Я не стану рассказывать, как проявлялась та пластинка. Ведь вечер в шведском ресторане мною рассказан ретроспективно, и нетрудно догадаться, что я влюбился в Паули, влюбился умеренно, вне полярного магнетизма, вне тропических лихорадок, где-то в полосе чекового обращения и демисезонных пальто, как может влюбляться человек моих лет, то-есть в двадцатых числах месяца, уже уставший от дебютных безумств и еще не дошедший до заключительной ярости.
Проснувшись на следующее утро, я одарил моего маршала сладким позевыванием. Этим сказано все. В течение дня я уже не думал ни о шее господина Пике, ни о баранах. Я бродил по большим бульварам, читая рекламы и вслушиваясь в гудки автомобилей. Из надписей мне особенно понравилась одна: „Вода святой Редегонды, как никто, балует кишечник“. Это напоминало о курортных цветниках и о чисто средневековой страсти — „как никто“… Что касается гудков, то они за меня беседовали с Паули. Одни, дамских лимузинов, где внутри пармские фиалки и пинчер, деликатно замечали: „Посторонитесь, ах!..“ Озабоченные такси, чье сердце скачет, повышая сумму расплаты и заставляя скакать сердце расчетливого седока, ворчали: „Дорогу! Мы торопимся!“. Вернее всего передавали мои чувства грузовики с их несложными окриками: „Ты-то!.. того!.. не то!..“. Так я провел весь день, подкрепляясь вином, сыром и фантазией.
В девять часов вечера уверенно и деловито направился я на бульвар Гарибальди, где проживала госпожа Паули Шаубе. Я был в меру взволнован, как старые девы, которые каждую субботу, отправляясь в кинематограф, запасаются двумя носовыми платками. Слов нет: я был влюблен.
Кое-как разыскал я полутемную мастерскую, где прежде горемычный отшельник лудил ванны и паял мышеловки, расположенную вглуби жестокого двора, среди кегель, порожних бутылок и зобастых кроликов. Дверь была приоткрыта. Пока в соседнем чуланчике Паули возилась над чадной керосинкой, я мог разглядеть обстановку. Это было достойное хозяйки логово. Разбросанность жизни передавалась юбкам, холстам и тарелкам. Однако даже в груде окурков чувствовалась система. Подобный хаос создается мучительно, ценою бессонных ночей и родительских проклятий. Плешивая козья шкура оделяла посетителя липкими волосами и запахом потного седла. Мое сердце, как-никак знающее, что такое патриотизм с корнем „сов“, который в новом синтаксисе трактуется скорее как предлог, могло порадоваться: Георгий Победоносец в шлеме, то-есть красный воин, продукт кустаря, ознакомившегося с политграмотой, повторял апокалиптический жест. Выше, где отмирали мухи и рахитичный свет лампы, имелась живопись: святой Себастьян кисти зрелого экспрессиониста, сочетавший форменный околышек нимба с подозрительной позой светского мужеложца. Впрочем, обстановка меня не интересовала, тем паче, что в мастерской находилось живое существо — девочка лет четырех или пяти, задумчиво сосавшая указательный палец.
Я к детям отношусь скорее равнодушно, примерно, как исправный горожанин к явлениям природы, то-есть охотно соглашаясь, что они „очень, очень милы“, вместе с родителями расхваливая их сверхъестественную сообразительность, но все это в порядке житейского этикета. Они пугают меня — то обезьяны, то поэты-дадаисты, то хитроумные, хоть и сопливые ангелы — своей ничем не скрываемой карикатурностью. Наша всечеловеческая мерзость проступает в них откровенно, без прикрас: подставить ножку, слизнуть у зазевавшейся старушонки яблоко, наябедничать, улюлюканьем облепить безногого, негра, или же просто чудака. А в тумане душных детских, где воздух нежен и тверд от дыханья, от пульверизаторов, от горшков, от высоко поддерживаемой температуры, дабы зерно познания могло прорасти, мерещится мне извечный образ рукоблудия с его буддической слюной.
Но не такой была маленькая гостья этой пошлой мастерской. Она еще ничего не знала, ни шлема, ни нимба, ни цен на керосин. Чересчур большие для проекта лица глаза выражали прекрасное недоумение. Не будь моей влюбленности, не будь за стеной пыхтенья „примуса“, напоминавшего об учащенном дыхании Паули, я бы долго простоял, глядя в ее глаза. Как хорошо понимал я это непритязательное удивление перед ходом дней, перед тиканьем часов, перед любым словом, любым жестом, я, маститый дылда, автор многих романов и ценитель телячьей головы. Может быть, мы с ней грустно поиграли бы, ладошами ударяя ладоши, может быть, пользуясь темнотой, и всплакнули бы. Милая девочка, она мне напомнила, что не только я слаб и беспомощен перед Луиджи, перед Пике, перед маршалом Фошем, нет, и она и многие другие. Тем лучше — значит это не паталогический казус, значит это и есть жизнь.
— Это девочка консьержки, — не без досады определила мою новую знакомую вошедшая, наконец, Паули. — У консьержки свинка. Это очень заразительно. Вот мне и приходится нянчиться с ней.
(Я же говорил вам, что у этой женщины была наредкость нежная душа!)
