто-нибудь с искренним жаром стал развивать проект создания где-нибудь, хотя бы в сердце Африки или Австралии, новой расы из лучших элементов ныне существующих рас, с приложением специально для нее изобретенного нового - будущего всечеловеческого - языка, мы всерьез принялись бы спорить о шансах за и против успеха такого "грандиозного дела". Понятия об утопическом и реальном были шатки. Мы, конечно, презирали в высшей степени все утопическое, мы пылали сосредоточенной привязанностью ко всему положительному, трезвому, критически взвешенному, мы претендовали на то, что нас ни к каким сантиментально - романтическим фантазиям и калачом не заманишь, но ведь l'habit nе fait раs 1е mоinе.

Мой приятель-еврей слишком мучительно завидовал нам, живущим у себя "дома", под родной, приветливой и гостеприимной кровлей отчизны. Как любви матери, он жаждал "родины" и страдал от ее отсутствия, как сирота и пасынок, он голодными глазами глядел на нас, баловней и любимцев, родных детей страны. Тут была рана, всякое прикосновение к которой вызывало ноющую боль. Что могли с этим поделать мои доводы? Да я и сам оторопел, потому что в первый раз наткнулся на новый "проклятый вопрос" в его обнаженном, жизненном виде, а не в том книжном виде, в котором он разрешался легко, и антисемитизм {78} вычеркивался из жизни так же просто, как вера в леших и домовых; а упразднен антисемитизм - какой смысл оставаться в живых болезненно-издерганному и напряженному еврейскому национальному чувству?

В жизни раньше с евреями встречаться мне приходилось; были у нас евреи в младших классах саратовской гимназии; их, как и татар, порой дразнили "свиным ухом", называли "жиденятами", когда с ними ссорились; но, казалось, это почти также, как Чернова переименовывали в "Чернушку" или "Чернявку", а Нирода переделывали в "Урода". Так, повторяю, казалось, и, может быть, в младших классах так и было.

Ребячьи души просты, и счеты взрослых проходят мимо них, долго не прививаясь, скользя сверху. Я помню, никого я в детстве так не любил, как дядина денщика-татарина; и все дети, что называется, к нему так и липли, хотя взрослые иногда покашивались довольно неодобрительно на такую дружбу с "нехристем". Позднее в гимназии, я нигде так не любил бывать, как в семье лучшего товарища моего старшего брата, Якова Гинцбурга, где я командовал в ребяческих играх и затеях целой оравой "жиденят" разных возрастов; все это были преуморительные славные звереныши, и я плавал среди них, как рыба в воде.

Таким образом, совершенно без всякой заслуги со своей собственной стороны - просто так благоприятно сложились условия моей жизни - я абсолютно был чужд малейшей тени национальных предубеждений. Вот почему мне казалось так легко "поставить крест" над всем этим. Я искренно не понимал "положений" Якова Виленского. Какой может быть разговор о "чужачестве" евреев в России? Почему они сами на себя должны {79} глядеть, как на "пришельцев" и мечтать о какой-то "своей земле"? Право на землю создается лишь трудом; всякая "монополия" на данную землю - уродливый пережиток старины; значит, еврей, живущий в России трудами рук своих, такой же родной сын, с таким же правом пригреваться у лона матери земли, как и всякий другой гражданин.

Но тогда еврей, решивший искать где-то на краю света, среди "всесветных пустошей" места, где основать "свою" родину, в сущности, проявляет недостаточно гордости, пасует перед несправедливостью и поступается своим истинным правом. Более того - мне это казалось недостойной слабостью, трусостью, склонением знамени перед людьми старого мира. Так говорила мне абстрактная логика, и потому я не сразу согласился "отпустить" евреев в Аргентину, но долго пытался воздействовать на "чувство собственного достоинства" моего приятеля, которое - доказывал я - должно подсказывать поступить, именно наперекор всем антисемитским притязаниям. "Долой евреев! Вон евреев!" нагло кричат антисемиты; а что же делают колонизаторы Палестины и Аргентины? Предупредительно забегают навстречу этим наглым планам "изгнания"! Вместо того, чтобы бороться - бегут с позиций!

Я придумал на досуге и еще один аргумент, который преподнес товарищу с большим торжеством, считая его убийственным. Вот, он пренебрежительно относится к русскому крестьянству за его рабью пассивность и покорность, за способность только бунтовать на коленях да уходить куда-то искать "Белую Арапию". Да, в этом оказывается забитость. В чем ошибка крестьянства? Вместо того, чтобы искать выхода из своего положения во {80} времени, бороться за лучшее будущее, он "взыскует града" в пространстве. Но Палестина или Аргентина - та же "Белая Арапия", те же поиски лучшей доли в пространстве, вместо поисков во времени. Русскому мужику еще простительна такая ошибка; его сознание искусственно задерживается на полу детском уровне; но как может уподобляться ему интеллигенция такого древнего, культурного народа, как еврейский?

Но здесь сразу обнаружилось, что мы говорим на разных языках и не понимаем друг друга, что "чистая логика" здесь бессильна, а что индивидуальная логика каждого из нас так перенасыщена элементами чувства и страсти, что спор невозможен...

И лишь постепенно поняв до какой степени все переболело в душе моего приятеля, я более уяснил себе психологическую почву его воззрений. В моем и его лице столкнулись два совершенно различных национально-психологических типа.

