А шофер тут же приоткрыл дверь кабины и схватил тетку за талию. Тетка засопела и стала нехотя вырываться. Шофер осклабился: «Ну и жопа, как орех…»
Петр зажмурился что есть мочи и тут же провалился в какую-то бездонную яму, из которой, впрочем, тут же донеслось: «Давай слазь, не бойся!»
Откуда-то из-под грузовика донеслось то есть.
Потом они подошли ко входу в барак, но электрическая лампочка, привинченная над самой дверью, тут же и погасла.
— Вот дьявол, тут себе ноги недолго переломать, — прошипела тетка и, еще крепче стиснув ладонь Петра, втащила его в парадное. Однако тут же, в этой кромешной, кажется, навсегда пропахшей варевом темноте, она, видимо, налетела на стоявшие рядом с лестницей пустые ведра из-под угля, опрокинула их и матерно выругалась.
Грохот, столь внезапно ворвавшийся внутрь головы, показался абсолютно страшным, просто адским еще и потому, что глаза не имели ни малейшей возможности различить хоть какие-либо предметы — почтовые ящики, к примеру, или те же ведра из-под угля. А стало быть, никак нельзя было увериться в том, что все происходящее есть явь, а не глубокий обморок, после которого неизбежно происходит остановка дыхания.
Апноэ.
И это уже потом дверь одной из квартир, расположенных на первом этаже, распахнулась, залив пространство парадного ярким желтушным светом.
В ту минуту Петр с трудом понимал, о чем разговаривают эти столь внезапно явившиеся из вспышки электричества люди и тетка, которая привезла его сюда. До него, словно сквозь вставленную в ухо слуховую трубу, доносились лишь обрывки фраз, щелчки, удары парового молота, он смог разобрать только несколько слов — «детдом», «грузовик», «сапоги», «Колмыкова».
— Колмыкова из четырнадцатой? Так это на втором этаже. Мы сейчас включим вам свет.
То, как это было произнесено, показалось несколько странным, даже необычным, потому как раньше он никогда не слышал, чтобы русские слова звучали именно так.
Как так?
С превеликом трудом извлеченными из лексикона, что всегда приходится таскать за собой, рыться в нем, на что, разумеется, уходит уйма времени, впадать в смущение, трепетать внутренне, а еще всякий раз вставать в тупик перед многообразием значений и грамматических форм.
Как так?
Да не по-русски как-то…
Ага, теперь понятно…
Вскоре Петр узнает, что люди, включившие в бараке свет и подсказавшие, где находится четырнадцатая квартира, были французами.
Рубель, Луи, Роббер и Зиту явились в то раннее утро, как ангелы из столпа электрического света и клубов пара только что закипевшего чайника.
Ангелы всегда имеют нимбы, хотя бы и вырезанные из картона и обклеенные фольгой, звездами, всегда поют длинные, заунывные гимны на латыни, всегда ходят босиком, даже зимой, поздней осенью или ранней весной, всегда расчесывают костяными, украшенными перламутровыми вставками гребнями длинные волосы, которые потом перевязывают красными шелковыми лентами. Обладают и крыльями, разумеется.
Петр и подумал тогда: «Оказывается, здесь живут ангелы», — ангел Арх дудел в трубу, надувал щеки, пыжился, краснел и становился абсолютно похожим на вареную свеклу.
Архангел — то есть главный над всеми прочими ангелами.
Вовсе нет, не здесь они живут! Они на небесах живут!
А здесь живут Вольфрам Авиэзерович Кауфман, его жена Зофья Сергеевна с отцом Сергеем Карповичем Турцевым, семья Румянцевых, французы на первом этаже живут, рядом с ними хромой татарин Наиль с братом Рустамом и его женой Динарой, семья Павловых, Зоя Зерцалова со слепой матерью, сама же Зоя работает в регистратуре Института мозга на Обуха, сторож деда Миша по прозвищу Тракторист, а еще глухая тетя Нина Колмыкова, к которой только что откуда-то из-под Вологды привезли ее дальнего родственника по линии двоюродного брата.