Мы вышли. Паули хотела вечерней прохлады и элегических вздохов, неизбежных при такого рода прогулках. Это определяло и маршрут. Мы как бы перестали существовать и, ныряя в сладкую гущу французской литературы, нашли, что набережная Сены прекрасна, что серый дым собора нежен не менее наших чувств, что ничего нет осмысленнее и патетичнее сомнительного рыболова с затонувшей давно и удочкой, и душой, дремлющего где-то под офортной массой моста. Я знал все это назубок и выразительность пауз, и слова, и блики света. Однако это не мешало мне. В такой-то раз перечитывал я настольную книгу, с притворным и в то же время натуральным удивлением восклицая: „Вот что! Значит, героиня любит героя“. Разумеется, я при этом кокетничал. Помню — меня учили: глядите на нос, на предмет, в угол. Я приложил мудрую формулу к духовному миру: о моем вящшем одиночестве, о тепле, о безусловном тепле соседствующей руки, о пустоте окрест, о пустоте издавна и вездесущей. (За „угол“ могла бы сойти и пресловутая „вечность“, но литературный вкус все же удерживал меня.) Все шло по-хорошему: вздохи, шаги, блики. Я описываю это сейчас с усмешкой: не месяцы — горе прошло с той ночи. На самом деле, все было туманнее и, следовательно, милее. Ночь, что надо. Влюбленность, что надо. Вы все это пережили и, закрыв двери, можно признаться — от этого, как от супа и от слез, не уйти.
Сославшись на усталость, Паули остановилась. Мы выбрали скамью. Я был счастлив — помилуйте, в этой книге на известной странице скамья, — обязательная героиня, буро-зеленая, морщинистая скамья, приют романтических нищих и экономных любовников. Как хорошо, что мы не остались в мастерской, что еще много метров, может быть, и часов отделяют нас от лаконической цели! Дело шло к поцелуям. Я снял каскетку и сказал что-то сопровождающее, кажется, о пароходном гудке. Тогда Паули восхитительно поникла. Ее голос отделился, он стал телефонным — сквозь гуд и даль.
— Воды! Это сейчас пройдет. Дайте мне только стакан воды.
„Так умеют любить одни немки“ — классически и сентиментально мог бы подумать я. Впрочем, для сравнений времени не было. Речь шла явно не о черной Сене. Удовлетворенно ощупав жилетный карман, где горбились франки Луиджи, я подал Паули руку. Все как полагается — я веду даму в кафэ.
Тусклое кафэ, таких тысячи, с пыльной иерархией бутылок, с суконными ковриками, на которых ссорятся разномастные короли, с апоплектическими затылками monsieur такого-то и monsieur такого-то, пыльный аквариум, где изо дня в день плавно кружатся и шуршат плавниками, от школьной скамьи до похоронных дрог, владелец молочной „Масло Нормандии“ или письмоводитель „Парижского Учета“, где ждут девятки, обижаются на прекраснолицых валетов и полощут вставные челюсти мятной настойкой. Как в каждом кафе, нашелся и в нем угол потемнее, отведенный под заплаты и под поцелуи, куда предупредительно загнал нас, хоть кривой, но догадливый лакей.
— Лимонад, Паули? Вино?
— Нет, если можно, кусок хлеба. Маленький. Если это не стыдно, попросите, пожалуйста, кусок хлеба.
Так началась разгримировка. Что же, хорошо, когда барышня, чирикавшая под святым Себастьяном, оказывается беззащитным зверком, а истома из желтенького романа простецким голодом. И на том жизни спасибо. Она сегодня ничего не ела. Ей очень стыдно. Может быть, и мне стыдно, что я пришел с такой дамой в кафэ? „Кусок хлеба“! Поглядите на презрительно сжимающийся глаз лакея; один глаз способен выражать столько чувств. „Хлеба“! Красавица-нива, о которой зубрят стихи в школах, россыпи караваев — это золото бедняков, отчаянно и нежно хрустящая корочка, последняя корочка — они вес обедали, они забыли стихи из хрестоматии, они ничего не понимают!..
Паули ела. Паули приходила в себя. Однако она не пробовала больше прикрываться ссылкой на ночные причуды или переселением душ. Какая все же иллюзия адреса, звонки, дружба, количество подъездов, окон, костюмов, зрачков! Бедные Робинзоны, жалостливо мы машем сигнальным шестом и нет ни потного ласкового Пятницы, ни руна козы, ни щебета попугая, ничего, только астрономическое небо, счет франков и одиночество. Теперь, когда я пишу эти строки, вокруг меня пусто и просторно, много воздуху, много голой и неуступчивой черноты октябрьского вечера. Я вспоминаю тот вечер в кафэ, покер честных негоциантов, крошки хлеба, глаза Паули, горе. Я забываю о своих обидах. Что она могла против жизни?..
Трудно понять, чего именно стыдятся люди, почему оскорбителен тот же хлеб, среди козырных карт и мяты, почему сейчас я хочу стилистическими изворотами хоть несколько скрыть взволнованность дыхания, почему Паули, щеголявшая гадким шарфом и жалкими приставаниями к подозрительным знаменитостям, голубоглазую девочку, пусть на словах, подарила, больной свинкой, консьержке? Разве не прекраснее всех световых реклам были те недоуменные глаза? Они не обещали ни лучших в мире папирос „Абдула“, ни бессмертия потребителям „Дюбоннэ“. Они только спрашивали. А обсосанный палец, ей-ей, был он слаще всех леденцов, да, всех леденцов нашего сладкого детства, слаще карамели „короля Сиамского“, слаще „раковых шеек“, „дюшес“ и „безэ“. Но ванночка, в которой надлежит обдавать мыльной пеной розовое тельце, никак не сочеталась с письмами к Фреду. Только теперь, среди семейной простоты темного угла, над крошками хлеба раскрылось все: это ее дочка, Эдди, милая Эдди!..
