Лыко гордо вздернул голову и буркнул:
— Про колени-то лучше зачернить, с него и остального довольно. Давай дальше.
— «Жалуемся, великий хан, на данника твоего, а нашего господина — великого князя московского Иоанна. Живет он не гораздо, с насильством и алчно ко многим, грабит нас и в дела наши во все вступается: уделы от нас отбирает и другим в кормление отдает, судить нам своих людей не велит, родословец сам кроит как хочет, а несогласных отчины и дедины лишает и в изгои гонит. Да что нас, бояр? Братьям своим…»
— Погоди! — остановил писаря Лыко. — Здесь вот что впиши: «Много обид к нам великого князя, всего не пропишешь. Слыхом слыхали мы, что сидит у тебя ныне короля польского посол Кирей Кривой, который допреж-де у нас на Москве служил. Так он тебе много чего может добавить, как Иван до нас стал быть лих». А теперь дальше.
— «Да что до нас, бояр? — продолжил Лукомский. — Братьям своим и то обиды чинит ради окаянных вотчин, несытства за-ради своего. Ладно б в мирские, в духовные дела тож встревает, у монастырей земли грозится отнять, чтоб иноки в одной туге жили. И то нам в удивление, царь, что ты хоть иной нам веры, а такого глума не чинил и святых старцев наших не зазирал…»
— Что-то мы, бояре московские, будто не золотоордынскому царю пишем, а мамке в подол плачемся, — сказал Кошкин. — Надобно, чтоб Ахмат не токмо нашу, но и свою обиду понял. — Он повернулся к писцу: — Ты вставь сюда, что тебя, мол, свово господина, наш князь не чтит, поминков богатых не шлет и выход дани меньшит. С нас же продолжает драть три шкуры, и, значит, добро наше не к тебе идет, а к его пальцам липнет. И еще укажи такое: он, твой данник, сам восхотел называть себя царем и самодержцем всея Руси, а такого титла мы, дескать, еще отродясь ни от кого не сдыхали.
Писец закончил скрипеть пером, и Лукомский продолжил:
— «И оттого что дело княжеское он не по старине ведет, великое наше земское неустроение выходит. Сам знаешь, что котора земля переставляет свои обычаи, та земля недолго стоит. А как нонешний великий князь все наши обычаи переменил, так какого теперь добра ждать от нас? И вот решили мы отдать все это дело в рассуждение твоей милости. Ты давал Ивану ярлык на великое княжение, так ты и забери у него, а отдай его брату Андрею, который до нас и до всей старины ласков и не будет томить нас голодом, ранами и наготою…»
— Андрея-то убери до времени, — снова вклинился Лыко, — пропиши просто: другому князю. И про голод тоже не надо: наши бояре, слава богу, не с голоду пухнут, с жиру… И закончи так: «А буде не отступится Иван от великого княжения добром, то силою заставь. Коли возьмешь нас к себе в подручники, то дело быстро содеется». Подписывать как будем?
Гости сразу же уткнулись в мисы, будто три дня не ели. Лукомский оглядел их и усмехнулся:
— Подпиши просто: «Подлинную челобитную писали и складывали важные московские бояре числом… до полуста, а писать нам свои имена пока неможно». Вели теперь, князь, перенести все поубористее на аксамит, да станем думать, как это письмо до Ахмата довести.
— А чего тут думать? — сказал Лыко. — Скоро мои люди с товарами в орду поедут, прихватят письмецо.
И сразу оживилось застолье. Один за другим содвинулись кубки, пошел шумный, пьяный говор. Из всех гостей только Яков Селезнев молчал и злобно щурил глаза. Лукомский подсел к нему:
— Почто вдашься, боярин? Али наша затея тебе не по нраву?
— Мне по нраву только сабля вострая! — ответил Селезнев. — Кровь казненных Митьки Борецкого да брата Васьки буквицами не смывается!
— Это ответ доброго рыцаря! — Лукомский похлопал его по плечу. — Только почему ты нрав свой доселе не выказал?