Я, так сказать, был бессознателен по отношению к тому, что

П. Струве впоследствии определил, как "национальное лицо", но не потому, чтобы оно не было у меня резко выраженным - нет, по натуре я был "русак" до мозга костей, со всеми слабостями восточнославянского типа, сдобренного финско-монгольскими примесями; но для меня было так естественно не замечать, не ощущать его, как не ощущает и не замечает здоровый человек, что он дышит или ходит.

Все привычное, нормальное для данного организма, если совершается без затруднений, - тотчас же механизируется. Незаметным, не переступающим за порог сознания было и для меня существование во мне определенных национальных особенностей, создающих специфические тяготения {81} по сродству. Простого соприкосновения с представителями других национальностей было еще недостаточно, чтобы вывести из под спуда эти наличные, но не дающие о себе знать, психические элементы. Я, конечно, ощущал очень определенно в товарищах эстонцах людей иного психического склада.

Их несколько торжественная психическая тяжеловесность, их, если позволено будет так выразиться, душевная туго-отмыкаемость, вместе с медленною основательностью всех совершавшихся в них процессов, била в глаза.

Под всем этим чувствовалась большая прочность и "подобранность", в противоположность нашему славянскому разгильдяйству. Они порою бывали забавны, но в общем это были такие милые духовные крепыши, что их общество только разнообразило и этим обогащало мой духовный быт. То же самое только в другом направлении - приходилось сказать и об обществе Виленского. Это был типичное дитя современного города с его впечатлительностью, повышенностью, даже подвинченностью всех душевных движений.

Физическая, моральная и интеллектуальная подвижность была у него доведена до самой крайней степени. Чувствовалась в нем и необыкновенная напряженность энергии. Словом, он был истый сын своего народа, издавна не прикасавшегося к устойчивому быту деревни, не чувствовавшего на себе "тяги от матери сырой-земли". Но, опять же, его страстность и непоседливость сослужила нашей компании большую службу, как расталкивающий, будоражащий фактор. И среди этих контрастов - приземистого "духовного хуторянства" эстонцев и неугомонной бродильной ферментации еврея - нашему брату, завзятому "мирскому человеку", принесшему с собою {82} много нетронутой свежести "черноземных полей", было так естественно играть роль соединительного звена. И, казалось, в этой выпавшей на мою долго объединительной роли, в этом нашем дружном товарищеском микрокосме, не просвечивал ли сквозь туман грядущего микрокосм - историческая миссия великорусского племени в будущей свободной России - вольной семье ныне закрепощенных народов?

Итак, не в сторону напряженного сознания и противопоставления своей собственной национальной особенности другим - естественно ориентировались мои мысли и чувства, а наоборот - в сторону "приведения к одному знаменателю" всех этих "особенностей". Только в противоположность математическому "одному знаменателю" неподвижных величин, более скудному, как величина, сравнительно с ними, - в уме рисовался культурно-исторический "знаменатель", слагающийся путем превращения в общее достояние всего того, чем воистину богата каждая отдельная народность...

Совершенно иным было умонастроение моего друга. Свое "национальное лицо" он никогда не переставал ощущать, и ощущать болезненно и остро. Как речка, сдержанная плотиной, копит свои воды, стремясь неудержимо разлиться, ниспровергая и смывая все на своем пути, так века национальных гонений превратили его национальное сознание в кипучую стихию. Эта стихия властно подчиняла себе сознание и логику. Национальное становилось дорого, как таковое, само в себе и для себя. И в то время как мне, с первых же размышлений на эту тему, было естественно оценить национальное, как необходимую форму усвоения, органической переработки и творчества {83} всего общечеловеческого - для него национальное было самодовлеющим, культурным, моральным, почти религиозным благом - интимнейшею святыней души. Здесь легко зарождался своеобразный культ национальных особенностей, каковы бы они ни были, только потому, что они национальны. Оценивая все чисто логически, этого то я и не мог долго понять. Хвататься за разные культурно-национальные пережитки потому, что все национальное подвержено гонению - это мне казалось каким-то поверхностным, ребяческим служением "духу противоречия". Всевозможными силлогизмами я приходил к тому, что упрямое культивирование всего национального перед лицом гонителей - это последняя форма духовной зависимости от этих самых гонителей: я несвободен и тогда, когда решил поступать во всем наоборот своему врагу, ибо превращаюсь в какую-то пассивную "противотень" его.

Но вся моя формальная логика ничего не говорила моему другу-оппоненту. Ведь он не имел "родины" в моем смысле - в смысле огромного народа, органически сросшегося со сплошной территорией - огромного целого, в котором элементы исторические, культурные, этнографические, бытовые, государственные, моральные тесно переплелись с элементами космическими.

