Тебя с успокоенных го-онит небес ...
Никем, кроме меня, незамеченный, по окончании пения встал В. А. и вышел в сени. Я тихонько выскользнул вслед за ним и увидел в полусвете идущих на двор дверей его фигуру, с плечами, подергивающимися от безмолвных рыданий... Я хотел {38} броситься к нему, обнимать, говорить ему ласковые, нежные слова...
Но потому ли, что, не знавший никогда ласк рано умершей матери, я привык к замкнутости, не умел, не мог, был неспособен к внешнему выражению таких чувств, - или просто почувствовалось, что всякое постороннее прикосновение будет кощунственный вмешательством в святыню слишком глубокого горя, - но я поспешно, панически убежал обратно, и никогда, никому не проронил о том, чему был невольным свидетелем, ни единого слова. А Балмашев с этого вечера жестоко запил. У него начинался уже почти белогорячечный бред. Пришлось ходить к нему и ухаживать за ним. И это только сблизило нас с ним. Он перестал быть для нас отвлеченной категорией - "старшим", "развивателем" - и сделался родным, бесконечно близким и бесконечно жалким, - жалким, как больной ребенок.
Вспоминается еще фигура "сумасшедшего философа" Донецкого. Он жил настоящим затворником, отшельником, анахоретом, где-то на грязной окраине города. Это был тоже трагический осколок прошумевшей эпохи, не вынесший нравственного потрясения и духовно сломившийся под ним. Он начал со странностей и чудачеств, на фоне глубокой, прогрессирующей меланхолии. Забросил все знакомства, оборвал все связи. Жил каким-то грошовым уроком, питаясь одними акридами, без дикого меда; кажется, Балмашев доставал ему иногда какую-то переписку. Горячая вода - без чаю и сахару - и черный хлеб; таково было его обычное питание. Он, бывший народоволец, превратился в убежденного вегетарианца. Любовь ко всему живому, даже к мертвой природе, обострилась в нем до болезненности.
{39} Жизнь оскорбляла на каждом шагу его убеждения - и он ушел от жизни, замкнулся в свою раковину, с утра до глубокой ночи мерил шагами свою крошечную каморку или, согнувшись, исписывал листок за листком. Он приводил в порядок новую систему своих взглядов, новую свою философию. Подолгу сидели мы у него, а он, не глядя на нас, даже, кажется, плохо нас различая, вдохновенно и бессвязно говорил на новые для нас философские темы. Выражаясь в современных терминах, пришлось бы назвать его солипсистом. Весь мир в его рассуждениях постепенно проваливался в бездонную пропасть субъективного "я", чтобы потом воскреснуть, вынырнуть из этой пучины в обновленном, просветленном и преображенном виде. Нас увлекал и чаровал этот волшебный логический фокус.
Жутко было следить, как он, одну за другой, вырывал из-под наших ног все твердые опоры реального бытия и превращал их в фантасмагорию игры ощущений, разрешал в какое-то чисто-духовное "царство теней".
Еще сложнее был процесс воссоздания всего из глубин своего "я", в очеловеченной форме...
Только потом я понял психологическую трагедию, создавшую эту философию. Человек, участвовавший в героической попытке возрождения и очеловечения нашей бесчеловечной действительности революционной борьбой, не вынес рокового финала. И потрясенная нервная система направила его недюжинный ум на фантастическую дорогу. Сделать из одинокого субъективного "я" философскую чудотворную Силоамскую купель, в которой надо омыть все грехи и всю грязь мира - таков был основной мотив. Жизнь слишком больно резала и колола своими диссонансами: надо было доказать, что все внешнее {40} - мираж, а потому миражны и диссонансы эти; от самого человека зависит их уничтожить в своем сознании. Они явились, потому что "творение мира" человеком идет первоначально бессознательно, негармонично. На известной стадии индивидуального развития человек познает, что он был рабом продуктов собственной психики. Из раба он жаждет стать господином. Первый великий освободительный акт - познание мнимости бытия внешнего мира.
Второй - философское "миротворчество", которое состоит в методическом и систематическом "очеловечении" всех вещей и явлений. И теперь инстинктивно, неполно и неубежденно мы вступаем на этот путь. Самую мертвую природу мы понимаем и любим лишь постольку, поскольку ее очеловечиваем: поскольку для нас "смеется" солнце, "спит" озаренный лунным светом пруд, "ласково смотрят" небесные очи-звезды, величественно отражает своею грудью удары волн великан-утес, плачет тоскующая осень. Но нам все это кажется пустой словесной игрой. Но нет, это не игра: это частицы нашего "я", которые нельзя никакой операцией вырезать из продуктов творчества этого "я", из той ткани ощущений, из которой составляется то, что мы называем миром. Эти частицы "я" нам кажутся какой-то контрабандой, с которой мы боремся, создавая объективную науку. Борьба эта самоубийственна и безнадежна: она только омертвечивает для нас мир и обессмысливает его.
Вернемся же к полному, свободному миротворчеству: сольем себя с миром, гармонизуем и очеловечим его! И затем он начинал слагать мечтательную картину мировой пантеистической гармонии, вынашиваемой - по принципу "царствие Божие внутри вас" - в материнском лоне {41} единственной реальности - первоисточника всего - первобожества - "Я" с большой буквы...
Мы, еще не опалившие своих крыльев в огне революционного движения, с трудом могли освоиться с мыслью, что всеобщая социальная гармония, которую мы, "взыскующие грядущего града", провидели в результате великой мировой исторической борьбы, на самом деле уже существует, уже лежит в нашем кармане, неведомо для нас самих, и что этот карман есть глубины собственного индивидуального духа. Легко было ему, отгородившемуся от всего и всех четырьмя стенами своей каморки, объявить внешний мир одной мечтой; до него, в самом деле, все звуки и цвета этого мира доходили, как бы сквозь дымку полусна; это были не звуки, а отголоски, не цвета, а отблески.
Мы же жадно купались в реальной стихии внешнего мира и потому никак не могли представить его себе чем-то вроде воздушной паутины, которую паук "Я" выпрядает вполне и исключительно из самого себя. Но мы любили слушать парадоксальные излияния "сумасшедшего философа".