Тетка в синей шинели пристально посмотрела на всех на них, на убогих — глухих, хромых, слепых, обитающих здесь, на Щипке, — «глаза бы мои всех вас, уродов таких, не видели», сплюнула, потом довольно ловко забралась в кузов грузовика и со всего маху ударила кулаком по крыше кабины — «Давай, трогай!».
Так все начиналось.
Петр подошел к окну.
На улице совсем рассвело.
С высоты второго этажа можно было разглядеть большой прямоугольный в плане двор, с одной стороны упиравшийся в какие-то покосившиеся деревянные постройки и целую гору лысых автомобильных покрышек, а с двух других огороженный забором, прибитым прямо к деревьям.
Конечно, никакого своего двоюродного брата Нина Колмыкова не помнила. То есть знала, что он где-то там существует, но вот где именно и как его зовут — то ли Сергеем, то ли Павлом, никак не могла воскресить в памяти. Разве что фамилию могла назвать с уверенностью — Русалим, потому как и сама была Русалим в девичестве.
Стало быть, и мальчик лет двенадцати тоже был Русалимом.
— Тебя как зовут-то?
— Петром.
Замотала головой в ответ:
— Э-нет, вот тебе бумага и карандаш, пиши, я все равно ничего не слышу. Писать-то хоть умеешь?
Петр кивнул.
— Вот и пиши тогда!
И он написал: «Меня зовут Петром».
Колмыкова тут же взяла бумагу, поднесла ее близко к глазам, громко, как все глухие, прочитала: «Меня зовут Петром». После чего выпятила нижнюю губу и, прикрыв ею верхнюю, проговорила с усмешкой, но уже почти шепотом: «Петр и Павел час убавил».
Петр протянул карандаш.
— Оставь, он тебе пригодится. Давай-ка, Петр Русалим, раздевайся, будем с тобой чай пить.
Русалим — фамилия, распространенная на севере Вологодской области, где еще с XVII века селились беглые старообрядцы.
Русалим — Иерусалим, который в древности назывался Иевусом по имени родоначальника Иевусеев Иевуса. Впрочем, по другой версии, древность Иерусалимова восходит ко временам Авраама, когда город назывался Салимом, а царем и первосвященником в нем был Мельхиседек. Долина Иосафатова с потоком Кедроном на востоке и долина Гион на юге и западе всегда служили Иерусалиму границами, на пологой же, как стол, круче Мориа с древних времен в городе располагался храм Соломона.
Петр сел к столу.
Стол возвышался, как место совершения ритуальных жертвоприношений на специально устроенном из гранитных валунов помосте.
Отсюда он смотрел вниз, на кривые, заваленные снегом улицы, на нестройные ряды домов, на трамвайную линию, на здание Павелецкого вокзала, на штабеля невыносимо пахнущих креозотом шпал, что так напоминали аккуратно нарезанные и сложенные на тарелке ломти черного хлеба.
А еще на столе стояла банка с яблочным повидлом.
При помощи столовой ложки можно было вычерпывать это повидло, намазывать его на хлеб и есть, запивая огненным, только что закипевшим чаем.
Изо рта шел пар.
Единственная, о ком из родственников Колмыкова сохранила хоть какие-то воспоминания, была мать Петра. Когда-то они даже вместе работали путевыми обходчицами на станции узкоколейной железной дороги Игмас, что находилась километрах в сорока от Вологды. На дежурство выходили затемно, долго брели по насыпи до моста, перекинутого через глубокий овраг, здесь проверяли стыки, перекуривали, стояли, облокотившись на чугунные перила, смотрели вниз, сплевывали туда же, а потом возвращались обратно.
Линия, проложенная еще заключенными, петляла среди курганов, которые наподобие волдырей, нарывов ли вырастали в самых неожиданных местах заболоченной топи. Земля здесь болела, корчилась, просила прикончить ее поскорее, а еще исходила зловониями, которые пузырями поднимались из глубоких проток-пролежней, до краев заполненных абсолютно неподвижной чернильно-черной водой, в которой отражались верхушки корявых, по большей части высохших деревьев.
Петр заглядывал внутрь чашки с чаем и видел там свое отражение.