Фельдмаршал Радецкий когда-то сказал своему бежавшему из столицы императору гордые слова: Австрия, государь - в вашем военном стане! Так точно и для Виленского вся его "родина" заключалась в пестрой массе евреев, рассеянных повсюду, под всевозможными градусами широты и долготы, среди различных государственных форм, социальных укладов, под различным небом и среди различной природы. Наша русская любовь к {84} родине расплывалась на всю сложность и многообразие нашей отчизны, вплоть до шири ее степей, спелого золота нив, "широкого раздолья" нашей "матушки Волги"; его любовь к родине сосредоточенно упиралась в персональное, в определенный людской тип, своею речью, одеждой, даже манерой стричь волосы, резко отличавшийся от других. Здесь с моей стороны была исторически-выработавшаяся раскидистость, стремление к широкому охвату; там, на другой стороне - настороженность, подозрительность, ревнивая самоохрана, боязнь полинять, утратить самобытность и оригинальность. Во мне как будто говорила психология старого русского вольного "землепроходца", колонизировавшего без устали новые земли, полагавшего начала новым смешанным рассовым группам, чувствовавшего тягу к культурным сближениям; в нем психика несправедливо гонимого пария, под ударами судьбы закалившего свою одинокую гордость, хранящего свято повсюду - как залог нерасторжимого единства - единое историческое наследство своих семейных, национально бытовых и даже религиозных традиций.

Была и еще разница в типе его и моей "любви к родине". Более сосредоточенный на персонально-этническом моменте патриотизм Виленского за то равномернее распределялся между разными элементами этого этнического. Даже сивобородые раввины, с их интеллектуальным деспотизмом, давившем молодые умы, не были в глазах светского еретика Виленского только врагами самыми близкими, а потому самыми опасными врагами. Исторически они были для него столпами еврейской крепости духа и моральной устойчивости под ударами и пинками мачехи-истории. Пусть теперь эти столпы подгнили {85} и устарели, пусть их надо сменить, пусть светская еврейская интеллигенция призвана заместить их. При всей борьбе, которой требует эта историческая смена, остается общность миссии еврейской интеллигенции и раввинства, - под шелухой преходящей борьбы нынешнего дня - глубокое моральное единство в предназначении. У нас, напротив, подобной историчности, насквозь проникающей сознание, не было. Наше духовенство и мы сами в нашем сознании были как бы жителями разных планет или различными рассами, от младых ногтей призванными ненавидеть друг друга. Любовь к родине была исключительнее. Наше национальное чувство облюбовывало в России один элемент - трудовую народную стихию - от которой надо было отшелушить или даже отсечь облепившие ее социальные наросты. Духовенство, дворянство, купечество, военщина, чиновничество - все это, как короста, как чужеядные растения, отталкивались нашим сознанием, не входили в состав "родины" ...

Наконец, в этом столкновении русского и еврейского национального сознания живо сказалась еще одна интересная черта. В измененной своеобразной форме здесь как бы повторилась антитеза кающегося дворянина и разночинца, - носителя большой совести и уязвленной чести. Кающийся дворянин чувствовал себя в неоплатном долгу перед народом, бичевал себя сознанием своей исторической виновности, хотя бы лично он и был совершенно "без вины виноватым"; удрученный этим сознанием, он готов был добровольно выкраивать ремни из собственной кожи, чтобы только уплатить по "историческому векселю".

Он сам был собственным Шейлоком, и в порыве покаянного настроения готов был {87} носить вериги политического бесправия, жертвовать всеми законнейшими своими правами, чтобы только искупить наследственный "грех отцов". Кающийся дворянин был склонен к покаянному аскетизму. Наоборот, разночинец, человек, вышедший из народа, был уязвлен в сознании своего личного достоинства и чести, он чувствовал себя несправедливо умаленным, искал кругом виновных перед собою, а при болезненной напряженности этого своего умонастроения начинал без разбора, направо и налево, подозревать тех, в чью среду он выбился, в непризнании его равным себе, во взглядах сверху вниз, становился болезненно обидчив и подозрителен. В столкновении великорусса с евреем роль кающегося дворянина неизбежно выпадала на долю первого, роль разночинца - второму.

Я никогда не имел склонности к психологии "кающегося дворянина", хотя и числюсь "потомственным дворянином" в жандармских списках. Отец мой приобрел личное дворянство после долгой служебной лямки перед моим рождением; по-видимому, вследствие этого я оказался внесенным в дворянские книги, как уже "рожденный дворянином"; отсюда, надо думать, и произошла жандармская пометка.

Но отец мой был как раз типичнейшим "разночинцем", учившимся, что называется, на медные гроши, кончившим курс в уездном училище и начавшим службу с простого внештатного писца. До самой смерти своей он любил повторять: "я ведь простой мужик". Образование, известное развитие (в ней сыграла роль радикальная журналистика 60-70 гг., "Искра", "Русское Слово", "Дело"), служебное положение - все это было приобретено его личными усилиями. Его никогда не покидала "тяга к земле", {87} и он одно время каждое лето арендовал, в многоземельных краях соседнего Заволжья, кусок земли под запашку. Я унаследовал от него чисто плебейский склад жизни и привычек.

Но... я принадлежал к великорусскому племени, к "господствующей" нации; мой народ был как бы "дворянином" в ряду других народов, народов-разночинцев, "инородцев". И как мне ни было трудно представить себе русский народ, из которого я, по духу своего миросозерцания, исключал верхние слои или "наросты", - этот народ представить себе на "дворянском" и "господствующем" положении, как ни бунтовало против этого представления мое непосредственное чувство, а, хочешь не хочешь, приходилось в национальном отношении влезать в тесную шкуру "кающегося дворянина" ...