Они ставили перед нами новые вопросы, эти вечные вопросы философии: проблему реальности внешнего мира, свободы воли, оснований морали. Они раскрывали перед нами новые горизонты, толкали браться за такие книги, которых не значилось в списках В. А. Балмашева. Донецкий будил наш ум, но не овладевал им, как не овладевал им и старик Балмашев. Мы, начавшие развиваться ощупью, самостоятельно, ценившие эту самостоятельность и детски гордившиеся ею, шли собственным путем...
В конце нашего пребывания в гимназии в Саратове появилось новое лицо М. А. Натансон. Кое-кто из нашего кружка попал в сферу его влияния, хотя {42} более через посредство жены его, Варвары Ивановны: для него самого, конечно, мы по молодости лет представляли недостаточно интересный материал. М. А. Натансон представлялся нам тогда кем-то далеким, чужим и холодным. К нему уже тогда прилепили кличку "белого генерала". Нами смутно чувствовалось, что он стоит в центре целого круга лиц, с оппозиционно или революционно окрашенными воззрениями; что вокруг него, как вокруг своей оси, вращается все. Его рука из-за кулис чувствовалась то там, то здесь. Куда бы ни попадал этот человек, он сейчас же начинал "ножками трясти и мережки плести", как шутливо впоследствии выражались мы про него.
Но М. А. Натансон уже в это время обнаруживал уклон в сторону "алльянса" с либералами. Эпоха, когда революция была "на ущербе", наложила на его взгляды свою печать. И часть "непримиримых", не у дел находящихся "последних могикан" народовольчества с ним не сошлась. В их числе оказался и В. А. Балмашев, противополагавший себя, как "простого смертного", ему, как "олимпийцу". М. А. Натансон, стремившийся всегда сосредоточить в своих руках "все нити", обратил внимание и на юную кружковщину, тесно соприкасавшуюся с Балмашевым, считая, что для "приготовительного класса" может сойти и Балмашев, но что за тем следует систематически "изымать" молодежь из-под его влияния и направлять на более правильную дорогу. В этом смысле и начались попытки "воздействовать" на нас. Попытки эти сделались известны и Балмашеву: он отнесся к ним с добродушной иронией, в которой, однако, просвечивала затаенная горечь. Но мы стали всецело на его сторону. В этой посторонней "интервенции" мы ощутили {43} стремление к духовной опеке над нами, чего не чувствовалось со стороны Балмашева: с ним мы считали себя более "равными". Может быть, это потому, что у него не было такой определенной, законченной "системы" воззрений, которая могла бы давить на наши умы и гнуть их деспотически в известную сторону... И мы как-то заочно стали в оппозицию к "незримо присутствовавшему" при этих попытках М. А. Натансону.
В Саратове в это время, благодаря системе "просвещенного абсолютизма" губернатора А. И. Косича, процветало "Общество любителей изящных искусств", с многочисленными секциями. В нем свивали себе гнездо опыты сближения и слияния "радикалов", то есть революционеров, с либералами. И среди многих "радикалов" все популярнее и популярнее становились мотивы, выраженные Д. А. Минаевым в той маленькой стихотворной импровизации, которой он, по преданию, ответил за несколько лет перед тем гр. Лорис-Меликову на его речь к допущенным на специальную аудиенцию литераторам :
Перед лицом всей нации
И всей администрации,
В виду начальства строгого,
Мы просим, граф, немногого:
Уж вы нам - хоть бы куцую,
Но дайте конституцию ...
В сторону учета этих настроений и направлялась тогда политическая мысль М. А. Натансона. Но для нас, молодежи, в этом не было ничего вдохновляющего, окрыляющего. Такая постановка вопроса {44} могла быть верна или неверна, безразлично - наших сердец она все равно не завоевала бы. Мы, правда, претендовали на то, что всецело вверяемся разуму и клянемся подчинять ему все чувства и склонности. Но мы чувствовали себя духовно принадлежащими простому, черному, трудовому народу, отщепенцами от сытого, культурно обеспеченного верхнего общественного слоя. Доказать же, что именно первому, а не второму нужна революция "ущербленная" применительно к домогательству "куцой конституции", было трудновато. Мы пытались уже иногда рассуждать на тему: каковы шансы восстановления "хождения в народ"? Каковы шансы восстановления террористической борьбы? Мы пытались при этом рассуждать с напускной трезвостью и положительностью. Но союз с либералами был темой, которая и на ум нам не взбредала. Нас. и нашего мнения об этом вопросе никто, конечно, не спрашивал. И, однако, смертным приговором для этого течения было то, что оно не могло найти сочувственного отклика в молодежи. Это была не авангардная идея времени, к которой должны примыкать растущие поколения, но арьергардная идея сходящих со сцены людей, которым суждено было остаться без идейных наследников и продолжателей.
Либерально-радикальные прения в "Обществе изящных искусств" долетали и до нас. Так, реферировался там только что вышедший в свет роман Беллами (если не ошибаюсь, это было до напечатания его русского перевода). Ставить все точки над "i" там не решались и говорили эзоповским языком - впрочем довольно прозрачно. Кто-то из местных "стародумов", выслушав реферат, вздумал подвергнуть референта допросу с пристрастием: каким {45} именно образом мыслится переход от современного общества к строю, описываемому романистом?
Среди участвующих в прениях нашелся кто-то из верующих в марксовскую схему и ответил притчею. Собака, страдавшая от блох, спросила лису, как от них избавиться? Лиса подала ей добрый совет. Выполняя его, собака влезла в воду, сначала так, что только спина оставалась наружу. Через несколько времени все блохи собрались на сухое место - спину. Затем она залезла глубже, оставив наружу только голову. Новое переселение блох. Тогда она окунула и голову, оставив высунутым язык, и когда блохи кучей собрались на языке, она - гам! и всех их проглотила. Вода - это денежно-товарное хозяйство, а сборище блох к одному месту - концентрация капитала. Рецепт для России ясен: прежде всего развитие товарно-денежного хозяйства и капиталистического производства...
Эта "притча" дала нам пищу для разговоров надолго. Кто-то указал нам на статьи В. В. и его книжку "Судьбы капитализма в России". С увлечением накинулись мы на новую тему. В. В. по общему духу своих писаний пришелся нам очень по сердцу. Но категоричность целого ряда его формулировок смущала.