— Мой враг — не пустяк, сам знаешь. Нужно друзей-товарищев найтить, оружием изодеться. Время придет — выкажу… Погоди ужо…
— Да зачем ждать? — Лукомский наклонился к Селезневу и зашептал: — Завтра поутру Иван в свой загородный дом поедет. Места там лесные, глухие, а у меня людишки найдутся лихие. Взял бы их под свое началованье и свершил бы свое хотение.
Селезнев посмотрел на князя и единым духом осушил протянутый им кубок. Между тем застолье шло своим чередом. Лишь после полуночных петухов стали разводить гостей по разным углам обширного княжеского дома. Тут-то и обнаружилось исчезновение Лукомского, а о Селезневе никто и не вспомнил. Еле державшийся на ногах Лыко плюхнулся рядом с Кошкиным, которого не смогли вытащить из-за стола, и попытался выразить свою обиду: сбежал, дескать, от нас Лукомский, склонил к опасливому делу и ушел без объявления; нешто так делают? Но Кошкин соображал туго. Вскоре и самого хозяина свалила пьяная одурь. Теперь же, роясь в обрывках своих воспоминаний, Лыко чувствовал явную тревогу. «И кто он такой, князь Лукомский? — вопрошал он себя. — В Москве без году неделя, а обо всем знает. Надо бы Федьке наказать, чтоб разузнал о нем. Хоть и хороший с виду человек, да опас во всяком деле нужен…»
И не знал Лыко, что даже его пронырливый Федька ничего не сможет разузнать о королевском после, потому что не только в Москве, но и в самой Литве мало кто ведал об его истинном лице.
Лукомский происходил из мелких полесских князей. Дед его, показавший безудержную храбрость в Грюнвальдской битве, удостоился чести служить при королевском дворе. Отец тоже был не из робкого десятка и в случавшихся стычках с тевтонским орденом показал себя искусным воеводой. Однако сын не унаследовал доблести своих предков. Выросший при дворе, он с детства впитал в себя воздух дворцовых интриг, честолюбивых надежд, лжи и порока. Еще юношей он тайно перешел в католичество, сохраняя видимость православия для родителей и товарищей, на исповедях высказывал такие сведения из тайной жизни двора, о которых узнавал благодаря своему уму и острой наблюдательности, что обратил на себя внимание краковского епископа. К тридцати годам своей жизни Лукомский был доверенным лицом короля по Московии, тайным осведомителем епископа, а в глазах своих собратьев — одним из немногих православных, сумевших добиться прочного положения при дворе.
Война с Новгородом и неожиданная решительность действий Ивана III заставила Казимира почаще смотреть в сторону своего восточного соседа. Но все силы его были прикованы к югу, где шла отчаянная борьба за чешский престол между венгерским королем Матиашем Корвиным и сыном Казимира Владиславом. Между тем русского медведя необходимо было остеречь. В июле 1471 года в Большую Орду был послан пронырливый татарин Кирей Кривой, служивший прежде московскому князю, но изгнанный им за чрезмерное мздоимство. Кирей должен был склонить Ахмата к унии с Казимиром и подговорить его к совместному походу. В это же время в Москве объявился и Лукомский, посланный королем для разрешения споров, которые вели между собой русские и литовские порубежные князья. Однако главной его задачей было содействие затеянной унии. Впрочем, у папы римского, стоявшего за спиной короля, были свои дальние цели. Познакомил с ними Лукомского папский легат, на беседу к которому его пригласили перед самым отъездом в Москву.