Как сейчас помню, как-то раз я подарил Виленскому свой портрет с какою-то шутливою надписью. Он прочитал, вдруг изменился в лице, покраснел, побледнел, изорвал карточку в клочки, вызывающе бросил: "вот мой ответ", повернулся и ушел. Присутствующие были изумлены. Товарищи-немцы шептались, что в их среде такие вещи могут иметь только один конец - дуэль. Товарищи-эстонцы о дуэли не говорили, но возмущались и считали, что после этого у меня и у них с Виленским должно быть все кончено. Но я - я быстро понял, что наши позиции неравны, что я не имею права в этом вопросе отнестись к поступку Виленского формально, что за его полной и абсолютной формальной неправотой есть еще нечто, более глубокое, есть какая-то высшая правда, с точки зрения которой я, пусть неумышленно - разбередил у приятеля рану, нанесенную руками моих же предков, и должен понять {88} это, а не обижаться на рефлекционный жест с его стороны, как бы ни был это жест груб и некрасив.

Товарищи-эстонцы не могли понять такой раздумчивой терпимости с моей стороны. Сами принадлежа к народу-разночинцу, они реагировали на поступок Виленского, как на поступок равного среди равных - и не находили ему извинения. А меня точил червяк "без вины виноватости" перед лицом представителя этого единственного в своем роде народа - народа скитальца, народа-странника, сироты, лишенного родины, бездомного, бесприютного, всюду третируемого, как отверженный парий.

Потом, вскоре, с обеих сторон все было понято, все сгладилось, все бесследно стерлось. Наше объяснение и самый инцидент были как будто вешней грозой, только омывшей наши отношения, освежившей их атмосферу, сообщившей им особую свежесть и чистоту. Должно быть, надо было, чтобы в наши отношения, дотоле безоблачные, хоть раз вонзился ядовитый шип подозрения, чтобы на этом искусе их прочность и задушевность явилась, не как что-то случайное, но как испытанное и несомненное.

Выпускной год приходил к концу. Беззубая старушка-гимназия лениво пережевывала свою казенную жвачку. Кажется, единственным живым оазисом были уроки немецкого языка, как необязательного предмета (надо было выбирать между немецким и французским). Это был обломок старой, нерусифицированной школы. На уроках немецкого языка читалось о развитии германской литературы, о немецком Белинском - о Лессинге... Тут еще веяло духом старой, большой, европейской культуры, тут еще звучало ее отдаленное, тихо замолкавшее эхо.

{89} А на развалинах ее копошились казенные обрусители ...

Здесь было бы несправедливо не упомянуть об одной трагикомической фигуре - нашем законоучителе. То был живой контраст саратовскому фанатику казенного православия. Тот - изможденный, суровый, пытавшийся кое в чем подражать вошедшему тогда в моду о. Иоанну Кронштадскому. Этот - еще молодой, скромный, даже робкий, с неопределенными чертами лица с жиденькими волосами, худенький и невзрачный, тихонький, но затронутый "новыми веяниями" в церкви, ученик известного о. Голубинского.

Ему хотелось внести живой дух в наше "богословие", но средства, которыми он располагал, до смешного не соответствовали постановленной им себе цели.

У одних ему надо было прошибить толстую кожу обывательского равнодушия к религии, воспринимаемой, как страшноватое небесное "уложение о наказаниях", о котором можно не думать, ибо "Улита едет, когда-то будет", у других - закостеневшее отрицание всего, соседнего и даже сопредельного с церковностью. В своей беспомощности он схватился за меня. На мою беду, от грозы саратовской позорной "переэкзаменовки" в моей памяти великолепно сохранились все словоизвития, вся схоластика понятий православного катехизиса, все относящиеся к ней тексты. Сравнительно с остальными учениками, я был среди них настоящим профессором богословия.

Это растрогало нашего славного, молодого попика, и после одного из моих блестящих ответов (урок был о воскрешении мертвых и о качествах воскресших тел), он расхрабрился и начал с нами длинную беседу. Он говорил, что ему хотелось бы совсем упразднить задавание уроков, {90} спрашивание их, отметки и т. п., что его учителем был о. Голубинский, вызвавший неблагосклонное отношение церковного начальства, но горячо любимый учениками, свободно мысливший о многих вопросах церковных и богословских и считавший большим несчастием для церкви ее подчиненно-служебное положение по отношению к государству. Робея и заикаясь, говорил он о своей и его мечте, о церкви свободной - учительнице и воспитательнице человеческой совести, раскрывающей в разуме человеческом искру мирового разума. Он стал красноречивее, когда вспоминал об уроках-беседах под руководством о. Голубинского, умевшего себя поставить, как старший брат, среди учащихся; о школьных сочинениях, их совместном чтении и обсуждении... И вдруг мечтательно закончил:

- Почему бы и нам не попробовать так же поставить наши занятия? О, всеконечно, я знаю, что без такого воина духа, как о. Голубинский, в качестве руководителя, нечего и мечтать о чем либо подобном тому, чему я сподобился быть свидетелем. Но и со слабыми силачи надо тянуться все же к тем самым высоким образцам, которые доступны лучше вооруженным духовно. Я сердечно скорблю, что не могу вам дать того, в чем вы нуждаетесь. Но давайте вместе, общими силами, попробуем искать более глубокого проникновения в святые истины.

Вот, например, Чернов разве не смог бы, в виде первого опыта, написать нам о качествах воскресших тел, подробнее развив и доказав то, что он только что говорил о разнице между душою и духом, между животной одушевленностью и разумностью, между животным сознанием и человеческим самосознанием? А там ободренный его примером, быть может, и еще {91} кто-нибудь попытал бы свои силы, хотя бы взявши тему полегче ...