Сильно помогло "письмо Постороннего" (псевд. Михайловского) в редакцию "Отеч. Записок", оформившее наши сомнения и недоумения и подсказавшее определенные поправки. Это было большим толчком для определения нашего умонастроения и два три года спустя, после столкновения с первыми русскими марксистами, мысль уже нащупывала третье решение, равно далекое и от теории "невозможности" прохождения России через капиталистическую фазу, и от оптимистического фатализма чаявших {46} обновления России творческого мощью капитализма по образцу передовых стран Запада.
В это время нас познакомили еще с одним политическим ссыльным народовольцем Анатолием Влад. Сазоновым. Он меня сразу удивил, спросивши почему мы до сих пор к нему не приходили? Расспрашивать, как идут дела в наших кружках, он не стал, заявивши, что "все о нас знает". Внешние аллюры уверенного в себе профессионального конспиратора довершили впечатление. "Действующих революционеров" мы знали тогда, в сущности, по "Нови" Тургенева - в виде таинственного, действующего откуда-то из-за кулис, всезнающего и всеми распоряжающегося "Василия Ивановича", да еще по тенденциозному реакционному роману "Тенета" Тхоржевского. И В. А. Балмашева, и М. А. Натансона мы как-то ставили отдельно от этой породы: один только помогал молодежи готовиться стать революционерами, другой жил легально и посвящал свое время тому, что впоследствии стало называться "использованием легальных возможностей".
В первый раз мы встретили человека, со всеми манерами и тоном "Василия Ивановича". Он говорил, как власть имеющий, как революционер, к которому революционно настроенная молодежь должна явиться, чтобы отдать в его распоряжение свои услуги; а, главное, он поразил нас полною осведомленностью о нас и о нашей кружковой жизни. Все это подействовало на нашу фантазию. Я помню, с каким таинственным видом пересказывал я сам товарищам по кружку все детали первого разговора с Сазоновым, и с каким напряженным вниманием слушали они меня, боясь пропустить хоть одно слово...
{47} Сазонов, действительно, занимал несколько особое положение среди саратовских "политиков" и даже чересчур подчеркивал это своим поведением. Большинство "политиков" в Саратове просто "проживало". Одни совсем превратились в "бывших людей", в "отработанный пар" революции, другие сохраняли "душу живу", но были временно "не у дел". Среди последних встречались и такие, как встреченный нами у Балмашева Иванов-Охлонин, на досуге подводивший итоги прошлому революционному движению и фабриковавший у себя в четырех стенах проект новой революционной программы, которому он хотел дать имя "программы кружка Земля и Воля". Было еще группировавшееся вокруг Натансона меньшинство, которое исподволь подготовляло новую ориентацию революционной тактики и накопляло связи для создания в будущем организации во всероссийском масштабе. Не то представлял собою АН. В. Сазонов.
Он был членом действующей революционной организации. То была последняя сколько-нибудь крупная народовольческая организация. Главным инициатором ее был бежавший из Восточной Сибири народоволец Сабунаев, успевший сделать по тому глухому времени очень много: собрать где-то на Волге народовольческий съезд, объявить партию Нар. Воли восстановленной, объединить целый ряд кружков: Московский, Ярославский, Костромской, Казанский, Воронежский и др. Только что вернувшийся из ссылки в Березове А. В. Сазонов был Саратовским агентом новой организации.
Тогда Сазонов был весьма "крайним". Я помню, как на обычном годичном студенческом вечере, уже под утро, когда "посторонние" разошлись, {48} начались "речи". Окруженные кружком студентов-устроителей, в повышенном настроении (известную роль в этом играли и пары алкоголя, чего, впрочем, тогда я наивно не замечал), разные лица "с именами" влезали на стол и произносили разные тосты. Говорил, между прочим - и говорил очень красиво умный и красноречивый прис. пов. Кальманович.
Влез на стол Сазонов и, сообщив о каких-то студенческих волнениях, предложил тост "за протест, - за открытый протест!" Тотчас же, как ужаленный, вскочил на стол доктор Николаев, - кажется брат писателя П. Ф. Николаева - и, перебивая его, резко и горячо принялся оппонировать: "нет, я не буду пить за протест, потому что он протест; я согласен пить только за разумный протест, за целесообразный протест, за своевременный протест; но за протест - вспышку, в котором только понапрасну расточаются и гибнут молодые силы - я пить не буду!" Это, очевидно, была коллизия старо-народовольческих тенденций с "натансоновскими". Сбитый с позиции яростной атакой, Сазонов пробовал защищаться, но, подавляемый стремительностью своего оппонента, юркнул и ушел в сторону, взявши меня под руку и с презрением третируя обоих ораторов: одного "краснобая, упивающегося звуками собственного голоса" и другого "пресного либерала, бегущего от решительной борьбы и софизмами пытающегося оправдать свое малодушие".
Я был заранее предрасположен стать на сторону Сазонова, но внутренне смутное впечатление говорило не в его пользу, и он вышел из этого столкновения в моих глазах несколько умаленным. Он, попросту говоря, производил впечатление более "с пылу горячего", чем резонного и толкового человека. Но, конечно, я {49} ни за что не хотел довериться этому собственному впечатлению, я старался головным путем отрешиться от него. Я создавал в своей фантазии на место реального А. В. Сазонова какого-то другого, воображаемого, подернутого ореолом таинственности и революционного героизма.
Много-много лет спустя пришлось мне снова несколько раз - урывками встретить этого героя моих полудетских фантазий, и я убедился, что смутное впечатление, подтачивавшее тогда, как червяк, созданный мной идеальный образ, меня не обмануло: это был человек усердный не по разуму, бестолковый и неумный. На партийном съезде накануне созыва Второй Думы он требовал, чтобы успех партии на выборах был использован следующим своеобразным способом: по поводу вопроса о "торжественном обещании" членов Думы вся наша фракция должна, так сказать, хлопнуть дверью и демонстративно навсегда удалиться из Думы. Потом я встретил его снова в нашем "предпарламенте" 1917 года; но на этот раз он с неменьшим жаром стоял на крайнем правом фланге нашей партии, и наряду с партийной фракцией и без того слишком умеренной, пробовал съорганизовать другую маленькую фракцийку - "с.-р-ов государственников". А еще через год я уже слышал от приезжих из Сибири о том, как Анатолий Сазонов ходил приветствовать после Омского переворота диктатора Колчака, и как после этого, на одном из совещаний Колчака с видными деятелями сибирской кооперации ответил на его речь восторженно-диким восклицанием: "да здравствует адмирал Колчак, русский Вашингтон!" Поистине, никто даже из казеннокоштных хвалителей Колчака не решался на такую грубую лесть; для того, чтобы "ляпнуть" {50} такие слова, нужна была вся наивно-усердная бестолковость Ан. Сазонова. Так разлетаются порой детские иллюзии...
