Так повторялась история с Паули. Призраки принимали домашние позы, они требовали хлеба и участия. У той оказались голод и дочка, у этого банальнейшая страсть. Значит они живые. Значит они люди. А я? Тогда я только захолустный паршивый призрак, нечисть, которая заводится в кафэ, среди табачного дыма и паутины тройных зеркал.
— Видишь ли Луиджи, все это весьма просто. Это называется ревностью. Каждый день в Париже кого-нибудь убивают. Разверни газету, и ты обязательно прочтешь об этом. Это во сто раз понятнее истории с Пике. Если мы уже занялись философией, объясни мне, почему я должен убить этого почтенного гражданина? Ведь я к нему никого не ревную. И потом одно из двух — или обыкновенные человеческие чувства, или Пике и белиберда. Ты обязан дрожать под газовыми фонарями и подавать мне браунинг. Это твое дело. Но не ревновать. Что если я опомнюсь? У меня ведь есть жена, советский паспорт, литературное имя. Я тоже начну ревновать.
Но Луиджи меня не слушал. На мои абстрактные рассуждения об иллюзорности иных чувств и встреч он отвечал бранью. Он не понимал образов и сопоставлений. Отдельные слова, доходившие до его сознания, только усиливали пароксизм отчаяния.
Жена? При чем тут жена? Разве это спасает? Если он женится на Паули, разве он перестанет ее ревновать? Где гарантия, что я не могу сойтись с ней? Он ведь заметил, как я глядел на нее в ресторане. Здесь не философия, здесь как с Барзини. Словом, ему придется меня пристрелить.
День длился. Мешался свет солнца с газовым. Дрожали в такт свету губы фантаста. По столику прошмыгнула черная вещица, которую должен был нажать не то я, не то Луиджи. Доносились гудки автомобилей. Однако обычная обстановка была чуть тронута мутным, я сказал бы, рыбьим налетом ожидавшегося события.
Облокотясь о столик, я тихо ждал. Убежать? Но ведь дорожи я подозрительным богатством остающихся лет, я не стал бы погонщиком баранов, я оттолкнул бы от себя жирную тень председателя „Лиги“, я бы разумно халтурил и ел рис с вареньем. Не все ли равно, кто и при каких обстоятельствах нажмет эту черную вещь?
Луиджи неистовствовал. От угроз он вскоре перешел к мольбам. Он заклинал меня сказать всю правду. Было ли у меня что-нибудь с Паули? Наверное, было — он это чувствует.
Тогда сострадание и брезгливость продиктовали мне героическую ложь. Я хорошо учитывал, что этим уничтожаю себя в его глазах. Но мог ли истукан, час тому назад покорно болтавший босыми ногами, заботиться о своем достоинстве?
— Слушай, Луиджи, я с женщинами не живу. Никогда. Понял?
Радость, как солнечный зайчик, пробежала по лицу фантаста. Потом он презрительно поморщился.
— Как это? Ты болен? Или болван?
— Не знаю. Занят другим. Когда тебе, например, хочется целоваться, я покупаю иллюстрированный еженедельник и решаю шарады. Или ем пирожные с заварным кремом. Или нажимаю часы „с репетицией“, чтобы они приятно звенели. Особенность.
Тогда Луиджи, несмотря на все мои протесты, налил мне пикона и, ласково похлопывая себя по ляжкам, сказал:
— Вот когда мне повезло! Я давно думаю о Пике. Но я боялся знакомить других с Паули. Ты — клад. Потом скажу тебе правду, я прежде жалел тебя. Схватят и конец. А теперь мне тебя не жалко. Что же такому человеку остается, если не смерть? Пей, дурачок! Пей! Мне тебя не жалко. Совсем не жалко.
Приветливо улыбаясь, со всей мыслимой искренностью я ответил:
— Мне себя тоже не жалко.
9
В поисках лазейки
После этой встречи я заколебался. Я сказал Луиджи правду — себя мне не было жалко. Но отдельные минуты, как-то: редкий дождь, чуть умеряющий жар асфальта, услышанная на улице русская речь, наконец, просто хаотические воспоминания, с их смесью подлинных событий и литературного материала, образы еврейского поэта, прозванного „Шариком“, который спасает Жанну Ней или попугая жены „Жако“ (у нее никогда не было попугая) — эти вылазки из порохового безводного форта, именуемого парижским летом, рождали раздумья. Не бросить ли всю историю с Пике? Я могу переменить квартал, начать переводить для Госиздата Пьера Ампа и жить более или менее счастливо. Сторонника специализации назовут подобные раздумья просветлением. Они ведь знают, что писатель должен писать книги, Пике — заниматься политикой, а они, они — классифицировать способности и судьбы. Не знаю, правы ли они. Может быть, писать книги должны не литераторы, а убийцы, писателям же лучше понукать баранов или кротко сутенерствовать, нежели ругать издателей и обхаживать критиков.
Но я не стану обобщать — менее всего интересовали меня тогда подобные проблемы. Я думал об одном — стоит ли мне, вот такому, как я есть, клянчащему у Луиджи франк на пикон и все же способному переводить Ампа, стоит ли мне убить Пике? Мое недоверие к Луиджи родилось в ту минуту, когда этот фантаст обнаружил некоторые общечеловеческие черты. В душе я считал себя обиженным — как смеет клуб дыма обрастать мясом и семейными невзгодами? Может быть, все его рассказы о „Лиге“ — ложь, хитрая приманка, анархический грим на благодушной физиономии управляющего баром? Может быть, этот Пике — безобидный ловелас, чьи каштановые глаза и шелковые рубашки пленили доверчивое сердце нашей общей Гретхен? О, я не ревную! Немчик, Луиджи или господин Пике, милости просим! Я ведь получил все, что Паули могла мне дать — несколько минут нежности. Дальше начинаются слезы и подарки. Наконец, может быть, я стал игрушкой в руках какого-нибудь консорциума, желающего уничтожить опасного конкурента? Я строил различные предположения, терялся в догадках, пил пикон, ругал маршала Фоша, но истины обнаружить не мог. Я даже поднял забытый на скамье номер газеты, надеясь найти в нем разоблачения господина Пике. Газета была переполнена и преступлениями на почве ревности и кознями разных консорциумов. Имени Пике в ней, однако, не было.