Легче было, разумеется, утаить, нежели выходить. В голодную берлинскую зиму, когда по ночам на углах толпились маргариновые призраки, готовые не то разгромить булочную, не то инсценировать для американской киносъемки пуританское светопреставление, когда на деревянных лошадках цокали по загаженным панелям фельдмаршалы в карнавальных приставных носах, а инвалиды костылями выстукивали не то „Интернационал“, не то „шимми“, когда хотелось жрать, выть и кувыркаться под злыми ветрами Балтики, в ту памятную зиму к наивной немочке приходил, не знаю наивный ли, немчик, и сахариновая химическая любовь заменяла все, вплоть до жара едва теплых, старческих вен центрального отопления. Весною, однако, неизменно появляется солнце, оно не признает катастроф. Помню талые лужи в Москве 1920 года, помню и то тепло, равнодушное, почти враждебное берлинского принижения. Так и Эдди. Ее набухание, толчки, прорыв не зависели ни от зимних шопотов, ни от столкновения комет, ни от выставок „Штурма“. Когда же она стала весомой, о чем свидетельствовали прежде всего весы-корзинка в соседней аптеке, куда добросовестная Паули носила пискливый пакет, как будто этот груз измерялся легкими фунтами, а не тоннами боли и счастья, когда стала она не истерикой беременной женщины, но самостоятельным и достаточно настойчивым плачем, тот, большой, не наивный, нет, далеко не наивный, сказал:
— Это все-таки пакость! Я понимаю любовь в космосе, вечную динамику, треугольник чувств. Но ты никогда не свяжешь моей души бюргерскими пеленками.
Он оставил на память коробочку дамских папирос „Саламбо“. Куря их, Паули мечтала о картошке. Я не хочу философствовать здесь над дороговизной масла, но, слов нет, Эдди давалась с трудом.
Конечно, Париж доподлинная столица, конечно, в нем живет Пабло Пикассо, как фонтан подросшего Вавилона бьет Эйфелева, находчивостью Ситроена обращенная в огненный столп, конечно, в нем, именно в нем спиралями кружатся американские „герльс“, вырабатываются линии эпохи и линии подвязок, все в нем — мотыльку выбора не было. Но есть и другое, хотя бы дешевенькие ручки зонтиков, изготовляемые сотнями тысяч для экспорта на невзыскательный вкус каких-нибудь скандинавов, если не кафров. Вот и для Паули нашлось дело. За раскраску каждой, ручки платили три су. Пыхтела керосинка и маленькая Эдди марала слюнявку. Двенадцать часов работы, жуки, украшавшие зонтики, спирали маячащих где-то вблизи и незримо „герльс“, наконец, слезы, банальнейшие бабьи слезы выедали глаза. Так появлялась нелепая козья шкура. Так писались письма Муссолини. Так выпал и Луиджи, фантаст, губы которого умели, как известно, дрожать под различными фонарями.
Было это в кино. Упрямый губастый апаш похитил сиротку. Свадьба на карусели. Всхлипы шарманки, мировой плакальщицы, для которой одно — века и народы, „Шуми, Марица“ или фокс-трот, все — суета сует, шарманки, способной довести до слез даже ночных сторожей и дворовых псов. Тени, только тени быстро вальсирующих деревянных лошадок. Скорее! Скорее! Это ведь праздник! Это ведь счастье, сусальное, шарманочное, человеческое счастье! Губастый хохочет. Губы его дрожат, скрипят, несутся, как тени карусели. И вот среди вращения, среди света, среди сотни метров веселия — слеза похищенной сиротки. Здесь Паули не выдержала, она расплакалась, хоть было это стыдно, стыдно, как крошки хлеба, как каша Эдди, стыдно, как жизнь взаправду. Тогда близко, рядом с ней, дрогнули губы, не на экране, нет, возле губ Паули.
Каким огромным солнцем должна казаться мотыльку жалкая лампочка, под которой дремлет, разморенная жарой и разлукой с милым, стряпуха! Луиджи называл себя „анархистом“. Он не плакал от теней деревянных лошадок. Он плевался. Он знал что делать и как жить. Он знал, например, что хочет чувствительную подругу. И четыре дня спустя Паули стала ею.
Дойдя до этого, она замолкла. Что ей было еще добавить? Что Луиджи не солнце, что он тоже не знает, как жить? Что жизнь с ним — это ручки зонтика, по три су за надоедливого жучка? Что не легко дается страсть мимоходом и ревность из „хроники происшествий“? Об этом говорили только глаза и темь, душная темь угла, отведенного под заплаты и под объятия, темь, наполненная частым дыханием, словами „милый“ или „дай сорок су“, отчаянием.
Обличать Луиджи? Нет, она не пойдет на это. Он тоже несчастен. У него на ногах большие желтые когти одинокого зверя, а в сердце тоска по убитому брату. Все мы, все, как один!..