Время шло, а сношения наши с Сазоновым ничем не обогащали ни нашего сознания, ни нашей жизни. Они все как-то оставались пустопорожним топтаньем на одном месте. Быть может, вина была не только в личности Сазонова, но и в общем "безвременьи", не дававшем почвы для настоящей революционной работы, которой мы жаждали хоть чем-нибудь, в меру наших сил, помогать. Уже закрадывалось в нашу душу какое-то смутное разочарование. Но тут случилось событие, которое все сгладило и восстановило готовый рушиться престиж нашего нового знакомца. Дело в том, что в Саратове А. В. не повезло. При провале всей Сабунаевской организации не уцелела и Саратовская ветвь. В 1890 г. Сазонов был арестован.
А вместе с ним не повезло и мне. В момент прихода жандармов, я сидел у Сазонова в комнате; при виде "гостей" пытался скрыться через заднее крыльцо, но тщетно. Меня обыскали, допросили, выпустили, но отправили обо мне "по принадлежности" надлежащее сообщение гимназическому начальству.
В гимназии я и без того был на дурном счету. Большинство учителей помнили моего старшего брата, арестованного жандармерией и исключенного из гимназии несколько лет тому назад. Один из учителей, П. Р. Полетика, так хорошо это помнил, что то и дело, кстати и некстати, грозно восклицал: "по стопам братца пошел?" Наш законоучитель,
о. Световидов, весьма "ядовитый" столп казенного православия, проделал со мною штуку, в летописях гимназии небывалую. Заподозрив меня в {51} вольномыслии, тем более вредном, что я его старался ничем не обнаруживать, он то и дело вызывал меня "по катехизису", и как бы я ни отвечал, не ставил мне больше тройки, а в последнюю четверть совсем не спрашивал и вывел балл - двойку, ярко выделявшуюся в табеле, среди других отметок - средних, "хороших" и "отличных".
Это привело к скандальному назначению мне после каникул переэкзаменовки по Закону Божию, когда и экзамена - то по этому предмету для перехода в следующий класс не полагалось. Словом, это была явная и злостная демонстрация, предвещавшая худое. Могу прибавить, что, понявши это "первое предостережение", я подготовился к переэкзаменовке так, что о. Световидов не смог подкопаться под меня, как ни "гонял" по всем тонкостям катехизиса. Сурово сдвинув тонкие брови, высокий, изможденный фанатик нехотя поставил мне классическую "тройку" и внушительно, с подчеркиваниями, прибавил: "да, выучить-то вы все выучили... а сознайтесь-ка, Чернов, ведь не лежит у вас сердце к Закону Божию?"
Известие от Саратовского Жандармского Управления было каплей, переполнившей чашу. Меня сначала хотели прямо исключить из гимназии, но выручило отсутствие всяких улик. Меня все же поставили на особое положение, отсадили за отдельную парту, ввели периодические и внезапные "посещения" моей квартиры классным наставником и его помощниками. Классным наставником был у нас учитель латинского и греческого языков, В. Н. Смольянинов, ярый поклонник классицизма, пытавшийся создать у нас культ древних языков, изучение их тонкостей и проникновение в глубины {52} классической поэзии. Ко мне он благоволил за мои латинские гекзаметры. Он специально посетил меня для длинной-длинной беседы, в которой он старался "не ударить в грязь лицом" перед юной жертвой нигилизма. Одной из его слабостей была его действительная или мнимая родовитость. И вот, он с самым серьезным видом, тоном полной интимности, говорил мне: "Я сам недолюбливаю Романовых; вы знаете, что исторические права этой фамилии на престол, среди фамилий других Рюриковичей, далеко не стоят на первом плане; взять хотя бы нашу фамилию, которая гораздо более прямой линией связывается с родоначальником русских князей ...
Но все же я должен отдать справедливость ныне царствующему императору; он сумел высоко поднять престиж России во внешней политике; и этого достаточно для того, чтобы мы относились к нему с благодарностью и прощали ему все остальное. Величие страны стоит выше всего, и как бы ни было законно наше недовольство в каких-нибудь других отношениях, наша обязанность - быть ему лояльными подданными! Я сам игнорирую историческую сторону династического вопроса, и обязанность каждого - следовать моему примеру и отметать всякие мятежные мысли!"
Но, наряду с фанфаронадами о взаимных отношениях между Смольяниновыми и Романовыми, с разными другими квази-либеральными фразами, он проболтался мне о том, что я был на волосок от исключения, что вопрос этот снова поднимется при малейшем поводе, и что наш инспектор, всею гимназией ненавидимый кляузник и профессиональный доносчик, поклялся, что ни в одном выпуске Саратовской гимназии моего имени не будет.
Надо было {53} принимать меры. Выдержав экзамены в последний VIII класс, я подал прошение о принятии меня в тот же класс Юрьевской (Дерптской) гимназии. Там впервые действовала русская гимназия вместо прежней немецкой, и обрусительная политика делала желательным привлечение русских учеников. Для неудачников и потерпевших крушение Дерптский Университет, Ветеринарный Институт и гимназия были верными прибежищами. Там, в Ветеринарном, уже кончал курс ранее потерпевший крушение в том же Саратове мой старший брат. Меня приняли, и осенью 1891 года я ехал в Дерпт. В моем багаже я вез свое духовное имущество: ряд толстых тетрадей с конспектами и выписками из Добролюбова, Чернышевского, Михайловского, В. В., Лассаля, Конта, Милля, Спенсера, Льюиса, Лаврова, Лесевича, Риля, и т. п.
Один из маленьких поэтов той эпохи - кажется, Гольц-Миллер, - помню, так перечислял все свое богатство - богатство интеллигентного пролетария : это - полочка с "заветными" книгами:
Вот Конт и Бокль, вот Спенсер, Риль,
Сыны иных времен
Старик Бентам, Джон Стюарт Милль
И Пьер-Жозеф-Прудон,
И Адам Смит, а рядом с ним
Воинственный Лассаль ;
Немного их, а как с родным
Расстаться с каждым жаль ...