Посоветоваться? Но с кем? Где найти человека, вдоволь сведущего в политграмоте и способного установить социальную природу того, кто мнится мне лишь апоплектической тенью? Трудность усугублялась моей бывшей профессией, как бы раз и навсегда определившей выбор поступков, даже мест и лиц. Сколько раз слышал я: „Ах, вы едете в Италию? Наскребете там на роман“ или „Как вам нравится Клара? Лучшей модели не найти“. Важный консультант, к которому я обращусь, скажет: „Бросьте Пике, вы собрали уже вдоволь материала. Садитесь-ка за работу“. Стоп! Я знаю. Роман делается так… Впрочем, в Ленинграде живет гражданин Тынянов, он вам расскажет об этом. А у меня болит под ложечкой и мне предстоит убить Пике.
Тогда кто же?.. И вдруг — так из полуосвещенного партера, где столько-то голов, не голов, рядов кресел, нумеров вешалки, из тьмы муравьиных куч и избирательного права, выступают чьи-то неповторимые зрачки — вдруг опознал я посланного судьбой советника — его нос (картошкой), отсроченные трудом ногти и семинарскую душу. Юр! Юр выручит. Юр мудро рассудит мою тяжбу с фиолетовым незнакомцем.
Еще туман, хоть и далеких полян. Еще одно приведение в брюках и с удостоверением личности. Что делать? Я столько рук пожимал, но я не поручусь вам за их подлинность. Поглядите на спутников, индевеющих в вагоне трамвая, на флирт или на слезы восковых манекенов модной лавки, на ход приводных ремней и потных колес, вслушайтесь ночью в дыхание жены, в музыкальную агонию радиоприемника, в стук водяных капель рукомойника и скажите — как отличить правду добросовестного натуралистического романа от дикого вымысла сердца и ночи?
Скажу о себе — мне больно, неуютно и холодно. Но вы, грядущие читатели этой исповеди, — я вас не вижу, металлические шарниры ваших пальцев мешаются с тяжелым запахом свежей типографской краски. Иначе пахла жизнь этих глав: шерстью груди, кровью, слезами, грязным, непроветренным номером „меблирашек“. Дайте слово, что вы живые, что вы не перо рецензента, не каталог библиотеки, не партбилет, но обыкновеннейшие люди, несмотря на убеждения или стаж способные преглупо влюбляться и хворать желудком. Тогда мы легко поймем друг друга.
Было это в Харькове. Огромный цирк „Миссури“, в котором жалко барахтались, среди полярного холода, дымки человеческого дыхания, требовал ярусами, морозом, военными касками, запахом мужества и дегтя иных зрелищ, может быть, гладиаторов в тулупах или же просто белых медведей. Надрываясь, выкрикивал я, подобно командармам или базарным сидельцам, лирические призывы Андрея, которому всюду, да, всюду, даже на этом полюсе мерещится смуглая Жанна. Я получал за это от жуликоватого импрессарио умеренный гонорар, а от девушек подлинные слезы. Я чувствовал, как слова пропадают где-то между ярусами, поглощаемые пространством и сочувствием. У меня не хватало голоса, а ноги коченели. Наконец, Андрей умер, сраженный лживым правосудием. Сердобольная сторожиха дала мне стакан теплого чая. Казалось, после этого даже медведей уводят в клетки. Но нет же, толстовки, блузки, сердца настаивали на продлении агонии. Андрея уже не было, зато я жал руки, расписывался на каких-то старых тетрадках и раздавал вместо сувениров невзыскательную иронию вдоволь замерзшего и проголодавшегося человека. Меня спрашивали — жениться ли? Мне говорили об Эйнштейне, о Муссолини и о Пильняке. Тщедушные школьники первой ступени заверяли, что „кружок последователей Хуренито“ умело преследует и родителей и наставников мелкой домашней провокацией. Какой-то сноб хотел приобрести за червонец мою трубку. Дама любопытствовала, не хочу ли я, в свой черед, приобрести этюд кисти Репина. Предприимчивые дуры, сделавшие из грустной особенности профессию, назначали свидания. Цирк, казалось, рос, тучнел и не хотел выпускать меня. Вот тогда-то, окруженный великолепным ореолом уверенности и презрения, из маслянного дыма коридоров выплыл нос-картошкой, добротный нос товарища Юра.
— Пишете вы ерунду! Я зря вечер потерял. Лучше пошел бы на лекцию о Штейнахе. Все-таки когда-нибудь да может пригодиться. А вы?.. На кой чорт вы существуете? Любовь — скажите, пожалуйста! Кому это нужно? Андрей ваш дурак и халуй. Его за делом послали, а он с француженками спутался. Это вовсе не факт, а ваша классовая психология. Сидите за границей и протухли. У нас хозяйство восстанавливается, а вы слюни пускаете. Стыдно, гражданин!
Небольшой, но энергичный спич так понравился мне, что я захотел обнять обличителя, но быстро опомнился — ведь и это будет принято, как „классовые слюни“. Я предложил вернуть ему тридцать копеек за входной билет, но товарищ Юр в ответ презрительно фыркнул. Он не столь глуп, чтобы платить деньги за подобный вздор. Он кратко рассказал мне о занятиях рабфаковцев, спросил, плохо ли на Западе, услыхав, что плохо, вполне удовлетворился и, решительно расталкивая профессиональных дур, благополучно вывел меня на улицу. Я решаюсь сказать, что на этом мы подружились.
