— Стыдно, у кого видно, а я правду говорю!
— Да уж, папа, вы вечно правду говорите. Вы со своей этой правдой надоели всем!
— Не смей, слышишь, не смей дерзить отцу, а то — прокляну!
Через приоткрытую дверь Вожега заглядывал в комнату, где на железной кровати, придвинутой к самому окну, лежал отец Зофьи Сергеевны — Сергей Карпович Турцев, которого из-за его по-птичьи крючковатого носа и абсолютно полотняных, ввалившихся щек во дворе звали Куриным богом.
Куриный бог тяжело дышал, выпускал горячий воздух сквозь сложенные трубочкой-свищом острые губы, двигал подбородком-клювом, открывал глаза и закрывал глаза. Думал про горячий, крепко заваренный чай с сахаром и лимоном, только с настоящим лимоном, не лежалым, не вымученным, не размазанным ложкой по краям чашки, а живым, источающим янтарь.
Или сердолик.
Вообще-то раньше Сергей Карпович был личностью, достаточно известной в районе Щипка и Зацепского Вала, — он умел жонглировать кипящими самоварами, а также выдергивал скатерть с сервированного на двадцать персон стола, оставляя при этом сервировку безо всяких видимых глазу изменений. Также какое-то время он выступал за футбольную команду завода Михельсона.
Однако летом 1941-го его арестовали, и всю войну он провел в Дальлаге, откуда вернулся только в 1954 году по амнистии. О том времени он не любил вспоминать, не любил извлекать из головы названия полустанков, на которых по ночам останавливался их эшелон, — Макзон, Куэнга, Чифа, Магдагочи, Курлово.
А сейчас Турцев лежал на спине и говорил: «Курлы-курлы».
Трогал края одеяла, подоконник, теребил разбросанных на нем в беспорядке высохших мух, жуков, слепней. Надеялся, что они оживут, воскреснут, но не воскресали ни мухи, ни жуки, ни слепни.
Ослеп он, что ли? Будто не видел, что это всего лишь пыль, сухой, шелестящий на сквозняке мусор. Как он, интересно знать, может воскреснуть? Приподнимался на локте и грозно вопрошал в пустоту: «Кто здесь?»
Вожега тут и закрывал дверь в комнату.
Куриный бог — это камень с дыркой внутри.
На подоконнике лежала Книга.
Сквозняк перелистывал страницы Книги, а вместе с ними и главы, имевшие название «изобразительных». Однако продолжалось это недолго, потому как Книга вдруг оживала и вываливалась из окна второго этажа, беспомощно кувыркалась в воздухе, падала на землю. Разбивалась, конечно, вдребезги.
От удара страницы разлетались по всему двору, и их приходилось собирать, аккуратно вклеивать под расслоившуюся от удара о землю обложку.
Потом Книгу хоронили.
Это была целая церемония, которая заслуживает своего описания.
Сначала Книгу пеленали в пергамент и обмазывали сырой глиной, на которой собравшиеся на траурную церемонию по кругу оставляли отпечатки своих пальцев с ногтями — этими остатками рыбной чешуи. Затем, когда глина высыхала, получившийся куколь заливали смолой и в таком виде укладывали на украшенные старинной, весьма прихотливого плетения резьбой носилки и так несли по берегу Яузы до выкопанных в песчаном склоне пещер. Выбирали одну из них, предварительно достав из ее глубины бутыль охлажденного красного вина-пойла, которую тут же и выпивали за помин души усопшей Книги, потому что у каждой книги, как и у каждого человека, есть душа. Потом покойницу погружали в пещеру, заранее осветив ее масляными плошками, где и погребали, завалив вход огромным ледникового происхождения валуном…
Когда в доме погасли все огни, Вожега спустился во двор и лег на скамейку, на ту самую, на которой любила лежать Зофья Сергеевна, изображая из себя мертвую.
Так долго откуда-то сбоку, из-под руки глядел он в бурое низкое небо, которое ему напоминало обклеенную пожелтевшими вырезками из газет крышку сундука, стоявшего в кладовке. Думал-думал, прогонял от себя мысли, мычал, как это некогда делали французские коммунисты, изображая перед огэпэушниками тварей бессловесных, а потом засыпал.
Хотя точнее сказать — «взял да и уснул». То есть сделал это мгновенно, сам не понимая, как это свершилось.
II
Вожеге приснился сон, будто он стоит на высоком железнодорожном мосту через глубокий овраг и, облокотившись на чугунные перила, смотрит вниз.