Тут же начинал кривляться — указательным и средним пальцами правой руки оттопыривал нижние веки, а большим пальцем той же руки раскорячивал нос так, что совершенно выворачивал при этом все содержимое ноздрей-нор. Глаза пучились, сохли и нестерпимо горели во время этой процедуры, словно в них бросили угли, а из глубины чашки, почти с самого ее дна, на него пялился страшный, стриженный под машинку уродец, вместо лица у которого был кукиш, сморщенный, что чернослив, извлеченный из недр покрытого растрескавшейся полировкой буфета.
— Ну ладно, хватит дурака валять. Смотреть противно. Если будешь себя так вести, я тебя опять в детдом сдам, там вот и строй из себя идиота, а у меня тут, знаешь ли, и без тебя забот хватает, — Колмыкова сгребла со стола банку с повидлом, пустые чашки и вышла из комнаты.
Петр остался один.
Впрочем, назвать это полным одиночеством было невозможно.
Со стен на него смотрели фотографии каких-то людей — мужчин в военной форме, женщин в длинных, доходивших им до самых пят пальто, стариков с абсолютно остекленевшими глазами и, соответственно, устремленными прямо перед собой слабоумными взглядами, детей, в неестественных позах замерших рядом то ли с новогодней елкой, то ли с огромным домашним растением, живущим в деревянной, обклеенной старыми газетами кадке.
И вот все они смотрели на Петра с каким-то отчуждением, раздражением и непониманием, почему это он оказался здесь, в этом доме, в этой комнате, почему сидит за столом, за которым они раньше любили сиживать, почему жрет их повидло и пьет чай из их кружки. Ведь он, криворукий такой, может разбить ее, эту кружку. И что будет тогда? Тогда они просто соберутся все вместе и будут его мучить, истязать, а может быть, даже и убьют.
Возможно ли такое?
Возможно.
Один раз это уже было в его жизни, в детдоме, когда его поймали душегубы из старшего отряда, затащили в умывальник, раздели догола и стали поливать ледяной водой, а одежду при этом выкинули через форточку на улицу. Он тогда посинел от холода, охрип от истошного крика, но на помощь к нему так никто и не пришел, дело было как раз перед Новым годом, и все воспитатели ушли в поселковый клуб.
Душегубов было четверо — Дерягин по прозвищу Гнилой, Вася Нищименко по прозвищу Стремяга, слабоумный Паша Дупло, который на Девятое мая избил директора интерната, и лопоухий придурок Мальцев, которого выгоняли уже раз пять, но всякий раз возвращали с милицией, потому как идти ему было некуда. Отец его сидел где-то под Нижним Тагилом, а мать пила беспробудно.
Душегубы щерились, как голодные злые собаки, усмехались, поплевывали сквозь желтые, изрядно потраченные табаком зубы, топтались на месте, гыкали, дышали какой-то вареной-перевареной дрянью, кислятиной ли, хлебали из-под крана ледяную воду.
Горло сводила судорога.
Потом полтора месяца он с воспалением легких провалялся в детдомовской больнице, где и узнал, что после праздников их детдом будут расформировывать и часть детей переведут в Вологду, а часть должны будут забрать родственники.
И вот — больничная палата сжималась до размеров душной, темной пещеры, норы, которую Русалим сооружал у себя в кровати под одеялом из сбившейся простыни, подушки-блина и полосатого зассанного матраса.
Из матраса по треснувшим швам торчали клоки свалявшейся колтунами ваты.
У колдунов есть борода.
У Деда Мороза тоже есть борода.
Дед Мороз топтался в вестибюле, выходил курить на улицу, потом опять возвращался, видимо, нервничал, спрашивал у технички, лениво подметавшей пол, про «своего».
— А кто он — ваш-то? — звучало в ответ.
— Даже и не знаю толком.
— То есть как это? Зовут его как?
— Петром, точно Петром! — Дед Мороз решительно доставал из внутреннего кармана шубы маленькую, с замятыми краями фотокарточку и показывал ее техничке, — вот он! Только снято это лет восемь назад! Сейчас-то он, наверное, другой совсем. Вырос!