Здесь нечего смущаться слабостью сил своих, здесь не может быть место авторскому самолюбию; перед лицом божественных истин все мы - неучи, и самый мудрый - такой же беспомощный школьник, как и все. Подобно рыбе, толкающейся то о дно, то о берега пруда, но бессильной проникнуть в строение стихии земной, - так и мы, конечные существа, логикою нашей приводимся к бесконечному, которое даже и представить себе мысленно не в состоянии. Ошибались все лучшие умы и подвижники церкви, будем ошибаться и мы: суть не в достижениях, а в возвышающем душу устремлению к вершинам божественных истин. Право, господа, не попробовать ли?

От этой неожиданной речи на меня повеяло воспоминаниями о тех днях наивной веры, когда на меня находил молитвенный экстаз - и в которых для меня был уже рlusquamperfectum моей духовной жизни...

И мне стало в одно и то же время и жалко нашего доброго, неумелого попика, и стыдно перед ним за то, что именно я возбудил в нем такие неосуществимые надежды. Я почувствовал себя подлецом перед ним, и мне захотелось встать и напрямик сказать, что он во мне ошибся, что я - худший враг того, что ему дорого; захотелось не то извиняться, не то исповедаться, не то поднять "свое" знамя; захотелось объяснить, почему я здесь оказался таким "знатоком" религиозных вопросов... и вдруг зашевелилась скверная, отравленная мысль: о. Световидов тоже был искренно, даже фанатично верующим, он тоже устремлялся душою к "высоким божественным истинам" - и он же, в числе многих других, клялся не допустить, чтобы я в Саратовской {92} гимназии получил аттестат зрелости! Я я... я "отмолчался"!

Теперь я понимаю, что действительно "был подлецом" перед молодым священником - но не тогда, когда "блестяще" разбирался в тонкостях богословской схоластики, а тогда, когда допустил в свою душу ядовитое подозрение, будто он способен донести на меня учительскому совету и вообще использовать против меня свою законоучительскую власть. Для него было бы, конечно, большим ударом узнать, что единственный ученик, на котором мог остановиться его взор в поисках подходящего человеческого материала, способного быть сосудом религиозной истины - враг его церкви, враг его веры. Но он сумел бы христиански простить мне это разочарование. Я оставил его в блаженном неведении истины....

Так прошел я и мои сверстники через пустыню казенного среднего образования. Мы сами создали себе среди нее оазисы знания. Я ехал домой, вооруженный аттестатом зрелости. А рядом с ним у меня была в кармане другая бумажка: свеже отпечатанная прокламация, под заглавием "Первое письмо к голодающим крестьянам", за подписью "Мужицкие доброхоты". Она вышла также из типографии знакомой мне "Группы Народовольцев" и принадлежала - как я узнал год спустя - перу писателя Астырева, чью книжку "В волостных писарях" я читал с жадным интересом. В это время в деревнях свирепствовал частью голодный тиф, частью надвигавшаяся с юга холера. У меня были в деревнях связи: я каждые летние каникулы проводил где-нибудь в деревне, возле отцовских запашек. Последнее лето перед Дерптом я жил в большом приволжском селе Щербаковке, где у меня были среди мужиков {93} большие приятели. На деньги, собранные гимназическим кружком, я закупил и отправил туда целую библиотеку. Тронутые этим крестьяне многократно и усиленно приглашали меня к себе погостить. Но в окружающей атмосфере было тревожно. В связи с непонятными для темного простонародья санитарными мерами ходили темные слухи о том, что баре, чтобы избежать неизбежной прирезки земли крестьянам, решили поубавить их число и подкупили докторов "травить народ". Везде шел смутный говор, что "черному народу большое утеснение идет".

Начались - в Астрахани - первые холерные беспорядки. А тут еще старшая сестра моя, курсистка-медичка, работая в медицинском отряде по борьбе с тифом, заразилась и, хотя ее жизнь удалось спасти, но от болезни осталось тяжкое, непоправимое наследство - неизлечимое душевное расстройство. Встревоженный отец категорически воспротивился моей поездке в деревню. Тщетно крестьяне возобновляли свои приглашения; в их настойчивости сквозила потребность узнать от меня, человека, которому они вполне доверяли, как надо относиться к циркулирующим повсюду толкам, слухам, волнующим призывам что-то и кого-то "разнести" и "разгромить". Тщетно я сам порывался к ним, надеясь помочь им разобраться в налетевшем хаосе голодных, озлобленных настроений. Если бы я поехал, я, конечно, попытался бы по ребячьи, неумело, очертя голову "направить в другую сторону" созревавшую стихийную вспышку народного гнева, вместо холерного бунта создать бунт против помещиков и властей. Отец, несмотря на мое молчание об этих планах, верно угадал чутьем общий смысл моего настроения и удержал меня при себе, в уездном городе. И решающая встреча моя с {94} мятущимся крестьянством было отложена года на три - на четыре.

Но чего не суждено было случиться со мною в деревне - произошло с некоторыми из моих сверстников в городе. Саратов вслед за Астраханью и Царицыным стал ареной холерных беспорядков. Городская чернь, долго и глухо волновавшаяся, при шла в крайнее возбуждение. Взрыв был, как и следовало ожидать, совершенно стихийный и бессмысленный. Началось со случайного убийства какого-то подростка, принятого за фельдшера. Затем убили одного врача. Били и полицию. Застигнутое врасплох высшее начальство растерялось...