Таковы были и мои "вечные спутники" того времени, те "родные", с которыми меня провожали в дальнюю дорогу ...
{54}
II.
Город Дерпт только что был переименован в Юрьев. Обрусительная политика торжествовала по всей линии. В особенности гонению подвергалось все немецкое, начиная от профессоров и учителей, и кончая вывесками улиц. Несколько иное отношение было к эстонцам и латышам. Этим разъяснялось, что русское правительство освобождает их от немецкого засилья. Эстским и латышским было, главным образом, простонародье и мелкая буржуазия. Немцами были бароны и значительная часть средней и крупной буржуазии. Эсткая и латышская интеллигенция только нарождалась. Классовая рознь трудовых слоев принимала иррациональную форму розни национальной. На ней наигрывала обрусительная демагогия, и первое время не без успеха. Русскими, кроме студенчества, были одни чинуши, и притом недавно слетевшиеся сюда, почуяв, что пахнет жареным - это был, определенно говоря, всякий сброд, отбросы русской нации - щедринские "господа ташкентцы". Главным их занятием было расчищение дороги для своей карьеры, главным средством - доносы.
При таких условиях трудно было русскому выходцу найти дружелюбный прием в гимназии, из которой только что повышали {55} немецких учителей и заменили их русскими - несомненно, низшего сорта. И действительно, первое время меня зачислили в общий разряд нелюбимых пришельцев. Любимой поговоркой всего класса тогда было грибоедовское "на всех московских есть особый отпечаток". Однако, мне вскоре удалось сблизиться с несколькими эстонцами. Через несколько времени у нас был уже съорганизован кружок, в котором я ревностно пропагандировал самобытное развитие эстонской национальности и предостерегал от вовлечения в фарватер русской окраинной политики, с ее методом "разделяя - властвуй". Меньше успеха имели мои социальные идеи. Большинство моих школьных сотоварищей оказывались сыновьями крупных хуторян, а это был класс со сложившимися духовными традициями.
В Эстонии того времени не получил такого же значительного развития, как в России, общественный слой, которому была дана кличка, "разночинства". Один из ближайших моих товарищей, Карл Парте, впоследствии был адвокатом и заметным деятелем эстонской конституционно-демократической партии. Другой классом старше, Теннисон, высокий, худощавый с аристократическими манерами, ныне (ноябрь 1919 г.) премьер-министр независимой республики Эстонии. Организованный мною кружок, как кажется, был единственный в нашем выпускном классе. Большинство учеников смотрели на себя, как на будущих "буршей", уже заранее облюбовали себе ту студенческую корпорацию, в которую вступят, и поддерживали знакомство с ее членами, подражали ее обычаям: словом, жили своим студенческим будущим.
Дух немецких корпораций того времени был густопсово-юнкерским, "баронским". Аллюры, {56} типичные для "золотой молодежи", попойки, разные буршинозные выходки, дуэли - таково было обычное времяпрепровождение. "Перебесившись" корпорант умел однако на старших курсах вдруг превратиться в рабочего вола и с необычайной работоспособностью и методичностью одолеть свою факультетскую премудрость.
Студенты-первогодники проходили "искус", дающий право на диплом настоящего "бурша", поступая в полное распоряжение одного из "буршей" и состоя при нем в качестве пажа, адъютанта, воспитанника и денщика вместе. Абсолютное повиновение своему "буршу" было непреклонным законом. Бурш мог плеснуть в пивную кружку воды, швырнуть туда же окурок, и его "питомец" должен был выпить всю эту гадость, не поморщившись. Я сам видел как в одном людском городском сквере бурш отдал приказ - и его "паж" вскарабкался на мраморный пьедестал, служивший подножием статуи какого то из национальных героев края, нахлобучил на нее корпорантскую шапочку, пальто, сунул в карман пальто трость и сам расположился около в картинной позе, увеселяя своего "патрона".
Однажды утром на главной улице Дерпта был целый кавардак. К докторам врывались посетители, заказывая им гробы, гробовщиков силком тащили к больным и т. п. Все это было опять таки "милой забавой" остроумцев из корпорантской золотой молодежи, за ночь переместившей вывески лавок и заведений. "Высшее общество" умилялось душою, глядя как умеет "развлекаться" молодежь.
Впрочем, классический тип "бурша", с упитанным, раздувшимся от пива, испещренным дуэльными порезами лицом, в это время уже не был безусловным "властелином дум" учащейся молодежи. С каждым {57} годом росло количество "вильдеров" ("диких"), не вступавших ни в одну из корпораций. Мы, русские, выступали горячими проповедниками особой, самостоятельной организации "вильдеров" для использования прав, предоставляемых еще не упраздненной местной весьма широкой университетской автономии. Пользуясь местными свободами, русское студенчество сгруппировалось в две специальных организации : одна, более широкая и демократическая, другая - более узкая, считавшаяся "аристократической".
В первой, по видимости, преобладали более "крайние" в политическом смысле элементы; но это именно была только видимость, державшаяся на крайней пассивности основной массы членов, пестрой, разношерстной, весьма невысокого уровня развития, особенно студентов Ветеринарного Института, куда принимались недоучки и неудачники из всех среднеучебных заведений. Во второй была избранная публика. Сливки студенчества, тогда, впрочем, окрашенные политически в довольно умеренные цвета.
Особенно ярко выделялся в "обществе русских студентов" нервный, горячий, талантливый, много обещавший в будущем Омиров, жизнь которого на моих глазах вдруг оборвалась и угасла от давно подтачивавшего его организм туберкулеза. Омиров был создан для того, чтобы являться средоточием крупной политической группировки. Это был, поистине, богатый темперамент. Но вместе с большой идейной страстностью он соединял органическую естественную мягкость и внимательность в обращении, способную привлекать и очаровывать. У него было в натуре нечто Балмашевское, но без Балмашевской узости и элементарности.