«Святая римская церковь, — вкрадчиво говорил папский посланец, — пытается объединить всех христиан для борьбы с турками. И русским в этой борьбе должно принадлежать главное место. Папа устраивает брак московского государя с царевной Софией, надеясь, что та поможет склонить его на унию с нашей церковью, как то предусмотрено Флорентийским собором. Но признаюсь, мой друг, что надежда слишком слаба. Последние события показали, что в лице Ивана мы имеем перед собой хитрого, коварного и сильного врага. Поэтому делайте все, чтобы расшатывать его власть. У московского государя четыре взрослых брата. Вряд ли каждый из них не мечтает втайне о великокняжеском престоле. Найдите самого коварного из них, разожгите в нем честолюбивые замыслы, сделайте его знаменем всех недовольных, а их много в каждом государстве. Неумеренные честолюбцы, жадные мздоимцы, бесстыдные распутники, еретики, заблудшие — не гнушайтесь ничьей помощью: грех во славу божью — не грех. Не стесняйтесь в средствах и физическом устранении неугодных, включая и самого Ивана, но старайтесь не запятнать своих рук — святая церковь заинтересована в их чистоте. Народ — это стадо овец, а те не всегда понимают своего истинного предназначения — служить нам пищей и одеждой. Они сопротивляются и изливают свой гнев на пастырей, поэтому будьте крайне осторожны, мой друг».
В Москве у Лукомского сразу же появилось много знакомых. Одни хотели узнать о родственниках, живших в Литовском княжестве, другие спешили задобрить королевского посланца для своей пользы при решении порубежных обидных дел, третьи просто любопытствовали о жизни соседей. С их помощью Лукомский быстро разобрался в отношениях между членами великокняжеской семьи.
У Василия Темного было пять сыновей. Старшие — Иван и Юрий, с детства привлеченные отцом к государственным делам, рано вышли из-под опеки матери — великой княгини Марии Ярославны. Она же всю свою любовь перенесла на третьего сына — Андрея. Появление младших сыновей — Бориса и Андрея Меньшего не изменило привязанности матери, и немудрено: красивый, ловкий и статный юноша Андрей Большой вызывал общее восхищение. Все давалось ему легко, и младшие братья безоговорочно признавали его первенство. Иван — тот государь по закону, и чтить его нужно было, как отца, а Андрей — свой, близкий, присный, ему не только поклонялись, его любили.
О, Лукомскому был хорошо знаком этот род людей, щедро наделенных с рождения. Из них при счастливых обстоятельствах выходят великие мужи, а при несчастных, что случается чаще, — великие хульники и тлители. Их отвага превращается в наглость, гордость — в тщеславие, прямота — в грубость, ловкость — в изворотливость, острословие — в язвительность. Братья держали меж собой нелюбье, и Лукомский, узнавши об этом, решил влезть в доверие к Андрею Большому. Обстоятельства способствовали его намерениям: Иван Васильевич, уходя в новгородский поход, оставил стеречь Москву своего малолетнего сына и князя Андрея. Лукомский преподнес ему в дар рыцарское снаряжение, выполненное знаменитыми ганзейскими мастерами, и пожелал при этом быть неуязвимым от всех врагов. «От моих врагов немецкое железо бессильно», — ответил ему князь Андрей. Позже, за обедом, которым по традиции угощали посла, он уже в шутку продолжил: «Знатный твой дар, господин, только сам видишь, ни к чему он мне: в походы меня не берут, а московских баб стеречь лучше без железок». «В любви такие железки ни к чему, это верно, — подхватил Лукомский, — однако ты молод и походов на твой век хватит. Если, конечно, выдержишь нонешнюю осаду», — добавил он под общий смех.
Они стали часто встречаться на загородных прогулках. Там князь Андрей с интересом слушал рассказы Лукомского о последних событиях за рубежами Московского государства. В них неизменно присутствовали истории о борьбе за державный престол, причем Лукомский всегда был на стороне претендентов, обладающих сомнительными правами. Он восхищался отвагой герцога Бургундского, ведущего долголетнюю борьбу против тирании своего брата французского короля Людовика. «Герцога, чьи доблесть и воинское искусство позволили одержать недавно блистательную победу над королевскими войсками, называют теперь не иначе как Карл Смелый, и это имя, — подчеркивал Лукомский, — является сейчас самым модным в Европе». Он ставил в пример государственную мудрость Эдуарда, согнавшего весной этого года с английского престола своего слабоумного братца Генриха и приказавшего умертвить последнего. «Слабый государь на престоле — это несчастье для всего народа, и интересы всеобщего блага не дают ему права на жизнь». «Но как же закон и наследное право?» — слабо возражал князь Андрей. «А-а… — пренебрежительно махнул рукой Лукомский, — сила — вот лучшее право, так было всегда. Вспомни, как объяснил права на византийские земли нонешний султан Мехмед: „Оба берега Босфора принадлежат мне: тот, восточный, потому что на нем живут османы, а этот, западный, потому что греки не умеют его защищать“».