И Паули ласково погладила мою руку. Здесь произошла вторичная перемена. Картежники на нас не глядели, да и гляди они, все равно происшедшее осталось бы незамеченным. Я ведь не наклеил бороды, я даже не снял каскетки. Но с Паули сидел не завсегдатай „Ротонды“, привыкший пренебрежительно попыхивать трубкой, среди пивных кружек и споров об искусстве, не автоматический ловелас, еще недавно мечтавший меланхолической беседой приятно предварить несколько опостылевшие поцелуи, не писатель, который наметал и душу и „стило“ на выискивание всего злого, всего подлого, что есть в нашей жизни, присяжный остроумец на гастролях в чеховских захолустьях, нет, каскетка, тень в углу, бедный человек, кое-как проживший тридцать пять лет, готовый все отдать за толику тепла вот этой перепавшей и на его дело руки, отдать ничего не способный, кроме разве немоты и угрюмых ломовых толчков вконец заезженного сердца.
Несвязные воспоминания одолевали меня. Тюремный надзиратель и камера № 71. Я наказан — без прогулок. Восемь минут ветра и игрушечной свободы отняты за какой-то капризный жест. Старый надзиратель тихонько выпускает меня в коридор, сердито бренча ключами и сердито, ах, как сердито кашляя, подводит к окошку. Дворик, большое солнечное пятно, чьи-то ребята, чахлый крыжовник у стены:
— Подышите. Нельзя ведь без этого…
Париж. Ночная работа. Старик француз обматывает меня своим кашне: холодно. А ему?..
Крым. У жены сыпняк. Ночной верховодит миром норд-ост (здесь зовут такое „мистралем“). Доктор сказал: „умрет“. Просто и ясно — наука. Жалко, через силу улыбаясь, Ядвига говорит мне:
— Это неправда. Она выздоровеет.
Киев. Я — нелегальный. Ночевок нет. Нет и денег. Холод январской гололедицы, когда мерзнет сердце, а ночь выжимает из него слезы — иней ресниц. Я хожу взад и вперед по Бибиковскому бульвару. Навстречу мне, так же мерно и глухо, замерзая, с белыми ресницами и темным сердцем ходит девушка. Она ищет. Летний синий костюм. Открытые туфельки. Наконец, отчаявшись найти лучшее:
— Пойдем.
— Ни копейки.
— Все равно. Согреемся. Чаю выпьем.
Мы пьем чай. Ее зовут Рива. Веснушки, заштопанные чулки, тщедушность золотушного подростка. Потом она расстается с теплом чашки, гревшей несгибающиеся пальцы. Она снова уходит на бульвар. Возвращаясь, она удачливо улыбается — сзади калошами топочет дородный подрядчик с Подола. Я остаюсь в передней. Час спустя подрядчик кричит:
— Рива, мне так сладко и грустно, как будто я сахару скушал. Это твой граммофон? Не твой? Хозяйский? Все равно. Поставь мне „Кол-Нидре“!
Хрипит рупор. И, надрываясь, кантор, какой-нибудь курчавый чудак, молит в „день суда“ не судить, нет, не судить, лучше простить без суда. Ведь сладко и грустно человеку, скушавшему сахар за ситцевой занавеской, на которой круглый год цветут пионы. А Рива выбегает ко мне.
— Ты такой худой, ты совсем как цыпленок…
Она дает мне тридцать копеек и коробку папирос, толстых, „высший сорт А“ — их курит подрядчик. Она гладит мою руку, как Паули.
Да, я говорю об этом прямо и не стыдясь. Без этого нельзя — без восьми минут солнца, без чужого кашне, без глупой надежды, без папирос Ривы, нельзя без тепла, никак нельзя. А с ним? С ним тоже нельзя. Впрочем, об этом после.
Так, роясь в душном и вшивом тряпье прошлого, я и не заметил, что мы вышли из кафэ, что козыри лавочников сменились новыми соглядатаями: звездами автомобилей и полицейскими пелеринами. Я очнулся только у дома Паули, вспомнив, как я шел сюда, блудливое трепыхание в темной мастерской и недоуменность маленькой Эдди. Мне стало стыдно, очень стыдно. Тогда-то — так всегда бывает — это не только история лежачего, которого обязательно бьют, это также история зайца, нашедшего лягушку, тогда-то Паули с истерическим возмущением заявила мне:
— Вы меня накормили. Вы можете потребовать, чтобы я с вами спала. Дешевая оказия!
Я закрыл глаза — спасибо векам — они позволяют хоть что-нибудь утаить — и тихо безлично простился.
7
Последствия умиленности
Я остался на окраинной улице, один, с фонарями, с двадцатью франками (остаток аванса за Пике) и с несколько разжиженной прощанием умиленностью. Впрочем, мне было суждено потерять и это. Началось с фонарей. Время вывело на сцену зловещую фигуру человечка в черном балахоне, с длинным крючковатым шестом. Быстро перебегая с одного тротуара на другой, он давил огни, давил этих золотых жучков, невыразимо сладострастно, как чиновник и как убийца. Вдоволь расстроенный предшествующим, я хотел ущемить этот черный балахон, но сдержался. Разве можно итти против времени? Покер ведь давно закончен, и все уважаемые граждане видят во сне козырные тузы.
Вслед за этим я лишился и богатства. Двадцать франков сулили еще день, другой, полный бутербродов и грез. Но сумасбродство второго часа пополуночи решило иначе. Поравнявшись с сонным автомобилем, лениво храпевшим, я неведомо зачем, как ленивый кутила, развалился на кожаных подушках. Куда? Все равно!.. Шоффер понял заказ. Он многозначительно, как заговорщик, улыбнулся. Мотор не спешил — кроме двадцати франков мне предстояло ведь потерять и наработанную в темном углу нежность.