{58} Увлекающийся и способный увлекать других, Омиров был горячий спорщик, но в противоположность большинству русских людей, он в споре старался не переговорить и перекричать оппонента, а сосредоточенно ловил его мысли, вслушивался в них как-то проникновенно, как будто желая понять то, что остается у него недосказанного или вовсе невысказанного, но в чем глубокий, нерассмотренный им самим первоисточник его ошибочных воззрений. Мысль Омирова шла путями, проложенными Лавровым и Михайловским, но не успокаивалась на том, что ими уже сказано, а искала того, что они должны были сказать, идя дальше этими путями к новым идейно-теоретическим достижениям. Политически он склонялся к постановке на первый план, вопроса о достижении, во что бы то ни стало, политической свободы. Но в то время, как бывший до него лидером "Общества русских студентов", уравновешенный, блиставший холодным логическим умом и отчетливо-методической аргументацией Синицкий был определенным сторонником соединения с либералами, "натансоновцем" без знакомства с Натансоном, Омиров был не таким устоявшимся, более "мятущимся" и ищущим, чем "нашедшим".
Он не был чужд тяге к народовольчеству, хотя возможность и целесообразность террора для данного момента была у него под сомнением. От него я в первый раз услышал фразу, ставшую значительно позднее ходячей: "террор делают, но о терроре не говорят". Во избежание недоразумений надо сказать, что у него это был не дешевый способ отмахнуться от вопроса, ощущаемого почему либо, как "неудобный". Нет, чувствовалось, что террор для него одновременно - и святыня, и рана. Фатальные неудачи целого {59} ряда попыток террора в недавнем прошлом, ряд человеческих жертвоприношений на этом пути, без всякого иного видимого результата, кроме обескровления и без того на ладан дышавшей революции - все это не могло не пробуждать мучительных колебаний.
Видно было, что Омиров не задумается сам вступить на этот, роковой для многих путь, если "времена созреют", но что до этого момента он не позволит себе произнести ни единого слова, способного толкнуть на него кого-нибудь другого... Особенно подолгу и особенно страстно спорил Омиров с представителем тогдашнего марксизма, Кулаковским. Русский марксизм исключая заграничные выступления Плехановской "Группы освобождения труда" тогда еще только созревал в первых кружках Петербурга и Москвы, почти не выступая на открытой арене. Марксист была rаrа avis. В Дерпте пытались насаждать среди русских марксизм только поляки, державшиеся сплоченным кружком и считавшие себя оплотом западноевропейской духовной культуры против полуазиатского "московитского" самобытнического социализма и самобытнической социологии. Лидерами своими они считали тогда молодых и малоизвестных Ерживицкого и Винярского, чьи статьи пересылались в Дерпт часто в рукописях и читались, как рефераты. Среди польского марксистского кружка выделялись две фигуры, Дон-Кихот и Санчо-Панса, как шутливо звали их мы между собой: высокий, худощавый, Богдан Кистяковский, ныне известный автор сборника "Социальная экономия и право" и др. работ, и низенький, округленный, румяный, экспансивный "пан Кулаковский" или просто "пан", неутомимый застрельщик в спорах, почему то всегда {60} заставлявший вспоминать пана Заглобу из "Огнем и мечом" Сенкевича.
К ним отчасти тянул приехавший вскоре из Петербурга молодой и даровитый, но тоже преждевременно умерший юноша, Н. В. Водовозов, не без успеха дебютировавший своими статьями в журнальной литературе; впрочем, его позиция была какой-то "средней". Завязался ряд рефератов и прений по ним. Начало было положено чтением рукописной полемической статьи против "субъективной социологии", принадлежавшей перу Винярского; статья была, насколько помню, едко-саркастической, но без уменья - или без желания вникнуть глубже в существо позиций, на которые велась атака. Кроме Омирова, марксистам одушевленно оппонировал симпатичный юноша Крашенинников, ответивший собственным рефератом - сатирической полубеллетристикой. Он рисовал современного Пан-глосса, глубокомысленного доктринера, которой между прочим хочет дать сыну научно-эволюционное воспитание, проведя его через каменный, бронзовый и железный век, через "охотничий", пастушеский и т. д. быт, ибо только "пройдя все стадии" истинного, "имманентного", диалектически-правильного развития, но никак не через авантюристские попытки "перескочить" через эти стадии, может получиться современный культурный человек, способный жить в условиях современного технико-культурного прогресса. Кулаковский не остался в долгу и придумал хитроумную комбинацию, которая должна была "поймать в ловушку" сторонников субъективизма: именно, он тщательно выискал у Герцена все, на его взгляд, наиболее слабые или наиболее парадоксальные места, и составил из них "Размышления субъективиста", которые и преподнес публике, как свое {61} сочинение, опыт сатирического изображения логики и психологии "субъективистов".
Кулаковский ожидал, что на его "сатиру" накинутся так же, как на реферат Винярского, с обвинениями в непонимании, искажении взглядов, карикатур; а тогда он с торжеством заявил бы, что "своя своих не познаша", и субъективисты - живая карикатура на самих себя. Словом, по замыслу это должны были быть "Ерistulа оbscurorum virorum" (письма темных людей) Эразма Роттердамского, только навыворот. Но замысел не удался: среди "общества русских студентов" было не мало людей, сразу признававших ех unguае 1еоnеm, лишь иронически поблагодаривших референта за то, что он доставил им удовольствие лишний раз выслушать блестящий стиль Герценовских писаний. Все перипетии этих словесных схваток живо захватывали и меня. "Куда конь с копытом, туда и рак с клешней"; семнадцатилетний восьмиклассник гимназист тоже написал реферат, на тему о философских основах субъективизма. Члены общества, среди которых были солидные бородачи, по два и по три раза вылетавшие из разных университетов, понюхавшие и тюрьмы, и каторги, очень терпеливо и снисходительно выслушали мои выкладки о свободе и необходимости, роли личности в истории и субъективизме.
Состав студенчества был вообще довольно красочный. Выделялись недавно вернувшиеся из ссылки народовольцы: угрюмый, молчаливый Эрнст, присяжный шутник и остроумец Шарый, снабжавший всех такими меткими и прилипающими к людям кличками, что их и ножом не отскребешь; был и кружок украйнофилов, в центре которого стояли братья Френкели. Словом, разнообразие было {62} большое.
После узкого круга саратовских знакомцев, каким контрастом была эта богатая галлерея типов! Но этого мало: на рождественские каникулы я съездил в Петербург, где меня познакомили с тамошнею выпускной гимназической молодежью и молодым студенчеством. Я побывал в кружке, которым руководил студент Н. Д. Соколов, горячий и нервный до самой последней степени, болезненно вздрагивавший от малейшего неожиданного стука, Тут был сын писателя Л. Оболенского, которому отец уже давал для рецензий разные легенькие книжки; сын критика А. Скабичевского; не по летам вдумчивый и серьезный Макс Келлер, братья Никитинские и др.