Недавно, уже после разрыва с толстяком-хозяином, я случайно встретил Юра. Я не берусь с точностью определить, какая именно командировка занесла его в Париж. Во всяком случае нос, принужденный отражать теперь развратные огни бульваров, не утратил ни превосходства, ни независимости. Я искренно обрадовался этому. Хорошо, когда семинарская простоватость не пасует ни перед теорией относительности, ни перед количеством „фордов“. С жалостью, впрямь трогательной, спросил он меня: „Все еще здесь околачиваетесь?“, угостил советскими папиросами „Госбанк“ — „не чета вашим“, записал свой адрес и исчез — куда? зачем? Не знаю. Восстанавливать хозяйство, закупать автобусы, изучать химические удобрения, обличать амстердамский профинтерн, или обедать — во всяком случае не ронять слюни.
Вот кому понес я отчет о непонятных неделях, появление фантаста, жилет господина Пике и мою неприкаянность.
Жил товарищ Юр в паршивой гостинице, где ночи полнились креолками, запахом пудры и позевыванием лунатического полового. Комната его, однако, была магически отделена от окрестной шмыготни, от скользящих по коридорам парочек, от световых реклам, от поэзии Кокто, от всего гнилостного очарования столицы. Может быть, этому способствовало чердачное окно, допускавшее в гости к Юру только солнечный свет и гудки локомотивов. Может быть, объяснялось это носом самого Юра, крупными шагами из угла в угол, исписанными листочками на столе, наконец, номером „L’Humanité“. Не знаю. Так или иначе я в несколько минут пережил и Себеж и историю последних восьми лет.
Пусть отлог спуск, пусть Октябрь уже видится покинутым Араратом, это еще не долина. Пропорции творят чудеса — лай овчарок гремит, как обвал, а громадные развалины замка мнятся стадом напуганных ягнят. Приближение к небу на тысячу метров дает знать о себе разреженным воздухом и усиленным кровообращением. Угловатость, даже грубость иных жестов диктуются горной флорой и горным же аппетитом. Только с двумя-тремя короткими мыслями и с гвоздями на подошвах можно ходить по этим тропинкам. Конечно, в долинах мысли много разнообразнее, как и меню, в долинах даже существует классический балет. Садоводам известны до восьмисот сортов роз. Все это так. Но трудно и легко дышалось мне в маленькой комнатке, рядом с носом-картошкой и с номером „L’Humanité“. Тронутые бациллами легкие жадно черпали нужный им и, увы, слишком для них густой озон рабфаковских общежитий и комсомольских гнезд.
Юр с досадой выслушал меня. Он требовал краткости и решительно устранял вопрос о призраках. Он был лаконичен, беспощадно лаконичен: никаких слюней! Я должен ехать в Россию, и, оставив никому ненужные сентименты, заняться изучением нового быта. В принципе соглашаясь с ним, я все же настаивал на разборе данного случая. Хорошо. Пике, наверное, существует. Не один, их тысячи — Пике. Бороться с ними путем индивидуального террора глупо. Во Франции, как и в Италии, существуют партия, синдикаты. (Было это словами или только шуршанием газеты „L’Humanité“?) Что касается Луиджи, то он, очевидно, деклассированный тип, как и я. Интеллигенция мечется между двумя лагерями. Психология лакеев. Анархизм создан для миллиардеров и для обленившихся босяков. Словом, все это ерунда, достойная пера Эренбурга. При чем ему отнюдь не жалко меня. Богема, как и цыгане „Стрельны“, существовала для увеселения буржуазии. Теперь она должна умереть. Ясно?
Да, разумеется. Но нос… Скажите, разве каждому дается такой нос? Что делать, если не могу я возвыситься до подобной ясности, если меня душат горячие туманы парижских проспектов?
— Товарищ Юр, я прошу вас об одном. Вы, конечно, очень заняты. Но уделите мне один вечер. Я вас познакомлю с Луиджи и с Паули. Вы сами увидите, что это за люди. Может быть, я все перепутал. У меня ослабела память и, кроме того, мне многое теперь мерещится в связи с этим глупым вопросом о призраках. Хотите послезавтра?
И столько беспомощности было в моем голосе, что товарищ Юр согласился. Хорошо, он уже потерял из-за меня вечер, он потеряет еще один.
Я ушел несколько утешенный. Но когда винт крутой лестницы и дверь, с отчаянием открытая лунатиком в кальсонах, отдали меня улице, я вновь затомился. Кошачьи глаза сигналов жмурились и расширялись, задерживая сотни недобро пыхтевших машин. Электрические гномы карабкались по фасадам, тщась соблазнить даже луну „бульоном в кубиках“. Мимо меня сновали биографии и месячные оклады, при чем ни набалдашники палок, ни девический румянец не удостоверяли их подлинности. Запасов зноя, кажется, хватило бы и на зиму. Любая стена томила, как кафель печи. Город бесился, он вытирал каменный лоб небесным фуляром, несся под музыкальные души джаз-бандов, жал лимоны, тысячи лимонов, да, да, в бешенстве истреблял он целые рощи Мессины. Я ничему не верил. Скептически усмехнулся я, когда кто-то предложил мне „ночь любви“. Бедная коза, как она плакала под китайским фонариком! Бульон в кубиках — наверное, яд. Машины сокращаются и вырабатывают душные, косметические иллюзии. Любой живот принадлежит Пике. Юр ведь сказал: „Пике — тысячи“. Есть еще черная вещица, которую надлежит нажать. От этого меня теперь уже никто не спасет.
Я все же пробовал успокоиться. Лазейка там наверху, где небо и нос товарища Юра. Следует спешно уехать в Москву. Что для этого нужно? Девятьсот франков, теплая фуфайка и „никаких слюней“. Впрочем, фуфайки не требуется, теперь и там лето. Деньги? Да, деньги не так-то легко достать. Луиджи столько не даст. Взять у того в жилетке, взять у живого или у мертвого девятьсот франков на билет до Москвы? Вежливо сказать, предлагая папиросу (Луиджи почему-то особенно настаивал на этом жесте): „monsieur Пике, дайте мне девять бумажек, не десять, только девять на дорогу в далекий край?“ Я не назову его, я скажу „далекий край“ — это много деликатней. Или сначала нажать вещицу, а потом быстро нагнуться, как будто я уронил запонку, погрузить руку в сырое и теплое, где сердце, агонизируя, безысходно бьется о солидный бумажник?..