Но возбуждение, и возбуждение небывалое, царило и среди интеллигенции. До меня, через приезжавшего гостить товарища, доносились лишь отголоски этого возбуждения. У Балмашева собирались постоянные собрания человек по 40-50 молодежи, чувствовав шей себя как бы на вулкане. Собрания либеральной и радикальной публики были еще многочисленнее доходя от 200 до 300-400 человек. Сборы на голодающих, начатые по инициативе Вольно-Экономического Общества, давали огромные результаты Словно поветрие охватило всех. Люди, стоявшие совершенно в стороне от всякой "политики", были под хвачены общим потоком. На собраниях уже раздавались резкие политические нотки. Даже осторожный Натансон выступил из-за кулис на открытую арену. Когда же в воздухе запахло бунтом, горячие головы неудержимо потянулись на улицу, к низам, в народные массы. Эта "тяга" была так сильна, что не только старик Балмашев, но и такой "муж совета", как Марк Натансон, вначале заняли неопределенную и колеблющуюся позицию. Когда начались {95} погромные действия толпы, все "старшие" растерялись, а молодежь бросилась на улицу.

Она считала, что ее священнейший долг - попытаться отвратить движение от докторов и больниц и направить его на полицейские участки. Бездействие преступно; остающийся в стороне - моральный соучастник и попуститель вырождения "народного" движения в дикие погромные эксцессы. Так рассуждала молодежь. Ей казалось, что планы ее не безнадежны. Полиция была ненавидима населением. Именно ее "усердное не по разуму" служение санитарным целям более всего восстанавливало городскую "чернядь" против врачей. Бросить лозунг "бей полицию" можно было не без успеха. И действительно, толпа разгромила полицейский участок на Митрофановской площади, разгромила квартиру полицеймейстера; новый губернатор, кн. Мещерский, бежал от толпы, поднявши высоко воротник своего пальто и пряча в него свое лицо; по его следам пустились кое-кто из интеллигентов. Но это нападение на полицию было случайным, эпизодическим; полицию били, ибо она заступалась за врачей и преграждала дорогу к погромам - и только.

Влияние интеллигенции было не при чем. Напротив, в одном месте, где Е. Д. Кускова с подругой начали было уговаривать бить не докторов, а полицию, они тотчас навлекли на себя подозрение недоверчивой толпы. Им: в ответ кто-то закричал: - "Ага! знаем, кто вы! сами вы - фельдшерицы проклятые! держи их, бей их, ребята!" За ними уже гнались, и дело могло кончиться для них очень и очень плохо. К концу дня едва ли не всем пытавшимся "присоединиться к народному движению с целью его направления" стали на опыте ясны вся фальшивость и бессмысленность их {96} положения. Они нигде не могли "овладеть" движением, везде у него были свои "герои" и вожаки, с преобладанием мускульных и стихийно-волевых ресурсов над интеллектуальными; злосчастные кандидаты в руководители либо оказывались пассивными зрителями, либо щепками, подхваченными стихией, и бессильно барахтавшимися в общем потоке. Как пятое колесо в телеге, они были лишними и ненужными ...

Усталые, запыленные, грязные, мокрые - при разгоне толпы их поливали из пожарной кишки - порою помятые, ошеломленные и разбитые, они были вполне подготовлены, чтобы получить жесточайший нагоняй от "старших". Среди этих последних первый забил тревогу М. А. Натансон; быть может, внутренно чувствуя потребность наквитать и загладить свои предыдущие колебания и нерешительность, он кричал, требовал немедленного созыва всех, осмелившихся броситься, очертя голову, во всю эту кашу. Самодержавно-диктаторским тоном он приказывал им "не сметь" более соваться в это дикое погромное движение. Никакой оппозиции он не встретил. И неудивительно. Самоотверженная и наивная молодежь получила впервые от жизни предметный урок - и весьма жестокий урок - не смешивать "народа", к которому она рвалась душой, с уличной чернью, с распыленной, беспорядочной толпой, в которой на первое место выдвигались подонки и отребье городского населения, "бывшие люди", осевший "на дне" человеческий сор ... Но прежде, чем окончательно утвердиться на этом, молодежи предстояло пройти, как увидит читатель ниже, через краткий период идеализации "босячества".

{97}

III.

Я - на юридическом факультете Московского Университета. Как странно, как необычно прозвучало в ушах это новое обращение - "Милостивые Государи !" - на вступительной лекции А. И. Чупрова! Какое море голов в аудитории первого курса! Но вот улеглись первые впечатления. Мы присматриваемся к профессорам. Сухая, замороженная фигура Боголепова. От нее веет полярным холодом. Лектор по государственному праву, либерально-консервативный, увертливый и приспособляющийся Зверев. Мирно выживающий из ума старичок Мрочек-Дроздовский, читающий историю русского права. И только один милейший, мягчайший и бесхарактернейший Александр Иванович Чупров - в качестве оазиса...

Нет, науку и на этот раз придется искать вне университетских стен. Мы ходим в университет, вешаем пальто на гвоздик со своим именем, чтобы его отметил стоящий на страже нашей аккуратности и усердия в занятиях педель, а сами устремляемся на поиски более интересных лекций по всевозможным другим факультетам. Бежим к В. И. Ключевскому, к К. Тимирязеву. Спешим на рефераты в Юридическое Общество. Посещаем разные публичные лекции. Наконец, остается еще собственная кружковая жизнь.