Почти все они потом были привлечены по делу петербургской "группы народовольцев", изобличенные в занятиях с рабочими кружками. Петербургские знакомства были крупным событием в моей жизни. Прежде всего я в первый раз благодаря им попал в большой кружок, составленный из сливок петербургского студенчества того времени; затем, я впервые увидел свеже отпечатанные прокламации действующей революционной организации.
Собрание студенческого кружка было где то на Васильевском острове. Реферат читал студент А. В. Федулов, на тему о философских основах социологического знания. Тема была знакомая: тогда как раз я усиленно "вгрызался" в две вещи: "Теорию науки и метафизику" Алоиза Риля и первый том "Капитала" Маркса. Референт обладал ясным, выразительным, образным, хотя и лишенным пафоса стилем, отчетливой формулировкой мыслей, чеканной фразировкой. Может быть по внутреннему складу это был более популяризатор и педагог, чем {63} полемист и дебатер, более лектор, чем оратор, во всяком случае, насколько я могу судить по таким давним воспоминаниям, это был чрезвычайно способный юноша. Мне нравилась его манера, простая, спокойная, не лишенная сквозившего сознания внутренней уверенности. Нравилась вдумчивость и уравновешенность. Нравилась джентльменская внимательность к возражениям, и хладнокровие в пылу спора.
Студент, рыжеватый, в очках, Струве возражал ему, непонравившимся мне догматическим тоном. Симпатичнее был другой оппонент, худощавый брюнет с благородным лицом еврейского типа, по фамилии Цедербаум. Как видит читатель: "знакомые все лица". Общая атмосфера прений была товарищеская и дружелюбная. Но видно было, что на этот раз прения не захватывают собравшихся всецело, что общее внимание развлекается чем-то посторонним. Это "что-то" попало и в мои руки. То были два небольших листочка, с острым запахом свежей типографской краски. Один носил название "Свободное Слово", другой - "От группы народовольцев". Значительно позже, лет через десять встретившись с А. А. Федуловым, уже психически больным, в Париже, я узнал, что второй листок был написан им самим, а первый принадлежал перу Н. К. Михайловского.
Быть может, будет не безынтересно на моем личном примере проследить, какое впечатление производили эти листки на ту зеленую молодежь, которой суждено было вскоре оказаться на авансцене, вынесенной вперед, на первых же волнах подготовляющегося общественно-исторического прилива. "Свободное Слово" нас решительно не удовлетворило. От свободного слова мы ждали прежде всего ответа на вопрос: что делать? Этот вопрос был {64} особенно обострен тягостным периодом бездорожья. Но никакого ответа на этот вопрос мы не находили. Злобой дня тогда был все яснее и яснее обозначавшийся голод. Среди нас шли разговоры о том, чтобы идти в деревню и посмотреть: не истощается ли великое терпение народное, не зреют ли теперь те силы, которые остались неразбуженными при хождении в народ 70-х годов и при агитации бомбами народовольцев 80-х годов? Возвратный пароксизм "тяги к народу" переживался совершенно определенно. Но в каком виде произойдет это новое историческое "свиданье" революционной интеллигенции и крестьянства было загадкой. Как себя вести при этом свиданьи, что говорить, к чему звать, на что надеяться?
Обо всем этом мы и хотели услышать от кого-то авторитетного, говорящего чрез посредство печатных, нелегальных прокламаций. А в "Свободном Слове" мы читали полуупреки-полуоправдания "обществу", которое для оказания помощи голодающим надо расшевеливать приманками государственной выигрышной лотереи "Или у нас вместо сердец карманы, из которых можно вынуть пять рублей только в обмен на надежду в сто тысяч?" Так это или не так - нас совсем не интересовало. "Общество", в наших глазах, сводилось к поверхностно-культурному слою обывателей, они говорили либеральные слова, и смотрели на нас, молодежь, сверху вниз, как на неосторожных юношей, играющих с огнем. Все это может быть, было молодо, незрело и поверхностно; под наше отрицательное отношение к либерализму обывателя еще не было подведено более солидного социологического основания; мы, может быть, противополагали просто себя, как "детей" - "отцам", как "крайних" - "умеренным", как молодое {65} поколение - политическим перестаркам, размагниченным и "поумневшим", - но мы готовы были с жаром повторять, в вольном применении к русским условиям, слова барда немецкого Sturm- und Drаngpеriodе
Реrеаnt diе Libеrа1еn,
Diе nur rеdеn, diе nur рrаhlеn,
Nur mit Wоrtеn stеts bеzаhlеn,
Аbеr аrm аn Таtеn sind,
Diе bаld hiеr, bаld dоrthin sеhеn,
Ваld nасh rесhts, nасh links sich drеhеn,
Wiе diе Fаhnе vor dem Wind:
Реrеаnt diе Libеrа1еn!
Реrеаnt diе Libеrа1еn,
Diе bеi schwelgerischen Маhlеn
Веi gеfuelltеn Fеstроkаlеn
Тurm der Freiheit sich genannt
Und die doch in schweren Zeiten
Sklavisch, ohne Widerstand:
Реrеаnt diе Libеrаlеn!
Но автор "Свободного Слова" был чужд этой нашей психологии. Он заявлял, что "не верит в эту низость русского общества", что выигрышная лотерея в пользу голодающих - "незаслуженное оскорбление", нанесенное обществу рукою правительства, что кажущаяся апатия перед народным бедствием - результат того, что общественная инициатива в деле помощи народу связана по рукам и ногам опасливой и несносной правительственной регламентацией. Мы читали разные сильные и яркие слова: "Чистое дело требует и чистых рук, а правительство боится развязать эти чистые руки. Люди, {66} желающие подавать милостыню, должны просить разрешения и не всегда получают его. Люди, желающие кормить голодающих, должны почти тайком пробираться в деревню". Сдержанная сила этих слов оставляла нас холодными, мы наскоро пробегали их, как какое-то вступление, за которым ждешь "самой сути". И вот мы доходили до предсказания, что "настоящие размеры" бедствия обнаружатся впереди, что за ним - "потрясение всех основ хозяйственной жизни". И дальше говорилось:
"Чем оно кончится, если правительство не изменит своих отношений к обществу, - государственным банкротством, новым террором, политическим обессилением и расчленением России, народным бунтом, потопленным в народной крови - предвидеть нельзя"...