На беду шоффер оказался русским, с рябинками и растерянным гонором доброго кадрового офицера. Господин Сергеев. Хорошо, пусть Сергеев. О, я отнюдь не обрадовался любезному землячку! Неизбежность душевных выделений еще ниже пригнула козырек моей каскетки. Я пробовал усиленно пыхтеть трубкой, кашлять, даже дремать, но, разумеется, все эти домашние уловки оказались недействительными перед словоохотливостью, диктуемой ночью и ностальгией.
Видите ли, дня три тому назад его нанимает некто худой с чемоданчиком: „Рю Гренелль, Амбассад Рюсс“. А что в чемоданчике? Может быть, в нем запонки господина Сергеева? Изумрудные запонки с розочками. (Конечно, это не буквально, это блистательная аллегория, это о так называемой революции.) Кадровый офицер может дойти до нищеты, но сохранить достоинство. Катастрофа еще не смена вех. Так, например, в Варне ему пришлось за весьма скромное вознаграждение хлестать дамскими подвязками щеки некоего табаковода. Это тяжелый труд, но это не измена родине. Другое дело возить большевика. Что же, он нашелся. Он крикнул: „Никакого Амбассада нет, а только воровской притон и застеночные пытки!“ Тогда тот, худой, струсил, чемоданчик — на земь и оттуда посыпалось жидовское барахло. Например, грязные носки. Хоть несколько господин Сергеев себя утешил.
„Таксишка“ скверный. В такой не садятся. Но разве в этом дело? Беда исключительно от избытка чувств. Он летает над городом, как демон. „Печальный демон, дух изгнания“… А выразить не на ком. В Крыму все же было значительно легче. Хотя бы случай с братом. Талантлив был этот брат до нервоза. Ночи напролет играл, все сонаты или прелюды, играл, плакал и пил коньяк — бутылками. Господин Сергеев от музыки тоже сходит с ума. Стрелять в потолок хочется. Когда он узнал, что брата в Москве латыши расстреляли, началось. Это можно сравнить только с солитером. Поймали зеленых. Хоть не те, все равно… Бог ты мой!.. Руки устали. А сердце? Нет, в сердце пасха „красная пасха, всем праздникам праздник“.
Здесь — таксометр и одиночество. В „Мулен Руж“ голый негр за сорок франков каждую ночь плачет над тыквой. А господин Сергеев стоит на углу и задыхается. От астмы? Нет, от злобы. Хорошо бы того с рю Гренелль переехать, чтобы он прыгал без ног на обрубках. Нельзя. Переедешь собаку и то протокол. Он вот меня „променирует“, а предпочел бы в Сену. Это такая пытка, о которой и в газетах не пишут…
Есть в Париже ресторанчик на рю Брока „Казак Фидель“, там борщ двенадцать су, а за куверт вовсе не считают. Зайдешь и вдруг звуки — это подпоручик Шведов играет на кларнете. Потом обходит с тарелочкой — до пяти франков ему удается набрать. Но какую же он печаль наводит на господина Сергеева! „Распошел“… И когда это было? Нет на свете ни музыки, ни цветников, ни любви.
— Приехали…
Я как бы очнулся. Пока длилась тривиальная исповедь злосчастного меломана, я не замечал ни оливковой мути улиц, ни световых взрывов, ни звезд — этих небесных провинциалок. Уныло мотался я по огромному зеленому пятну школьного атласа. Что поделаешь: это — свой, доморощенный, сызмальства знакомый, как „харканье“ или как „харч“. От этого не уйти, Так принимаешь все: и загнанную, в мыле, „мать“, и полысевшего от скуки „чорта“, страну, вдохновенно выдумавшую христосование, Смердякова, управу на конокрадов.
Нет, не хочу я знаться с этим музыкальным пачкуном! Пусть станет все историей. Играйте в футбол, октябрята. Читайте Безыменского и „Месс-Менд“, пионеры. Изучайте электротехнику, комсомольцы. И давайте, условимся, сочтем моего дешевенького демона за внетерриториальный призрак того часа, когда задавлены все огни, закрыты все подъезды, и только два пути остаются: один — к небесным провинциалкам, другой — на дно темной Сены, полной вульгарной поэзии и тучных нечистот.
Что значит, однако, этот возглас — „приехали“?.. Ведь я не называл адреса. Темный подъезд ничем не отличался от соседних, дыша тайной снов и бессонниц, тайной четырех чужих стен. Куда же завез меня болтливый шоффер? Может быть, на монархическое собрание, где — мечта директора паноптикума — восковые лысины наливаются вишневым соком, те или иные валики изрыгают „ура“, стынет чай с лимоном, бессменно царит император, а старая „тант“, упуская петлю, во сне видит гусарский рай?
Впрочем, как следует задуматься я не успел. Господин Сергеев деликатно, однако, настойчиво втолкнул меня в подъезд. Мы прошли во внутренний дворик, где воспаленно, как им и полагается, моргали окошки флигеля, не паноптикума, не гусарского рая, не дома для умалишенных, нет, банальнейшего заведения m-me Софи, а может быть и m-me Мари, во всяком случае элегантной особы лет пятидесяти, твердо знающей, что такое чистая любовь и высокая валюта.
Чинно улыбаясь, сидели девушки у стен. Им было запрещено заговаривать с посетителями. Не будь они догола раздетыми, я бы подумал, что это неурочный экзамен в колледже. Чувствуя некорректность одежды, некоторые гости расстегивали жилетки и щеголяли то изумрудными, то фиолетовыми подтяжками. Подметив мою растерянность, m-me Софи (или m-me Мари) сердобольно сказала:
— Наша такса семьдесять пять и шампанское не обязательно.