В перерывах между беседами с князем Андреем Лукомский охотно посещал московских бояр. Среди них было много недовольных строгой властью московского князя. Вскоре к местным недовольцам прибавились назначенные к высылке опальные новгородские бояре. Они не торопились в отведенные им места и под разными предлогами застревали в Москве. В пьяном застолье велись смелые разговоры, но в деле боярство всегда было трусовато. Этот вечер, когда ему наконец-то удалось составить письмо к золотоордынскому хану и подговорить Селезнева к нападению, был самым удачным за все время московской жизни. Когда стало известно, что великий князь сумел избежать ловушки, Лукомский почувствовал сначала только досаду — там неуспех, где дело наспех! Но когда заговорили о пленении предводителя разбойной ватаги, он не на шутку встревожился: ведь если Селезнев проговорится под пытками, то великий князь узнает, кто был истинным вдохновителем разбойного нападения. Конечно, можно надеяться, что ненависть Селезнева к Ивану не позволит выдать своих друзей, однако для меньшего опаса следовало бы запечатать его губы более надежным способом.
«Яшка-то зельно, видать, убитый, — рассуждал Лукомский, — иначе напрямки бы к пыточникам повезли. Подлечат его в загородном доме и отправят к Хованскому в подвалы, Оно, конечно, можно по дороге перехватить, дак и Иван не дурак — поостережется… Нет, ждать не след, надобно своих людей немедля в загородный дом посылать. Известно, подстреленная птица клюет больнее, ну, мы дак этому селезню и вовсе клювик оторвем!»
Он отдал необходимые распоряжения и засобирался к Лыке, чтобы закончить дело с жалобным боярским письмом.
А Лыко все еще отмокал и бродил по вчерашним спуткам, наконец понял: одному их не распутать. Послал за приказчиком Федькой и в ожидании его направился в трапезную палату. Большинство вчерашних гостей уже сидели на своих местах, будто и не вставали. Они встретили хозяина громкими и радостными криками.
— Тризну по великокняжеским людям справляем, — объяснил Кошкин, схватил со стола большую медную ендову и протянул Лыке: — На-ка, князь, потризнуй с нами. — Но, заметив недоумение на лице хозяина, добавил: — Аль не слыхал?
— Об энтом-от разве что глухие не слышали, да и таким-от на пальцах все разобъяснили! — нахально выкрикнул Полуектов.
Лыко сурово глянул на выскочку — после такого вскрика как признаешься в неведении? — и неопределенно мотнул головой.
— Хотел раб божий Иван… с господом богом встренуться, — затянул Дионисий, смотря на Лыку через лебединое крылышко, — ан не вышло… ибо сказал господь… ты разум мой отверже… аз же отрину тебя…
— А по-нашему, зря отринул, — икнул Кошкин, осушая свой кубок.
Хоть и невнятны были полупьяные речи, туман в голове Лыки стал постепенно рассеиваться. А когда прибыл вызванный приказчик да порассказал о разговорах в соседней корчме, Лыко и вовсе оправился. К приезду Лукомского он уже сиял, как новый грош. Судя по тому, как продолжалось застолье, гости не знали о причастности Селезнева к нападению на великокняжескую дружину, и Лукомский не стал им говорить об этом, лишь о вчерашнем письме напомнил. Пока Лыко хлопал глазами, выскочил к нему Федька и протянул шелковый лоскут:
— Все сделано, князь, по твоему слову: письмецо боярское на аксамите изложено.
Лыко удовлетворенно крякнул, взял лоскут и протянул Лукомскому:
— У меня дело не задерживается: коли сказано, то и сделано. Вот с ним, — указал он на Федьку, — и пошлем его по назначению.