Я репетировал различные сцены, толкая горячие тени встречных. Постепенно я забывал о Москве, о билете. Оставался только жест, только ночь и короткая борьба, только животик Пике, хрип, слизь, агония. И пот на моем лице густел. Он свертывался, как кровь.
10
Под гудки прибывающих и отбывающих
Зачем было испытывать и без того ослабевшие нервы? Конечно, зной недели жесток и любому разморенному шатуну, даже мороженщику, отпускающему сливочные индульгенции, хочется хоть кончик ее вывести из этого пекла на лужайки Медона или Фонтене-о-Роз, где под ольхой цветут унылые фикстуары и круглые, как грибы, камемберы. Я понимаю, что неуместно оспаривать почтенные претензии управляющего баром, который, как и президент республики, воскресный день решил провести со своей подругой среди полевых запахов и конденсированного молока. Но все же для деловой беседы, поскольку операция с Пике не переставала занимать моего умилительного семьянина, следовало бы выбрать более спокойное место, не этот бар при вокзале, где стаканы трясутся в ритм всем приходящим и уходящим, а бутерброды пахнут дымом и экзотикой.
Будучи человеком незанятым, я пришел прежде всех и долго должен был сосать лед лимонада, чтобы только не кинуться на один из перронов, где шла дачная погрузка адюльтерных поцелуев и велосипедов, чтобы не закричать, среди шляпных картонок и носовых платков: „возьмите меня с собой!“ Общее волнение захватывало — эта жизнь, всецело подчиненная огненным циферблатам или тревожным гудкам, цветы и подушки, контролеры, пути, главное — количество путей. Различные надписи и стрелки сортировали человеческую неусидчивость. Столько городов, куда можно уехать, с белыми вокзалами, с загадочными номерами неизвестных трамваев и с людьми, да, с людьми в чесучевых пиджаках или в черных беретах, с разномастными, ожидающими газеты и любовниц, с дрожащими под фонарями, седыми, курчавыми, бесшабашными фантастами!
Афиши теснили меня. Они обещали все: море, даму в купальном трико, долины, полные нарциссов и гигиены, молочный шоколад, развалины замка, негров и рулетку бледного от азарта казино. Я сосал маленькие ломтики льда, одинокий и непричастный к этому миру, без билета, без цветов, без подушек. Пришел товарищ Юр. Он гордо оглядел рельсы и плакатное солнце „серебряной Ривьеры“. Нос его блеском и непримиримостью перекричал все сигнальные огни. Потом он заказал кофе с молоком и заранее установил характер предстоящего совещания:
— Ерунда!..
Я не стал спорить. Мне вспоминались различные заседания, на которых приходилось когда-либо присутствовать — о ставках (при профсоюзе) или о современности Лопе-де-Вега в репертуарной комиссии. Секретарша тактично переспрашивала хриплого оратора: „констатируя“?.. „Да, именно констатируя“. Самодовольный председатель рисовал елочки и античные профили. Так и теперь. Поговорят, чтобы удовлетворить совесть и циферблат. Огромная черта, отделяющая „слушали“ от „постановили“, пройдет не по бумаге, но по моему сердцу. Кто-нибудь заплатит за мой лимонад. И я останусь один, среди путей, среди шляпных картонок, с черной вещицей в кармане и с животиком господина Пике.
Место подчеркивало мою сиротливость. Прощания и встречи происходили с невыносимой точностью. Казалось, начальник движения определяет число роняемых слез и запах доцветающих в душных купе левкоев. Тысячи людей создавали иллюзию пустыни, где под звездами, подогнув послушно ноги, умирает верблюд. Какое дело всем до одного? Заинтересовать, разумеется, легко: стоит только нажать вещицу и вся эта толпа начнет жадно рыться в жалком тряпье моих тридцати пяти лет. Детство в Хамовниках, лысый ранец и первая любовь, размноженные ротационной машиной, вместе с левкоями и с подушками ринутся в вагоны. Но я ведь еще ничего не сделал. Я только томлюсь и гляжу на часы. Кроме того, я не подлежу отбыванию воинской повинности и мои кредиторы еще не подали на меня в суд. Следовательно, я никому не нужен. Я могу прилежно сосать лед и изучать афиши.
Я это делал. Юр молчал. Поезда отходили. Наконец, я увидел шарф Паули. Воспоминания о некоторой, забытой было обязанности оживили меня. Я попытался придать моему лицу выражение традиционной нежности. Озабоченность, однако, мешала. Паули казалась мне не наклевывающейся любовницей, но свидетельницей обвинения на предстоящем суде, где призрак и живой человек будут совместно приговорены к высшей мере. Пришла она, как и было условлено, с подругой. Вот он, фантом злосчастного водевиля, чья собачья кличка и непонятная роль давно смущали меня! Диди пахла фиалками. Сквозь лайку я почувствовал естественную теплоту руки. Лакей ей подал мороженое. Словом, как и все, она умело симулировала жизнь. Первой ее фразой было:
— Я еду в Биарриц…
— Когда?
Это спросил Юр. Да, да, товарищ Юр. Я не ослышался. Вы удивлены? Верьте мне, и я удивился. С недоверием, более того, с отчаянием человека, который чувствует, что земля трясется, а система Коперника высмеивается газетным фельетонистом, я взглянул на Юра. Эта великомученица из „Быка на крыше“, или из „Дохлой крысы“, или еще из какого-нибудь благопристойного притона едет в Биарриц, где теперь сезон, то-есть морская свежесть и дорогие Ромео? Хорошо. Но какое дело до этого Юру? Разве вхожи в его чердачный рай карандаш для бровей или „Серебряная Ривьера“? Я увидел нечто страшное: нос, столь восторженно описанный мною нос, опустился, он померк как сигнальный диск только что отошедшего поезда.