Петр со страхом выглядывал из своего укрытия и узнавал на фотографии себя.
Вопил в подушку что есть мочи:
— Да ведь это же я — Петр Русалим! Забери меня отсюда, Дед Мороз!
Техничка брала фотокарточку, подносила ее близко к глазам, рассматривала долго, поводила плечами — нет, не знает такого.
— Может, ошиблись вы?
— Не ошибся, он точно здесь, видать, запаздывает. — Дед Мороз прятал карточку, предварительно расправив ее края, и присаживался на обитую промятым до пружин дерматином банкетку.
Петр снова забирался в свою нору.
Как бы ему хотелось в эту минуту быть узнанным, опознанным, найденным!
Как, например, гуляя вдоль железной дороги, можно найти огромную мертвую рыбу без головы. Долго рассматривать ее, трогать медного отлива чешую и острые плавники тут же подобранной сухой веткой, не понимать, разумеется, откуда могла здесь взяться. А потом взять да и пнуть ее ногой так, что она покатится вниз по откосу насыпи, увлекая за собой гравий, выпуская слизь, пока не исчезнет окончательно среди сваленных шпал. Точнее сказать, пока не заберется в невыносимо пахнущую креозотом нору и там не уснет.
Без головы?
Спит.
Петр спит.
Ничего не видит. Разве что огненно-красные венозные разряды внутри собственных век.
Спит беспокойно, часто просыпается, но, будучи скован, не имеет сил пошевелить головой ли, руками и вновь засыпает.
Хотя можно ли это назвать сном? Скорее это забытье, сумеречное состояние, на смену которому приходит хмурый, свинцовых оттенков рассвет.
Небо нависает над огромной, дымящейся высохшим мхом гранитной кручей, в расселинах которой можно обнаружить следы морских раковин, моллюсков и окаменевших водорослей. Это значит, что раньше, много миллионов лет назад, здесь находилось море, которое впоследствии то ли высохло совершенно, то ли поднялось и опрокинулось, оставив после себя лишь растрескавшееся дно, усеянное изъеденными солью скелетами морских животных. Петр падает с этой кручи вниз, летит, проваливается в какую-то бездонную яму, но не ощущает при этом ни страха, ни смятения, ни тоски, ни боли.
Так продолжается до самого утра, пока наконец в палату не входит медсестра.
Она переворачивает Петра на правый бок и под левую руку запихивает ему градусник. Говорит при этом:
— Давай лежи, не двигайся.
Лежит и не двигается, не может пошевелиться, безвольно дает себя переворачивать, трогать, извлекать из-под левой руки скользкий горячий градусник, не чувствует боли от уколов и горечи от белого, столь напоминающего соль грубого помола порошка, что засыпают ему в рот.
Язык прилипает к нёбу.
— Опять тридцать восемь и девять, — вздыхает медсестра, стряхивает градусник, вытирает его извлеченным из кармана лохматым куском марли и выходит из палаты.
Идет по длинному полутемному коридору, приволакивает левую ногу — последствия автомобильной аварии, в которую попала, сказываются, что-то бормочет себе под нос.
— Да-а, видимо, я все-таки что-то напутал, — бормочет себе под нос Дед Мороз, нехотя встает с банкетки, на которой провел в ожидании, наверное, полдня, недоумевает — как же это так получилось-то все по-дурацки?
Еще раз достает фотокарточку и смотрит на нее.
«А-а, ну тогда другое дело», — заулыбались со стен все эти военные в начищенных до зеркального блеска сапогах и женщины в безразмерных пальто. Заулыбались при помощи своих беззубых ртов и старики с остекленевшими глазами: «Так бы сразу и говорил, что из наших. Из Русалимов. Ты покушай-покушай-то повидла с дороги. Оно нынче вкусное удалось».
И вот на одной из этих фотографий Вожега видит высокую тощую женщину, которая держит в руках никелированный таз, доверху наполненный яблоками. Здесь самые разные яблоки — спелые и с бочком, совершенно гнилые и недозрелые, мороженые и исклеванные птицами. Яблоки вываливаются из таза, падают на пол и катаются по нему.