{98} Не успел я еще как следует оглядеться в Москве, ко мне приходит один из земляков, студент старшего курса Янишевский.

- Мы знаем о вас - говорит он мне - как о человеке, который усиленно занимается изучением Маркса. Дело вот в чем: здесь уже два года подряд велся кружок молодых курсистов с фельдшерских и акушерских курсов. Кружок нужно вести дальше и в этом году. В основу занятий положена Марксовская схема: историческое развитие человеческой культуры, освещаемое в особенности с экономической точки зрения. Руководитель кружка в этом году лишен возможности продолжать занятия. Мы искали ему заместителя, и наш выбор пал на вас.

Я почувствовал себя втайне польщенным - дело молодое - но высказал мучившее меня опасение, что "руководство" кружком будет мне не под силу. Участником кружков я бывал много раз, но то было на равных началах; формальное же звание руководителя меня смущало...

- Пустяки, пустяки - успокаивал меня Янишевский. Вы самим увидите: там все начинающие. Многие недалеко ушли по уровню развития от гимназисток старших классов. Лучше всего: приходите и убедитесь во всем лично. Там вас познакомят и с личным составом кружка, и с очередной программой занятий словом, со всем.

В назначенное время я явился по указанному адресу. Кружка в сборе не было. Меня встретила особа в очках, не первой молодости, стриженная, резкая брюнетка, полная, невысокого роста. Деловито и как будто не признавая возможности возражений, она объяснила мне, что в позапрошлом году в кружке {99} читалось о первобытной культуре, в прошлом - о культуре Греции и Рима. Следовательно, в этом году на очереди - средние века. Особенное внимание должно быть обращено, конечно, на экономические отношения: развитие товарного хозяйства и подготовление капитализма. Веру ли я на себя руководство кружком по этой программе?

- Прежде, чем ответить на этот вопрос, я желал бы познакомиться с кружком - был мой ответ. Я хотел бы из бесед выяснить для себя, во-первых, уровень развития участниц, а, во-вторых, основное направление их умственных интересов. С первым надо будет соразмерять способ изложения и список рекомендуемых книг для параллельного самостоятельного чтения; со вторым придется сообразовать самую программу ...

- Т.е. как это - сообразовать программу? Программа давно намечена. А уровень знаний тоже ясен: они знают то, что им читали, т. е. как раз подготовлены к программе нынешнего года.

- Да, но ведь читают же эти курсистки что-нибудь и вне кружковых занятий? Согласитесь, что мое положение будет несколько странное: в первый раз видя людей, начать с места в карьер читать им продолжение чего-то предыдущего, чего я лично и свидетелем-то не был. Ну, а представьте себе вдруг окажется, что их интересует вовсе не то, с чем я к ним явился, а что-нибудь иное?

- Откуда им знать, что должно интересовать их? Об этом они судить не компетентны. Для того и руководители, чтобы решать это за них. А продолжением чего должны явиться ваши чтения - тоже ясно. Им читалась история первобытного и античного человечества с точки зрения научного {100} социализма. Личность и способ изложения предыдущего лектора не имеют значения: он лишь передавал в сокращенном изложении то, что выясняет в ходе истории экономическая наука. Как-нибудь изменять программу занятий, значило бы нарушить последовательность стадий, через которые проходит человеческий ум, повторяя историю создавшего его человечества.

Грешный человек, я вспомнил "современного Пан-глосса" и его бедного ребенка из полубеллетристического памфлета Крашенинникова ...

Я встал.

- Все это хорошо; но так как читать придется все же не вам, а мне, то позвольте мне и обставить ход занятий условиями, которые я считаю необходимыми для их успеха. Иначе я не мог бы согласиться взять на себя руководство ими.

- Вы настаиваете? Как вам угодно. Только вы задаром потеряете один вечер. От моих девочек вы не услышите ничего иного, кроме того, что только подтвердит мои слова.

На этом мы и распрощались. На следующей неделе собрался кружок. Это был большой выводок девиц, более пятнадцати. Моя знакомая носила среди них кличку "тетеньки", а их звала "мои девочки", и очень походила на хлопотливую, распустившую крылья, наседку. Девицы сначала дичились, смущались и отмалчивались. Тогда я начал исподволь подготовлять почву для беседы о будущей программе занятий, расспрашивая о ходе их в предыдущие годы. Неожиданно оказалось, что состав кружка вышел довольно текучим: кое-кто, как водится, из прежних выбыл, и место их занято новыми...

{101} - Как же так - обратился я к "тетеньке" - ведь им таким образом придется перескочить через несколько ступеней последовательного, имманентного развития?

Тетенька развела руками, невидимому, не уловив моей иронии.

- Что же делать! Конечно, следовало бы из них образовать особый кружок и начать все сначала. Но неоткуда взять сил... Делать нечего - им потом придется вернуться к началу ...

- Вот она, судьба всех, кто не в ладах с логикой истории. Не находите ли вы, что отдельные люди, как и целые народы, стараясь перескочить через естественные фазы своего развития, не остаются безнаказанными, а отбрасываются к исходной точке этого развития?

"Тетенька" оживилась.

- А ведь вы правы. Тут аналогия более полная, чем можно заметить с первого взгляда...