Диди успокоила:
— Нескоро. Через неделю.
Так началось заседание об убийстве председателя лиги „Франция и порядок“, гражданина Пике. Тысяча событий могут быт мною описаны: отход того или иного поезда, усмешки лакеев, светский жест, которым Юр поднес Диди упавший на пол платок, восторженное трепыхание моего мотылька, нашедшего очередной огонь для танца и для смерти. Не покидая нашего столика, легко было найти вдоволь сюжетов для психологических изысканий и для сентиментальных фильм. Говорили… О чем они не говорили? Только Пике и я были отстранены — мы здесь никого не интересовали. Но состязание гольфа в Биаррице! Но энергия, развиваемая товарищем Юра в Мосторге! Но известные чувства, объединяющие и гольф и Мосторг, нос картошкой, узкие хитро подрисованные глаза хищной птицы или же трагической мумии, но любовь! Вдоволь было тем, составляющих одну, вдоволь мороженого на блюдечках и зноя в венах. На моих глазах строился тривиальный треугольник: Юр подымал платок, Паули богомольно и возмущенно вздыхала, Диди рвалась вверх к серебряному солнцу, к гольфу, к англо-саксонской любви, стойкой, как валюта. Для меня же не было места. Я мог удовлетвориться сознанием, что кто-нибудь да заплатит за мой лимонад: она, он, или бестолковая, полинявшая, как и ее шарф, бабочка.
Однако, чтобы стал понятен романтический характер этого, увы, незапротоколированного заседания, я прежде всего представлю Диди. О глазах я уже упомянул, к глазам следует добавить рот, столь же узкий и длинный, напоминающий отверстие копилки или красный росчерк председателя тарифной комиссии, челку, стыдливо скрывающую лоб, глубокое декольте, уж без стыда выдающее высокие крупные груди, нежный тембр, полный говора лесов и метафизики, сумочку с чековой книжкой (текущий счет в фунтах), верное сердце, наконец, домашний преглупый курдюк. Такие женщины водятся только в Париже, где тулузское рагу и борделезский соус патетичны, как небесные туманности, или как гекзаметр и где в любом ящике мусорщицы, порывшись среди жестянок, счетов от прачки, сухих глициний, можно найти простоватую любовь двух чахоточных подростков. Недоступная, как модель с рю де-ла-Пэ, Диди знала и кризисы, сезонные распродажи, когда приходилось за ужин отдавать на милость мелкого ютландского скотовода шелковое белье и ритмические поцелуи. Она знала и любовь, семейную любовь вплоть до штопания носков прыщеватого поэта, фамилии которого я здесь не назову, зато без обиняков определив его профессию: не только галстухи, сборник стихов о нагих отроках на грузоподъемниках обязан прилежанию Диди. Ночная птица в баре „Сигаль“ пела и любила. У нее был на редкость приятный, трудный голос, полный теплоты и чернот августовской ночи. Поэтому ее песенки, скабрезные, как выволоченное из бани тело натуральной мещанки, казались милыми, грустными, если угодно, сентиментальными, превращавшими подагрических пачкунов в наивных провинциальных девушек. Впрочем, все это несущественно. Я никого не зазываю в бар „Сигаль“ и мне нет дела до поэтических сутенеров. Пусть другие займутся обстоятельным жизнеописанием этих зыбких существ. Я же вижу Диди рядом с Юром, печальную и бесстыдную, глушизну густых ресниц, деловитую сумку, дрожание перчаток, полных расчетливых рукопожатий, растерянности одинокой, уже начинающей стареть женщины, счета монет и запаха фиалок.
Не было оператора. Ни поезда, ни лакеи нами не интересовались. А жаль! Пропадала хоть шаблонная, однако полная выразительности фильма. Я в ней не принимал участия. Я был стаканом лимонада или потной каскеткой, напоминающей, что вне вокзала — горячая ночь, сто тысяч фонарей, баснословное одиночество. Меня окружали споры, намеки, обмолвки, сеть быстро заплетаемых страстей и обид. Выявлялись характеры. Гиперболические чувства заставляли дрожать стекло и гасили недокуриваемые папиросы.
Прислушиваясь, я понял, что беседа ведется вокруг советских законов касательно брака и развода. Юр не без гордости разъяснял. Диди возмущалась. Это разврат! Сегодня она замужем за одним, а завтра за другим — какая гадость! В искренности тона сомневаться не приходилось, в облике судьи также — это говорила Диди, да, та самая Диди из бара „Сигаль“. Что же, у нее была своя теория. За деньги (большие, малые — это дело счастья) можно делать все, при чем любая пакость, оплаченная сполна, столь же честна и почтенна, как вязание душегреек или как рассадка помидоров. Другое дело — бескорыстные чувства. Здесь престарелая мисс, не решающая даже полюбоваться предписанной, однако, для любования, статуей такого-то Аполлона и та вряд ли смогла бы потягаться с Диди. Просят не смешивать бар „Сигаль“ с браком, с настоящим браком. О, если бы Диди была чьей-нибудь женой, разве она вздумала бы разводиться? Но Диди не жена, Диди только птица и эпизодические расходы.
— Почему же вам не выйти замуж?
— Мне?..
И Диди рассмеялась. Замуж выходят настоящие женщины. Они из мяса. А Диди из пудры и из выигранных в баккара ассигнаций. Те умеют рожать детей, готовить отбивные котлеты. А что она умеет? Петь о старом мэре или опутывать сердца и бумажники надоедливым серпантином? Поглядите на нее — это тень, это старая протертая фильма, среди любовников и пальм — снег, нет, не снег — белые точки, конец прокатного счастья.
(Здесь я скромно, про себя, поблагодарил мудрую Диди, хоть она признала условность того мира, в котором я томился.)