Я стал пробиваться к выходу. Не бедность гнала меня из этого уютного флигеля, иные, чисто лирические позывы: после встречи с Паули я хотел темноты, звезд, может быть, звуков пошленького фокс-трота, вместе с медяками выпадающих из ночных баров на водянистый асфальт проспектов, словом любой, хоть третьесортной романтики. Господин Сергеев, видимо, думал иначе. Он во что бы то ни стало хотел удержать меня. Пошушукавшись с элегантной особой, он стал быстреньким шопотом отвратительно щекотать мое ухо.
— Для нашего брата, для русака — та, видите, толстенькая, вроде мопса. Душу щемит, как степь. Валяйте!..
Увидав, что и эта поэтическая справка не помогла, он вывел меня в соседнюю комнату. Я увидал нечто омерзительное и трогательное. Среди зелени и полевых цветов, под глухим светом будуарного фонарика, стояла коза, обыкновенная коза, та, которой надлежит оживлять пейзажи Клода Лорена и давать детям сладкое молоко.
Я ничего не понял. Очевидно, столь же мало понимала и коза, ибо ее отрывистое, жалостливое блеяние неизменно заканчивалось вопросительным знаком.
— Что это?..
Осклабясь, шоффер показал мне на стены, покрытые непотребной росписью. Среди лоз, голых тел и стилизованных копыт, я прочел сентенцию: „Здесь любят дерзко и самозабвенно, как в Элладе“. На этот раз господину Сергееву не удалось удержать меня. Он вышел со мной.
— Не понравилось? Жаль. Я ведь говорил вам — „таксишка“ ерундовый. Не хватает… А здесь мне двадцать процентов дают. Иной раз только на обед и выработаешь. Как же жить? Ведь не единым хлебом жив человек. Я о козе не говорю. Коза — это изыск. Но вы думаете с тем мопсиком мне самому не хочется?.. Вы — компатриот, а меня подвели. Ну, бог с вами!..
Я заплатил ему за проезд. Но он никак не хотел со мной расстаться.
— Зайдемте в бар! Нельзя быть бесчувственным. Конечно, марка моя невысокая, но человеческое горе чего-нибудь да заслуживает. Рюмочкой, что ли, угостите. Я согреюсь, не спиртом — обществом.
Вы, разумеется, уже успели заметить, что твердостью характера я похвастаться не могу. Однако в другое время я все же уклонился бы от этого лестного приглашения. Но чувствительная бестолочь той ночи лишила меня последних примет воли. Прикосновение руки Паули оказалось тлетворным — по ночным улицам плелись килограммы мяса и железы для выработки слез.
Но не в слезах нуждался шоффер. Вероятно, он приписывал мою нерешительность проглоченным где-то коктейлям и хранил наивнейшие иллюзии касательно содержимого моих карманов, вмещавших, кроме восьми франков, только крошки хлеба да табачную труху. В мрачном баре, куда мы зашли, он заказал двойные порции рома. Пьяная проститутка, дряхлая и патетичная, как собор Нотр-Дам, заунывно пела: „Я маленькая девочка и я пасу гусей“…
— Сыграем в кости на следующую рюмку, — предложил шоффер.
Ром мне не пошел впрок. Я стал еще грустней, еще послушливей. Отвратителен и четок был стук костяшек, падавших на цинк стойки. Он превращал это, и без того невеселое, место в кладбищенский закоулок. На беду мне везло. Меломан злился, пил ром и не платил, все надеясь отыграться.
— Проклятое колесо! Говорят, что писатель Конан-Дойль показывает на экране тени умерших. Я думаю, что и я такая же тень, что на самом деле я умер, давно умер, еще в Крыму, при эвакуации. А теперь ходит тень, управляет „таксишкой“, пьет ром. Просто, как высшая математика. Кстати, хотите Лелю? Я повторяю вам — мне деньги чрезвычайно нужны. Вы вот грязный человек. Да, да, не спорьте! Девочек вы не захотели, к честным женщинам льнете. А по-моему, порядочные люди в б……ходят. Прочее одно похабство. Но только обстоятельства не шутят. Хозяину, например, третий месяц уж не плачу. Словом, предлагаю вам Лелю. Запросто и с гарантией. Как-никак — жена.
Здесь, наконец-то, нашел я в себе силу для отталкивания. Я отдал все мои деньги хозяину бара и вышел.
— Вы без красоты человек. Вы, наверное, большевик. Или вроде. Я это сразу почувствовал. Глаза у вас жестяные. Я, откровенно говоря, вас с удовольствием задавил бы. Нельзя. „Перми“ отберут. А жить как?.. Леля! Лелька!..
Из-за угла показалась женщина. Я успел заметить только зрачки, огромные и беспомощные, зрачки очень близоруких детей и блеявшей во флигеле козы. Шла она, слегка шатаясь — от вина? от голода? от печали? Господин Сергеев горланил:
— Ни черта не вышло. Большевика подцепил. А музыка? Нет, Лелька, на свете музыки!..
Я шел долго, с трудом шел. От напряжения сердце подымалось высоко к горлу и там неуклюже, громоздко, как ломовая телега, грохотало: так, так, так. Обыкновенные прямые улицы изгибались то крутыми подъемами, рождающими одышку, то опасными спусками, где надо вымерять каждый шаг, спусками, от которых отмирают ноги, неспособные вынести пудов потного мяса и градусов угла.