Лукомский оценивающе поглядел на Федьку и сказал:
— Парень вроде бойкий, да хватит ли разумения? Сам, поди, знаешь, что цена сему письму не одна боярская голова.
Лыко потрепал приказчика по плечу.
— Чего-чего, а разумения у него с избытком! — И рассказал о Федькиной проделке с продажей соседского дома.
— Ловок, плут! — засмеялся Лукомский.
Но Дионисий неожиданно осудил:
— Человек он… разумный и ловкий… да ведь господа обманул… вместо службы ему… деньги на питие пущает… а это большой грех…
— Да ну? — удивился Лыко. — Я, сколь тебя знаю, все в этом грехе вижу. Если ж ты, божий слуга, свое добро на молитвы не изводишь, чего ж мирских за такое попрекать?
— Негоже хозяину такие речи гостю говорить! — обиделся потерявший свою важность Дионисий. — Мы пришли к тебе по-доброму, честь оказали, а ты?
Он посмотрел на Полуектова, ища у него одобрения своим словам, и тот согласно кивнул. Лыку этот кивок особенно возмутил.
— Это ты-то, трава придорожная, мне, князю, честь оказал? — Он тяжело задышал и рванул ворот рубахи — Ну-ка, убирайся с глав моих, покуда я голову тебе не открутил!
Полуектов мигом выскочил из-за стола. Дионисий тоже потянулся к двери.
— Спасибо за угощеньице-от, князь, — проговорил кланяясь Полуектов.
— Э-э… благодарствую… э-э… — начал было Дионисий.
— Иди уж, — махнул рукой Лыко, — за дверью доблеешь, а мне с князем договорить надо. Надоели, сил нет, — попытался оправдать он свою горячность, — цельных два дня, почитай, со стола не вылезают и пустое долдонят. Не поймут, что нашему делу посторонний глаз помеха… — Лыко огляделся по сторонам и наклонился в сторону своего приказчика: — Хочу я тебе, Федор, дело важное доверить — письмецо сие захватить и до самого царя Ахмата довести. Ва-ажное письмецо! Сполнишь дело — большим человеком сделаю, ну а предаться вздумаешь — жизни лишу и весь твой род под корень изведу! Понял?
— Чего ж не понять? Исполню как надо — мне жизня еще нужна, а честь не помешает.
Лыко протянул лоскут Федьке:
— Зашей в шапку, тут же зашей и не снимай ее даже в мыльне.
— Будь спокоен, князь, — сказал Федька, вспарывая подкладку, — мне не впервой письма таскать. Ныне даже Фрязин бумагу для лекаря доверил, только он пощедрей твоего оказался.
— Это для какого же лекаря? — вдруг насторожился Лукомский.
— Для великокняжеского. Он, сказывают, сейчас в евонном загородном доме разбойного главаря сшивает. Наша артель завтра туды по торговому делу заедет. Фрязин как услыхал про то, задрожал от радости, бумагу сунул и полную горсть серебра насыпал.
— Бумага при тебе? — протянул руку Лукомский.
— При мне. Да вить обещался доставить…
— Отдай! — Лыко стукнул кулаком по столу.
Федька выхватил из кармана свернутый уголком листок и передал Лукомскому. Тот повертел листок и сломал печать. Это было обычное деловое письмо с требованием срочной уплаты какого-то долга, и Лукомский хотел уже вернуть его Федьке. Как вдруг ему в голову пришла мысль, что случай дает счастливую возможность быстро и без особых хлопот устранить многознающего Селезнева — нужно было только намекнуть об этом Просини. «В жизни всяко выходит, — подумал Лукомский, приписав пару слов на письме итальянца, — враг лечит, а друг калечит». И сказал Федьке:
— Я тут свой привет лекарю приписал, доведешь до него, как обещался. Только не сам, а через кого-нибудь. Главное — письмо Ахмату береги, во все же другие дела не суйся. Вот, держи на дорогу! — И Лукомский сунул Федьке увесистый мешочек с деньгами.