Паули негодовала. Она упрекала Диди в грубости и в материализме. Она во всем соглашалась с Юром. Замечательные законы! Нет, не кодекс привлекал ее. Казалось, во время редких пауз, когда замолкали и поезда и люди, слышно было как бьются, трагически бьются вокруг необычайных законов, вокруг носа картошкой, быстро линяющие и не бог уж весть какой силы крылышки. Юр должен был всем, по существу семинарски доверчивым, сердцем радоваться экстазу этой неофитки. Но он все свое внимание отдавал сложной и маловнятной палитре, в зависимости от места образовывавшей губы, глаза или сердце Диди.
— Постойте, что это с товарищем Юром? Ах, вот что!..
Писатель, год тому назад читавший о любви Андрея и Жанны, мог, разумеется, торжествовать. Он мог бы со злорадством напомнить своему обличителю о классовой природе слюней. Он мог бы, наконец, сказать: напрасно вы и те, что с вами, при дневном свете судите меня — „любовь, какая это любовь?..“. Есть и ночью соглядатаи, хотя бы фонари трамваев или глаза обиженных судьбой ревнивцев.
Но ведь не писатель сидел рядом с Юром, а человек без определенных профессий, которого подрядили убить господина Пике. И он был далек от торжества. Он понимал, что и Юр околпачен, что чердачное окошко уже бессильно перед черной густотой этого лета, что незачем искать девятьсот франков или рассчитывать на чужой иммунитет. Бациллы знают свое дело. Остается ждать.
Наконец-то, пришел Луиджи. Он блистал волей, а также большой астрой в петлице. Поглядите на него — кто же это, инициатор готовящегося преступления или счастливый любовник, который боится пропустить дачный поезд? Но ведь не зря мы собрались, не зря прождали его больше часа. Сейчас начнется деловое обсуждение вопроса. Нос Юра обретет утерянный авторитет. Еще многое может быть выяснено, даже устранено.
Луиджи сразу заметил волнение Паули. Кажется, он заподозрил меня. Так или иначе, кружение, даже опаленность крылышек от него не ускользнули. Насторожившись, он не хотел говорить ни о солнце Биаррица, ни о брачном кодексе. Он попросту торопился. Дела в баре на улице Шатоден, где фильтровые машины гудя вырабатывают пахучий кофе и проценты с прибыли, задержали его. Поезд в Фонтенебло отходит через десять минут. Он просит прощения. Мы, разумеется, простили. Мы знали, что поезда не ждут, что в Фонтенебло свежий мох и земляника со сливками, а здесь только мягкий асфальт, регистрирующий неуверенные шаги очередного убийцы. Пусть едут скорее. Пусть целуются среди папоротника. Диди пора в бар „Сигаль“ метать серпантин и сердце. У товарища Юра командировка. А я?.. Может быть, на этот раз судьба смилостивится и надо мной: уйдут люди и поезда, а обо мне забудут. Ах, как я буду радоваться! Я куплю шоколадный леденец. Фамильярно поговорю я с прохладной луной о Хамовниках, о жене, о стихах Пастернака. Луна остудит горячечный лоб и даже полицейские удивятся: „какой странный человек, он улыбается нам, нам — сгусткам крови в синих накидках тропический ночи!..“
Следует ли говорить о том, что меня не забыли? Уходя Луиджи небрежно сказал:
— Да, Диди, проведи его к Пике. И как можно скорее.
Женщина, пахнувшая искусственными фиалками и сама признавшаяся, что она только тень, в знак согласия чуть переместила красный росчерк своих губ. Остальное было сделано быстро: обдуманы детали, записаны адреса, обусловлены встречи. Я попробовал заговорить с Юром, но он раздраженно отмахнулся — какие советы? Откуда он знает? Точка. У него командировка. Часы торопят. Диди боится опоздать в „Сигаль“. Через час она уже будет принимать в копилку рта ребяческие поцелуи только что кончивших коллеж подростков и тяжелую валюту ютландских скотоводов.
Я не беседовал в ту ночь с луной, да, кажется, в ту ночь и не было луны. Затертый огнями и призраками, я время от времени щупал брючный карман: там лежал подарок Луиджи. Я хотел представить себе, что делает сейчас господин Пике. Играет в покер? Целует балерину? Подкапывается под министерство? Но лицо отсутствовало, а один фиолетовый цвет не создавал нужной картины. Зато всюду мерещилось мне идиллическое воркование поезда, который уносит два железнодорожных билета к любви и к крупной, как звезды, землянике.
11
Она плавала в маленькой банке
Если у вас есть жена или письменный стол, или хотя бы крохотная запонка, дорожите ими. Радуйтесь любой достоверности. Здесь, в отметках на полях книг, в семейных фотографиях, в чреве комода, где ханжески белеет, пересчитанное после стирки, белье — прививка от злого навождения, овладевшего мною в то душное лето.
— Вы сделаете для камина рыбу. Из стекла, из камня, из олова. Разумеется, упрощенные формы. Геометрия и напряженное чувство. Если верить теоретикам „Esprit Nouveau“, господин Загер, ваше сердце это — машина, безупречная машина для выработки эмоций. Не так ли?
Прежде чем ответить, я невольно пощупал свою грудь. Ход сердца был бестолков и патетичен, как движение маршрутного поезда в годы пайков, голода и дерзаний.
— Хорошо, я сделаю рыбу, стеклянную рыбу в стеклянном мире. От геометрии мне хочется плакать. Впрочем, об этом не стоит говорить: чего доброго вы назовете слезы машинным маслом. Есть еще черная вещица, господин Пике. Она, кажется, работает безупречно. Но об этом после. Итак, я принимаю ваш заказ. Мы можем перейти к деталям…
Кто знает, что пережил я, говоря эти сбивчивые и взволнованные слова? Лучше было бы мне не уходить от толстяка-хозяина! Лучше было бы переводить Пьера Ампа. Голод, халтура, унижение — все равно. Ведь отель на бульваре Монпарнасе существовал. Я могу поручиться. И в нем квартировал литератор Илья Эренбург. Все это ясно, и не вызывает возражений. А здесь?..