„Я маленькая девочка и я пасу гусей“ — это престарелая потаскуха шла за мной. Я готов был свалиться от усталости. Я взял ее под руку. Откуда это? Зачем столько усилий? — подумал я. И вспомнил — ах, да, чтобы жить!..
8
Мена
— У Паули — Диди. Через нее…
Недолгий жидкий сон, полный ожидания, мерки часов и получасов, прегадких ассоциаций, в виде стада гусей, гусиных же паштетов, ночных чепчиков, трюфелей, смердения кладбищ попроще, перекапываемых каждые пять лет, дешевый сон после дешевой жизни был прерван этими словами.
Я тупо натянул на себя штаны и спросил:
— Значит, это решено?
Фантаст пренебрежительно усмехнулся. Он не отвечал мне, он беседовал сам с собой, деловито и патетично, входя во все детали намеченного убийства. Сидя на табурете и глупо болтая босыми ногами, я слушал о том, как я живу, действую, кокетничаю с Диди, любезничаю с Пике, предлагаю ему папиросы, нажимаю, да, да, определенно что-то нажимаю, и вот уже нет Пике, исчезает этот призрак, нераздельно мною владеющий. Луиджи объяснял мне это с поразительной точностью. Так учат писать на пишущей машинке — четвертый палец левой руки нажимает буквы „ф“ и „у“. Человека легко убедить во всем. Я твердо уверовал, что меня нет, что я некий инструмент, ловкая выдумка строителя автоматов, что сделан я точно и обдуманно для уничтожения Пике. Нет, даже не для уничтожения, а для нажатия, столь же точной как и я, вещицы, которую всунет в мой брючный карман губастый пришелец.
В таком положении глупо было бы говорить и я деликатно молчал. „А переживания?“ — спросите вы. И с негодованием откинув книгу, произнесете приговор: „Вот уже восьмая глава, а нет ни характеров, ни действия, ни психологии, только скучное бормотание вконец исписавшегося автора“. Что же, расстанемся на этой, по счету восьмой главе. Я вам не обещал занимательного романа. Конечно, кой-какой опыт имеется и у меня, я мог бы легко приукрасить эти унылые страницы невзыскательной зарисовкой того же Луиджи („тип“), борьбой во мне благородства и подлости („психология“), наконец, кинематографическими трюками, как-то: погоней, спасением и неожиданными встречами. Но я хочу быть честным, тошнотворно честным, как народник из богадельни. Я не знаю людей, с которыми я жил. Они душили меня горячим мясом ладоней и плеч, оставаясь, однако, сомнительными призраками. Я и себя не знаю. Кто же не оглядывается с неприятным удивлением на свое случайное отражение в уличном зеркале? Так и я вспоминаю — табурет, босые ноги, вещь, которую надлежало нажать. Я ли это? Или тоже фантаст, как Луиджи, как господин Сергеев, как гнилая пастушка предполагаемых гусей, дышавшая на меня древностью и мукой? Было ли это лето, жаркое, сальное, черное, как деготь, или только приснилось мне оно? Я кладу перо в сторону, добросовестно пытаюсь я учинить себе допрос и плошаю. Пусть судят другие, пусть сведущие спецы ответят мне, почему все описываемые события, лица, даже вещи вплоть до портрета маршала, вплоть до лососиновой грязной перины, призрачностью и ватной тяжестью напоминают не явь, но сон?
Отступление, однако, затянулось. Сколько же ему было наставлять, а мне болтать ногами? Уже полдень давал о себе знать говором рабочих, спешащих домой или в харчевни и неизменным ароматом подгорающего маргарина. Я плеснул на лицо струю тепловатой водицы, тщетно ища в ржавом тазу свежести и забвения, прилежно завязал галстух и попробовал улыбнуться.
— Хорошо. Я нажму. Ты не беспокойся. Если я, если Паули, если Диди, — мы с ним расквитаемся. А теперь угости меня, друг, пиконом. Сто франков, увы, кончились, а ты… ты ведь управляющий баром!
Уверенные в себе люди, люди часов и дела пуще всего боятся мелких случайностей, прерывающих размеренный ход дней: с утра заявятся гости, или вдруг перестанет работать электричество, или приходится менять комнату. Когда я был писателем, я тоже недолюбливал подобные вмешательства, по существу очаровательных, пустяков. Не то теперь — все, что могло увести меня от заданного хода мыслей, от жилета Пике или от браунинга, казалось мне нечаянной радостью, как панихида по Боголепове, или рождение престолонаследника в давние гимназические годы. Но никакие гости, никакие переезды не могут сравниться с действием алкоголя, принятого натощак. Стоит проглотить одну рюмочку и вот уже неясно — утро ли это, вечер ли? В темном кафэ солнечный свет таинственно смешивается с дрожью газа. Женщины несут в кулечках розы и веселье. Можно помахивать биллиардным кием или танцовать. Лежащая рядом газета крупным шрифтом объявлений говорит о незаменимых для кейфа креслах или о креме „секрете вечной молодости“. Я смеюсь. Я не знаю, кто я. Я чешу дородной кошке затылок и за нее же мурлычу. Вы можете меня презирать — эта свобода стоит пятнадцать су. Но не всем дано быть философами, которых раскрепощают логос или зрелище светил.
Пил и Луиджи. Но он от спирта мрачнел. Тщетно пробовал я развеселить его глупыми анекдотами или затылком кошки. Выпив третью рюмку, он ощерился.