- Ну, дарю вам эту аналогию - за ненадобностью для моего личного пользования. А пока, знаете ли, приходится заключить, что прежний характер занятий удовлетворял, по-видимому, более потребности руководителя кружка проверить свою способность приложить ко всему ходу истории известную систему взглядов, чем потребностям текучего состава кружка расширить свой умственный кругозор. Вы не по Сеньке искали шапку, а под шапку подгоняли Сеньку... Человек у вас был для субботы, а не суббота для человека...

Я развил, наконец, на выбор перед курсистками два способа вникания в сущность механизма исторического процесса. Можно либо догматически принять одно из направлений историко-социологической {102} мысли за руководящее, и с этой точки зрения последовательно излагать ход общественного развития и вытекающий из него порядок создания различных исторических напластований. Либо же можно, так сказать, на ряде отдельных вопросов столкнуть лбами разные направления исторической мысли, сделать им очную ставку и оценить их сравнительную научную ценность. В первом случае - будем продолжать то, что было раньше. Во втором случае - наметим ряд вопросов, напр.: значение в истории естественной и искусственной или культурной среды; приспособление активное и пассивное; роль личности в истории; что такое законы истории; экономика и политика; идеи и нравственность в истории; понятия эволюции и прогресса; национальные начала и всемирно-исторические тенденции и т. д. Дело самих членов кружка выбрать, какой способ им более нравится.

- Конечно, надо остаться при первом, - авторитетно заявила "тетенька". Здесь приобретается прочность и определенность представлений; а во втором случае вы ничего не даете, а только сбиваете с толку наплывом противоречивых взглядов; как можно быть судьей в споре всех этих научных теорий новичкам, не знающим истории?

- Но при наплыве противоположных взглядов будится собственная критическая мысль каждого участника, вместо того, чтобы принимать что-то готовое на веру...

- Пусть сначала изучат историю научно, с экономической точки зрения; тогда у них естественно возникнет критическое отношение ко всем остальным системам.

- Да ведь научных гипотез много, и будет {103} чистым произволом вдолбить в голову только одну. Так скворцов насвистывают с голоса, а не людей развивают...

- А вы хотите занимать их умственной гимнастикой, вместо того, чтобы давать положительные знания.

- Знания нельзя приобрести в кружке, а только дома, собственными усидчивыми занятиями; кружок может только духовно растолковать и создать собственную работу мысли, поставив на очередь известные умственные запросы и сделав чтение осмысленным, превратив его в поиски ответов на те или другие вопросы или доказательств в пользу того или другого их решения.

- Нет, кружок должен не разбрасываться между перепутьями всевозможных теорий, а прочно вести по одной, правильной дороге.

Мы, явно, говорили на разных языках. Оставив бесплодные пререкания с "тетенькой", я снова адресовался к кружку, спрашивая, чего он хочет: довериться ли вполне какой-нибудь одной "системе взглядов" и слушать в догматической форме ее применение к истории - или сообща искать истины в столкновении мнений?

- Спрашивать их об этом - пустая трата времени, отрезала "тетенька". Они не могут разобраться в этом, и собрались учиться, а не гадать о том, чего не знают.

- Но позвольте же, наконец, самим собравшимся подать свой голос, - не выдержал я. - Зачем решать все за них, когда у них есть свои головы на плечах. И притом нее у нас здесь не университет, профессоров у нас нет, а есть кружок, есть товарищи, одни старше, другие моложе, которые хотят в {104} свободном товарищеском обмене мнений продвигаться вперед в совместном искании истины!

"Тетенька" не сдавалась, но в кружке уже назревал сдержанный ропот. Слишком бесцеремонное и неуклюжее стремление формировать молодые умы словно по одной фабричной колодке, навязывая им сверху готовое мировоззрение, по-видимому, чувствовалось, как духовное насилие, и раньше. Потребность в чем-то менее педантическом и дидактическом прорвалась сразу, дружно и бурно. "Тетенька" растерялась, как курица, высидевшая утят, и с ужасом созерцающая, как они, очертя голову, кидаются в эту коварную стихию - вечно движущуюся воду. Моя программа была одобрена единогласно, и колесо кружковой жизни оживленно и шумно завертелось...

Раза два-три приходили к нам на собрания "старшие". Среди них помню студента-медика Куша. По-видимому, сначала впечатление было успокоительное : пока шла речь о значении для цивилизации великих исторических рек (по статье Л. Мечникова в "Вести. Европы"), о значении климата и почвы для развития материальной культуры, или о роли "общего вида природы" для образования религиозных представлений (по Боклю), никаких особенных "ересей" у меня не находили. Но подошли более "рискованные" темы, и среди "старших" почудилось некоторое беспокойство и потребность иметь за мною "глаз". Наконец, со мною нашли нужным объясниться, для чего привлекли и моего предшественника по руководству кружком. Объяснение привело к совершенно неожиданному результату. Оказалось, что пригласили меня потому, что считали совершенно "единомышленным" - правоверным марксистом.

{105} - Но позвольте - спросил меня, наконец, мой предшественник после жаркого спора, в котором весь кружок оказался на моей стороне: ведь мы вас считали сторонником Маркса. Нам говорили о вашем изучении "Капитала". Но после того, что вы сейчас говорили, я считаю себя в праве задать вам ребром вопрос: да точно, марксист ли вы?



Поделиться книгой:

На главную
Назад