Но для нас, во-первых, вовсе не было этого "если". И стало быть, весь вопрос и заключался в разных возможностях, бегло намечавшихся прокламацией, в разных политических перспективах, с ними связанных, и в разных решениях вопроса "что делать" в зависимости от этих перспектив. Что же, в самом деле: ждать ли государственного банкротства и самоликвидации правительства, лишь накапливая силы и воздерживаясь от их растраты в преждевременной борьбе? Ждать ли "политического обессиления и расчленения России", чтобы встать во главе патриотически революционного порыва к возрождению, сливая моменты народно-революционный и общенациональный? Или ничего этого не ждать, а действовать? II тогда какой же из двух указанных возможностей руководиться: идти ли путем "нового террора" или "путем народного бунта", несмотря на угрозу его, "потопления в народной крови". {67} Ответа не было. О том, что для нас - самое важное, у автора нашлись лишь немногие скупые слова, и тоном зрителя, тоном будущего историка - это бесстрастное заключение: "предвидеть нельзя" ... Но как же быть, если "предвидеть нельзя"? Просто рисковать, сделав отправным пунктом не момент гадания о будущем, а момент волевого устремления? Ввериться смутной интуиции, "здоровому революционному чутью", которое, может быть, вывезет? Или избрать какой-то средний путь, отказавшись от "предвидения" в строгом смысле этого слова, но заменив его сравнением разных степеней вероятности того или другого выхода? И на чем же в конце концов остановиться, какую дорогу выбрать нам, как сказочному Иван-Царевичу на распутьи трех дорог?
Автор не хотел знать наших волнений. Он просто возвращался назад, как будто и расчленением, и банкротством, и бунтом, и террором, пугал кого-то, чтобы подготовить к дальнейшим выводам: хотя слугами самодержавия "Россия приведена к краю пропасти", однако "есть еще время", к "делу спасения русской земли" "пора призвать других людей", нужен "созыв выборных представителей земли" при "свободном обсуждении настоящего положения" - вот и все...
Для нас этого было мало, обидно мало. Мы спрашивали себя: неужели автор верит, что зловещими пророчествами можно допугать самодержавие до "созыва выборных представителей"? И отвечали себе: конечно, нет. Стало быть, он хочет допугать этими строками либеральное общество до натиска на правительство, до предъявления ему конституционных требований. Очевидно, да. С какой целью? Конeчно, {68} с тою целью, чтобы самодержавие оттолкнуло это "общество" грубым отказом и репрессиями, после которых революционер в "обществе" найдет больше сочувствия и поддержки. Так мы и заключили. Пробежали прокламацию, как что-то до нас не относящееся, как неинтересную "открытку" с каким-то чужим адресом на обороте.
Лично меня, напр., весьма удивило, когда в Дерпте Н. В. Водовозов, а в Питере кое-кто из студентов-марксистов хвалили именно "Свободное Слово". Мотивы были весьма своеобразны. Среди приверженцев тогдашнего русского еще совершенно не сложившегося - социал-демократизма было и такое течение, которое считало, что в России политическую свободу завоюет нам буржуазия, по мере того, как с развитием капитализма она окрепнет и перерастет самодержавную опеку. Социалистам, по этому взгляду, стоило затратить часть сил на то, чтобы ускорить это "революционизирование" буржуазии. Не отрыжкой ли этого взгляда явилось впоследствии поведение П. Струве, автора первого "Манифеста" Рос. Соц. Дем. Раб. партии, как "социал-демократа в отпуску", издающего для либералов за границей "Освобождение"? Так или иначе, но случилась вещь, которой, вероятно, никак не ожидал Н. К. Михайловский, как автор "Свободного Слова": мы, его духовные дети, были его произведением крайне не удовлетворены и готовы раскритиковать его в пух и прах, а защищали его прозелиты марксизма, по таким мотивам, от которых сам Михайловский, конечно, стал бы отмахиваться и руками и ногами (Еще более характерно формулирует эту мотивировку в своих воспоминаниях Мих. Александров, сам социал-демократ: "Стоит отметить еще один вывод, который сделали тогдашние, впрочем, немногие молодые петербургские марксисты". "Если роль завоевателя политической свободы принадлежит буржуазии, говорили они - то мы должны все силы употребить на организацию буржуазии и агитацию в ней, так как завоевание политической свободы - самый насущный и неотложный интерес пролетариата". ("Былое", 1906, XI, стр. 10).).
{69} Нам больше понравилось Федуловское воззвание "От группы Народовольцев". Оно, правда, тоже отчасти адресовалось к "обществу". Но оно обращалось в другом тоне, оно сводило наши политические счеты с этим "обществом". Оно напоминало о единоборстве народовольческого авангарда с самодержавием, закончившемся роковым финалом в значительной степени потому, что "общество" не поддержало революционеров, сочтя, что своими неблагоразумными "крайностями" революционеры лишь усиливают реакцию. Революционное движение "отступило на шаг и дало дорогу правительству". Это был решительный экзамен и правительству, и обществу, которое могло попытаться воздействовать на правительство без помехи со стороны крайних. Мирный путь уступок и сговоров оказался беспочвенной иллюзией. И вот настает момент, когда "революционеры силою вещей опять вызываются на историческую арену; приходит, наконец, время, когда сами обстоятельства требуют от них непосредственного вмешательства в историческую жизнь страны". Это все были вещи, которые, что называется, "попадали в самую точку" нашего политического умонастроения. Дальше, однако, мы встречали меньше определенности, чем желали. Революционерам "надо быть наготове, настороже". Надо "сплотиться в местные группы", а им, в свою очередь, надо объединиться "в одну общую". Надо приготовить {70} все технические средства, "средства, необходимые для революционной деятельности". А в некотором неопределенном будущем, когда это "подготовительная" работа даст плоды, и "настанет благоприятный момент для начала революционной борьбы", "сорганизованная партия решит тогда вступить в открытую борьбу с самодержавием", и "биться до конца" средствами и путями, которые прокламация считала бесполезным пока конкретнее определять.
Здесь, по крайней мере, был дан хоть один практический лозунг: организоваться. Мы были готовы откликнуться на этот призыв ...