— А тебе Паули как?.. нравится?
— Очень. У тебя замечательная подруга, Луиджи. Тебе повезло. Это, пожалуй, лучше, чем бар на улице Шатоден. Я думаю, что, когда такая женщина гладит руку, можно от счастья заплакать.
Как видите, я был щедр на комплименты. Однако я не учел многого. Мог ли я предполагать, что у фантаста, помимо неуловимых губ и стразов, имеется грузное сердце, ком мяса, превращающий даже философа — созерцателя звезд в бешеного зверя? Луиджи не поблагодарил меня. Нет, смахнув со стола плаксивую рюмку, он закричал:
— Глупости! Ты просто не разглядел ее. У нее кривые ноги, как у немецкой таксы. Этот ангел любит есть до отвала блинчики и лапшу. А потом храпит. „Руку погладит“… Дурак! Да ее за шелковые чулки купить можно.
Я хотел возмутиться. Напоминаю, ведь я был в Паули влюблен. Правда, чувства мои не отличались чрезмерностью. Но нападки Луиджи все же требовали рипоста. Последняя фраза, однако, меня смутила. Я вспомнил тяжелое расставание и предложение Паули, которое тогда показалось мне абстрактной обидой. Может быть, это являлось только пресловутой немецкой честностью? Тогда… Так от высокого парения быстро перешел я к утрированной пошлости. Тогда почему я не воспользовался этим? Хлеб и кофе — не шелковые чулки. Чулки должны стоить теперь не менее тридцати франков. Впрочем, в ту минуту мне пришлось заняться не Паули, а моим собутыльником. Он вел себя вовсе неприлично, грубо ругался и хохотал. Чтобы не перечить ему и общностью суждений скрепить нашу дружбу, я поспешил осудить Паули:
— Рот у нее действительно порочный. Я не хотел говорить тебе об этом. Но ты ее брось. Притом она жирная, как бабочка. И шарф у нее противный. Ты теперь здорово зарабатываешь. Подыщи себе какую-нибудь высокую и рыжую. Или мулатку. У мулаток, наверное, замечательное сердце. Как ночь. Или как кокосовый орех. А Паули…
— Молчи! Как ты смеешь говорить о Паули? Я могу с тобой говорить о Пике или о Диди, но не о Паули. Я ни с кем не могу говорить о Паули. Но мне нужно говорить о Паули. Только о Паули. Хотя бы с этой бутылкой. Хотя бы с тобой.
Он налил себе еще рюмку. Я отказался. И без спирта я был переполнен тоской. Мне мерещился автомобиль и недоброкачественная исповедь любителя музыки. Что за судьба — мало мне своей боли — ежедневно с аккуратностью аппарата Морзе или больничного ассистента принимать томительную неразбериху чинно проплывающих по улицам и с виду обыкновеннейших пиджаков?
Он должен мне это сказать. Фантазии здесь не при чем. (Вот вам фантаст!) Когда в Фонтенебло он выудил у того идиота восемнадцать билетов, Лина призналась — „деловой человек“. Никаких чувств! При чем Лина — „звезда“, ее лицо на афишах в красках. И что же? Она пробовала щекотать под столом его ногу. Он не поддался. Если бы воля помогала, он бы не знал даже, как зовут Паули по имени. Когда он в Реджио прикончил Барзини, разве он плакал? Ножа было жалко. И только. Если на другого не наплевать, он сам на тебя наплюет. Это вопрос ловкости. Причем же тут женщины? Он двадцать семь лет прожил хоть впопыхах, но без отступлений. Спать за чулки или просто за десять лир, это другая стихия. Вот выпьет пикон и даст на чай. Кто же из этого трагедию сделает? Кто начнет актерские рожи строить? Кто, наконец, засунет дуло в глотку? В Генуе восемнадцать улиц с „домами“. В одном — „Маленькая Роскошь“ — только мулатки. „Кокосовый орех“! Да он эти орехи сотнями щелкал. А дальше? Идет под утро, свистит — и пил ли, спал ли, или просто по улицам шлялся — неизвестно. Зачем же он приехал в Париж? А началось с пустяка. Он даже не заметил толком кто и что. В кино. Он угостил ее пралине и чмокнул. От темно и от фильмы. К содержанию. Как же Паули им овладела? Он ходит спокойный, думает о деле. Идеи давно разрушены, но счета за прошлое все налицо. Вот тот же Пике. О ней он даже не думает. Случается, он по пяти дней ее не видит. А потом вдруг войдет в голову, — что, если она сейчас с кем-нибудь целуется? Как кипятком. Все бросает. Автомобиль. Бульвар Гарибальди. Скорее! На чай. Здесь? Здесь. Одна? Одна. Ушел? Кто? Не пришел еще? Вот тогда, тогда он и ложится на пол у ее ног — „скажи правду“. Я должен это понять. Метр семьдесят семь росту. Не плохо боксирует. Свободный человек. Анархист. И вот скулит, как щенок в мелодраме. При чем актер получает выходные. А Луиджи?.. Абсолютная неизвестность — живет Паули с кем-нибудь? Не живет? Откуда он знает? Не может же анархист стать сыщиком. Пулю внутри обнаруживают лучами икс. А ложь? Что он видит, кроме шарфа и керосина? Иногда ему хочется поехать в Берлин, разыскать того немчика и высечь его. Или нет, не высечь — взять его за руку и сказать: „Надули нас, дорогой предшественник, надули, как американских туристов“. Вот, извольте определите, что это?..