Я ждал всего чего угодно, только не этого. Живота вовсе не оказалось. Что-то тощее и нарицательное значилось под тривиальной жилеткой. Анемичное лицо не позволяло удержать последнюю примету — фиолетовый предсмертный колер апоплектического идола. Человек меланхолично улыбался и говорил о геометрии. А между тем я называл его „господином Пике“ и черная вещица настойчиво оттягивала мой брючный карман. Как понять это?
Я хорошо знал их. В книгах они были живыми и теплыми. Они шуршали чеками и мелодично после ужина отрыгивали. Я помнил не только лица — вкусы каждого. Мистер Куль любил сочные фрукты и малопрожаренное мясо, господин Ней — улиток, наш доморощенный Нейхензон — индюшачьи пупочки. Как видите, я мог бы попотчевать их любимой снедью. Или мистер Твайфт — с ним знакомы все москвичи. Актер Ильинский играл исправно. Какое кому дело до справок, выдаваемых адресным столом Чикаго? Разве вы не видите, что искусство много правдоподобнее жизни? Я помню, наконец, как по Киеву разъезжали агитационные грузовики губполитпросвета — „прежде“ и „теперь“. На том, что „прежде“, нагло потел и хихикал господин Пике в натуральном его виде, то-есть с огромным животом и с лиловой шеей, переплескивавшейся за борт стоячего воротника. Я видел его воочию на Мариинско-Благовещенской, среди мелкой спекуляции, папиросников, запахов фаршированной щуки и звуков Мендельсона. Мне возразят — это был безработный артист В., которого подрядили утром в столовке рабиса на улице Маркса. Все равно — он жил, он дышал, он обливал меланхоличные плеши маклеров и рыбную чешую полновесным, золотым хихиканьем. Почему я тогда не выстрелил?..
Впрочем, о чем говорить? Не я ли предал ясное искусство ради пудовой духоты житейских дел? Актер В. теперь наверное играет жизнерадостных нэпачей в каком-нибудь районном театре, а я стою перед господином Пике, перед самым доподлинным господином Пике. Женщина с фиалками и с собачьей кличкой сделала свое дело. Говорить о самозванцах или о фантомах по меньшей мере неприлично: ведь я проник сюда под чужим именем. Я — не бывший писатель, даже не погонщик баранов, я — модный скульптор. Моя фамилия Загер, и я должен сделать печальную рыбу из камня и из стекла.
Приняв неведомое мне имя, я как бы лишился и объема и памяти. Подобно нескольким волоскам, вылезающим из-под парика, моя прошлая жизнь давала о себе знать только изредка неожиданными и дикими образами: лужей крови на Мясницкой, глазами издателя Ангарского, запахом пригорелого молока. Мои мысли и мышцы отчаянно барахтались в жажде найти новую форму. При чем Загера я никогда не видал. Я даже не помнил его работ. Головную боль и отчаяние я приписывал то предполагаемой тетке скульптора, умирающей в Лодзи от голода, то высокой любви. Наверное Загер влюблен в крохотную башкирку Кису, которая каждый вечер в „Ротонде“ ест крутые яйца и тихонько плачет. Его занятия казались мне печальными и азартными, как счет звезд или собирание окурков. Стеклянные рыбы уныло звенели жабрами. Олово светилось как луна. И несчастный Загер легчайшей выдуманной головой бился о каменные глыбы. Так я жалел себя.
Господин Пике показал мне камин, сообщил желательный размер рыбы, назвал цифру оплаты. Следовало приступить к главному, то-есть, памятуя наставления Луиджи, предложить любезному хозяину папиросу. Ленточка Почетного Легиона, приподымаемая ровным дыханием, могла бы сойти за мишень. Скептические наклонности, однако, сказались. От них вся беда. Они способствовали моему удалению из шестого класса гимназии. Они восстановили против меня всех критиков, всех редакторов, всех цензоров моего добродетельного отечества. Благодаря им я предпочел ремесло убийцы писанию рассказов о лиловой шее Пике для „Огонька“ или же для „Красной Нивы“. Несчастный Фома, разве ты не знаешь, что высокие чувства, как и статуи музея, снабжаются предостережением „руками не трогать“? В левой был портсигар, правая сжимала черную вещицу. И вдруг мысль — может быть, это не он, может быть, это только тень? Станет ли председатель „Лиги“ говорить о геометрии и печально бледнеть?
Я не выстрелил. Вежливо, пожалуй, даже бесстрастно стал я рассуждать о геометрии, о машинах, о слишком бледных меценатах. Я всячески провоцировал моего собеседника. Зачем ему, владельцу сети универсальных магазинов, это абстрактное искусство, полное чистоты и отчаяния? Он может заказать солнце Бомбея, опаляющее щеки. Он может целовать всех женщин мира. Не лучше ли оставить куб и стекло мрачным фанатикам мирового подполья, безработным Аттилам и чахоточным подросткам? Я сделаю для него статую не из стекла — из розового мрамора, теплого и нежного, как бедра самой дорогой кокотки. Она будет олицетворять победу и возбуждать аппетит. В дни министерского кризиса, в дни нового Дуарненеза или в тот черный день, когда околеет, блеющая печально под китайским фонариком, коза, господин Пике сможет целовать Победу, он сможет покрывать ее зябкие формы курсами биржи или великолепными вензелями „Лиги“. (Карандаш ведь остается на мраморе, я это хорошо знаю — не раз приходилось заносить на кофейный столик свою простодушную и похабную скуку.) Итак, мы откажемся от рыбы — не правда ли?
Прием удался. Растревоженный призрак показал, если не лицо, то несколько идей и больные внутренности.