Глава 3
ПОТЕХА
«…Веселые с мед, и с бубны, и с сурны, и со всякими бесовскими играми с иных городов торговые люди и веселые приезжают на тот великий день, а от того бесчиния великого и пьянства многие крестьянские души от пьянства и от убойства умирают…»
Матвей прободрствовал почти всю ночь, но ничего опасного не выслушал. Рядом беззвучно спал стремянный великого князя, в соседних покоях по-иноземному высвистывал носом фряжский лекарь, на дворе время от времени протяжно перекликались часовые, под полом деловито пищали мыши — мирная ночная жизнь. Забылся Матвей лишь на склоне ночи, после вторых петухов, а вскоре мутные предутренние звуки просыпающегося дома вновь разбудили его. Замычали коровы на скотном дворе, заскрипел колодезный журавль, зашумели бабы в поварне, захлопали двери. Он полежал немного, не спеша оделся и вышел во двор.
Солнце уже встало. Его свет, разобранный подступившими елями в веселые и дружные снопы, яркими бликами сверкал на стеклах верхнего этажа, золотил гребешок недавно построенного вокруг дома частокола, ослепительно вспыхивал на бердышах часовых. Свежесть прозрачного осеннего утра разогнала последние остатки дремы, наполнила тело бодростью. Матвей пробежал через двор к сторожевой вышке, одним махом одолел ее свежеоструганные и все еще душистые ступени, остановился на верхней площадке и огляделся.
Вокруг разливалось широкое лесное море, в зеленую ткань которого вплеталось золото кленов, багрянец осин, нежная розовость бересклета. Над ложбинами, лугами и речными долинами висели белые клочья тумана. Рядом катилась Яуза, терпеливо ворочая водяные колеса мельниц, тянувшихся по реке до самого пристанища, а за ним разливалась широкая вода Москвы-реки, по которой уже бежали ранние лодчонки. Лесной покров, окутавший землю до самого окоема, изредка прорывался куполами церквей, островерхими звонницами и монастырскими постройками. Ближе всех казались стены Андронникова монастыря, опоясавшие холм на левом берегу Яузы. Там уже зазвонили к заутрене — ветер доносил слабые, по чистые звуки колоколов Спасского собора. Ниже по Яузе, у самого ее устья, виднелся небесный купол церкви Никиты Мученика. Дальше, за Москвой-рекой, хмурились чуть различимые башни монастыря Иоанна под бором, а все, что за ним, тонуло уже в синеватой дымке.
Правее Замоскворечья на высоком холме виднелся Московский кремль. Его башни, колокольни и терема, утопающие в зелени садов, казались издали ярким осенним букетом, перевязанным белой лентой. Воображение Матвея дополняло скрытую далью, но хорошо знакомую картину. Златоверхий набережный терем с его причудливыми башенками и переходами представлялся сказочным дворцом, вынырнувшим из речного омута и взобравшимся через зеленый подол на гребень холма. По краям, словно шлемы дальних сторожевых, высились купола церкви Иоанна Предтечи и Благовещенского собора. В среднем ряду взметнулись грозными палицами маковки Архангельского собора, церкви Иоанна Лествичника и Рождества богородицы. Еще ближе пронзали небо острые пики Москворецкой, Тимофеевской и Фроловской башен. И к этому могучему воинству из расступившихся окрест лесов бежали разделенные кривыми улочками боярские хоромы, избенки, церквушки, сбиваясь у стен в тугие кучи и распадаясь вдали от них на отдельные маленькие островки. Вся эта родная картина, заслоненная от солнца синей утренней дымкой, наполнила Матвея какой-то неизъяснимой радостью.
Спустившись с вышки, он озорно подмигнул пожилой скотнице, которая, осердясь, погрозила ему кулаком, ущипнул пробегавшую мимо упругую девку, отвесил смешной иноземный поклон суровому, не по-человечески заросшему ключнику.
— Чего кобелишься-то? — позевывая, спросил тот.
— Хочу испросить у тебя самого какого ни есть наилучшего заморского вина, — улыбнулся ему Матвей.
— Тебе мальвазии или бургундского? — колыхнулась борода.
— Лучше бы греческого.