— Вы знаете хорошо геометрические формы, господин Загер. Но люди сделаны без циркуля, и вы вовсе не знаете людей. Вы меня видали, вероятно, в кино или на афише. Я ел бекаса и улыбался. На самом деле у меня больная печень. Я должен огорчить вас, но я ем только лапшу и пью воду, которая отвратительно пахнет серой. Притом я никогда не улыбаюсь. Изредка я бываю в цирке — это мода. Клоуны Фрателлини ездят на детских велосипедиках и снобы громко гогочут. А я думаю о Моссуле. Нефти, как вы наверное слыхали, мало, и дремать не приходится. Я заплачу вам скромно, но богатства своего я не отрицаю. Однако оно не дает мне радости. У моей жены рак желудка. Моему сыну семнадцать лет. Он играет как мал
Вручив мне пятьсот франков, господин Пике отвернулся. Я понял, что аудиенция окончена. Следовало либо выстрелить, либо, поблагодарив загадочного мецената, тихо удалиться. Но философические речи Пике увеличили мое смятение. Не отдавая себе отчета в поступках, я спрятался за широкую, бархатную портьеру. Мне казалось, что Пике, оставшись один, вдруг обрастет мясом и наполнится выразительной венозной кровью.
Председатель „Лиги“ прежде всего подошел к телефону.
— Банк „Пэи-Ба“ поддерживает Пэнлевэ. Примите меры. Каблируйте Нью-Йорк — Смитсу, чтобы он организовал противодействие.
Густая дробь газетного листа посыпалась на меня: заседание финансовой комиссии, четырнадцать убитых, вопрос о пенсиях, курс франка, вся кровь и весь кал мечтательного мира, трупы каких-то друзов, добродушные покеры в провинциальных кафэ, черные вещицы „Лига“, печально чирикающий бекас и стоик, да не палач, но стоик, который стреляет, стреляет, вечно стреляет…
Жмурясь и дрожа, я не заметил, как в комнату вошли новые фигуранты. Я не спал. Я это видел, видел на яву. И я даже не смею взроптать — за что?.. Ведь я сам остался в темном углу, сам заглянул в этот вскрытый ланцетом желудок, полный ядовитых газов и гниющей мякоти.
Диди я узнал сразу по трагической щели рта, хоть она и была в домашнем капоте, выдававшем мещанское, вдоволь добротное тело. Она привела с собой рослого, широкоплечего юношу, который голубыми фарфоровыми дисками глядел на люстру и прижимал к своей груди, к этой воистину атлетической возвышенности опрятную куколку в кружевных панталончиках, то открывавшую, то закрывавшую глаза.
— Диди, научи его быть мужчиной, — распорядился господин Пике, уныло и деловито, как будто речь шла о банке „Пэи-Ба“.
Диди, видимо, никому не отказывала. Она печально усмехнулась. Ее руки, условно пахнувшие фиалками, трудолюбиво обвили килограммы косного мяса.
— Ты — большой. Ты — боксер. И ты не умеешь целоваться?..
Сын господина Пике оказался наредкость плохим учеником. Мучительная и гнусная мимика ночной птицы, трепетавшей в кабинете, трех ее теней, рождаемых различными лампами, их скрещивания и отталкивания, нетерпеливое понукание отца — все это оказалось тщетным.
Тогда Диди запела. Мелодия старой колыбельной, которую поют бретонки, покачивая колыбель, чуя иное качание — рыбацких шхун среди льдов Исландии, чуя уже качание утопленника в кадрили морских течений, эта мрачная мелодия с ее переизбытком чувств, с запросом смерти вместо короткого сна покрывала слова, непотребные и мимолетные, как тени женщин на углах предутренних улиц. И отданный на милость первородным звукам, многопудовый идиот жалко барахтался. Он и не думал целовать Диди, нет, нежно и глупо гладил он куклу, стараясь закрыть ее родственные в бессмысленной голубизне глаза, гладил, трагически мычал, как баран на бойнях Ля-Виллет, и обливал кружевцо обильной слюной.
Господин Пике не выдержал:
— Убирайтесь! Я хочу остаться один.
Я замер. Так подступала разгадка. Исторический прогноз, исповедь, продолженная мерзкой инсценировкой, не то родительское горе, не то забавы старого сладострастника, все это требовало ключа. Наконец-то, он останется один, без происков „Пэи-Ба“, без Диди, один с трупами дуарненезских девушек и с большой уродливой тенью на стене. Ведь он не подозревает, что за неподвижным бархатом чужое сердце ширится от отчаяния. Что он скажет себе? Примется ли рассматривать порнографические карточки или вынет из несгораемого шкафа крохотную склянку с морфием?
Я отодвинул край портьеры. Я увидел, как господин Пике подошел к окну, как он взял небольшую стеклянную банку и опустился в мягкое кресло. Это была обыкновенная банка из-под варенья, в которой заунывно плавала золотая рыбка. Такие банки дарят рахитичным детям взамен солнца и чехарды. Нежно улыбаясь, господин Пике следил за всеми движениями рыбки. Когда она ударялась о стекло, он мучительно морщился. Когда, подымаясь, она выпускала серебряные пузыри воздуха, он в лад ей многозначительно дышал. Его голова, полная курсов доллара и балансов шелкопрядильни, описывала ровные мелодичные круги. В воде металось электрическое солнце, тонкое стекло определяло границы чувств и грустная, как последняя любовь, маленькая, кем — то выдуманная рыбка плавала, а председатель „Лиги Франция и Порядок“ дополнял ее прозрачный пресный мир солоноватыми выделениями своего одиночества.
Здесь-то кончились мои силы. Идиот? Ханжа? Мученик? От темноты и от отчаяния я потерял рассудок. Я подбежал к Пике. Я крикнул „довольно!..“. Я не помнил больше, зачем я здесь. Моя рука была бесконечно далека от кармана. Разряд сказался в нелепейшем жесте. Вырвав из рук Пике банку, я опрокинул ее. С наслаждением я лил воду на ровный пробор, на шевиотовые плечи, на щеки, уже увлажненные недопустимыми слезами.
Господин Пике как бы спал. Лунатические зрачки ничего не выражали. Он медленно встал, вынул платок, вытер лицо и уныло, голосом, лишенным досады или удивления, проговорил:
— Вы еще здесь, господин Загер?