— Твое вино на скотном дворе но желобку течет, там и проси, — отвернулся ключник.
— Да я же не себе, — схватил его Матвей. — Мне государского лекаря Синего-Пресинего угостить надобно.
— А по мне хоть и вовсе зеленого угощай, только от меня отстань.
Матвей согнал с лица улыбку и неожиданно грозно проговорил:
— И бросят тебя во тьму внешнюю, и будет там плач великий и скрежет зубовный, ибо алкал я, и ты не дал мне есть, жаждал, а ты не напоил меня…
— Постой, — повернулся к нему ключник, видимо убоявшийся такой кары, — платить-то чем будешь? — Он внимательно оглядел Матвея и задержал свой взгляд на его узорчатом, шитом золотом пояске.
Матвей возвращался к себе, прижимая к груди большой кувшин и придерживая им расходившиеся полы своей ветхой полурясы. Василий, хмурый спросонья, встретил его хриплым упреком:
— Шляешься невесть где и всю ночь как мошкарь-толкун мельтешил.
Они так и не подружились. Василий никак не мог привыкнуть к мысли, что чернец, бродяга, которого он еще вчера мог безнаказанно выпороть, стал его неожиданным товарищем. Стремянный великого князя — должность немалая, и сам он непростого рода-племени — сын удельного князя Верейского, который пусть не в близком, но все же в родстве с самим великим князем: приходится тому троюродным дядей. При такой-то чести какая радость службу с безвестником нести, который своей отчины-дедины не ведает? Все одно что петуху с соколом в небесах летать. Как ни хлопать крыльями, выйдет петушку только за курами бегать да червей из земли выклевывать.
Он презрительно посмотрел на Матвея, пытающегося приспособить под кушак обрывок старой веревки, и съязвил:
— А поясок-то свой, никак, в нужнике обронил?
Но Матвей насмешки не принял.
— На вино выменял, — спокойно ответил он, — пусть лекарь государский позабавится и любопытство свое умерит, а то сует нос во все углы и про разные дела пытает.
— И не жалко пояска-то?
— А чего жалеть? Мне его наш настоятель в дорогу дал. Коли встретит тебя, сказал он мне, дурной человек и пограбить восхочет, то, ничего не найдя, может жизни с досады лишить. Ну а коли поясок увидит, возрадуется и отпустит тебя на все четыре стороны.
— Выходит, не встретился тебе дурной человек?
— Выходит, так. Они теперь из лесов все по городам разбежались.
Василий нахмурил брови — как это понимать? Вроде насмешничает над ним чернец. Но Матвей дружелюбно сказал:
— Очисти горло да лицо разъясни — утро вон как лучится, а я пока нашего дружка спроведаю.
Сладкое, душистое вино не успокоило Василия. «Этот народец — дерьмовый, — думал он, глядя вслед ушедшему Матвею. — За душой ничего нет, а все одно прыть свою показать тщится. Напредложит всякого, чтоб дельным казаться. На поверку же — одна пустота выходит. Иван Васильевич, правду сказать, приучил к тому: кто ему речь говорит, всех слушает. Буде сойдется — в дело ставит, не сойдется — пускает мимо ушей, но не наказывает болтуна и суда ему не дает. А надо бы отваживать пустое говорить…»
Его мысли были прерваны неожиданным появлением синьора Просини, чей вид никого в Москве не оставлял равнодушным. К узкой желтой куртке, с трудом вмещавшей дородную плоть лекаря, были привязаны шнурками два зеленых рукава, через боковые разрезы которых проглядывала красная рубашка. Толстое чрево Просини окружал широкий пояс с привязными карманами. Доходившая до бедер куртка кончалась короткими изжеванными штанами, а из них торчали кривые ноги, одетые в черные чулки и казавшиеся особенно тощими по сравнению с бочковидным туловищем.
— Чисто петух! — ахнул Василий, вставая навстречу гостю, и, пока тот что-то оживленно говорил, размахивая руками, вспомнил, как в первые дни своего московского житья Просини, пытаясь исправить форму ног, подшивал паклю к изнанке своих чулок.