В то же время он стоит и на дне оврага. Задирает голову вверх и видит над собой старый железнодорожный мост, по которому, выпуская клубы густого сизого дыма, проходит маневровый паровоз.
Вожега совершенно не понимает, как он может находиться одновременно в двух местах, но именно это непонимание становится для него таким привлекательным и нестрашным, что, по сути своей, превращает его в некоего посвященного, могущего взглянуть на себя со стороны. Вернее сказать, взглянуть снизу и сверху одновременно…
Впрочем, сверху можно разобрать только обстриженную под машинку голову среди рассыпанных по дну оврага яблок.
Здесь в основном подгнившие дички.
Вожега, сам не зная зачем, наступает на них, давит, и из-под ботинок тут же выползает коричневая, пузырящаяся, так напоминающая яблочное забродившее повидло к чаю мякоть.
Вдруг паровозный гудок врывается внутрь головы.
Пронзительно.
Наверное, так же внутрь головы входят разнообразные звуки через вставленную в ухо медную слуховую трубу — дребезжащий звонок будильника, вольтова дуга, гудение пожарного рельса, электрический зуммер, щелчки в неспешно разгорающейся газоразрядной трубке.
Вожега резко поднимает голову вверх, тогда как стоящий на мосту смотрит вниз и пытается разглядеть лицо стоящего на дне оврага, того, что старательно-беспомощно задирает подбородок горе.
Вожега складывает у рта ладони рупором и просит его, самого себя, немедленно отойти в сторону, потому что он сейчас будет прыгать вниз и боится, что упадет на него, на самого себя, и задавит до смерти. Кричит, кричит что есть мочи.
Однако стоящий внизу не отходит, а продолжает придурковато подтягивать нижнюю челюсть к верхней и щуриться. Словно на солнце. Прикрывает сложенными козырьком ладонями глаза.
«Он что, глухой, что ли?»
Глухая местность.
«Да, я — придурок!» — звучит в ответ, звучит как приговор.
Придурок, пригород.
Итак, Вожеге снится эта глухая местность, этот пригород, где абсолютно непонятно откуда взялся идущий по мосту маневровый паровоз. Вероятно, его пустили в обход по запасному пути вне расписания.
Станция узкоколейной железной дороги — Игмас. Пусть будет так.
Это километрах в сорока от Вожеги.
Бревенчатое, крытое рубероидом здание вокзала.
В забранное сваренной из арматуры решеткой окно кассы видна небольшая, едва освещенная настольной керосиновой лампой комната. Из обстановки здесь только — стол, полупустой книжный шкаф, сваленные в углу дрова и печь, обмазанная глиной наполовину с цементом.
Жарко натоплено. Весьма.
В комнату входит высокая тощая женщина в брезентовой путейской куртке, надетой поверх телогрейки, и вносит в комнату никелированный таз, наполненный яблоками. Ставит его на стол. Начинает перебирать яблоки, откладывая гнилые и мороженые на подоконник. При этом некоторые яблоки падают на пол, катаются по нему.
В этой тощей женщине Вожега узнает свою мать. По крайней мере, такой она ему представлялась из сбивчивых, какие они вообще могут быть у глухого человека, рассказов Нины Колмыковой.
А яблоки все катаются и катаются по полу, как это бывает во время качки на корабле.
Потом Вожега делает несколько глубоких вдохов и выдохов, закрывает глаза и прыгает с моста вниз.
Вожега видит, как с моста на него падает человек, но при этом он остается стоять на месте, потому как ровным счетом ничего не может поделать с собой, будучи совершенно скованным страхом.
Или это все-таки не страх? Ведь подобное объяснение происходящего было бы слишком простым, даже примитивным, чтобы осмыслить и описать этот случай насильственной смерти в глухой местности. Недалеко от станции узкоколейной железной дороги Игмас.
Вожега проснулся от холода.
Изо рта шел пар.
Над входом в барак горела электрическая лампочка.
Из железных, выкрашенных красной краской и приваленных к подоткнутой лохматой паклей бревенчатой стене шкафов с газовыми баллонами доносилось равномерное и однообразное гудение незакрученных вентилей.
Бессонница.
Куриный бог страдал бессонницей: ворочался на своей скрипучей кровати, будучи изловленным продавленной до самого пола панцирной сеткой, ломило спину, проклинал себя за немощь, за старческий маразм, за то, что опять, по собственной же глупости и упрямству, остался без чая, хотя бы и пустого, хотя бы и без лимона, но все-таки кипятка, который бы согрел его, выступил бы на лбу каплями пота.
— Папа, вы не спите? — приоткрывала дверь в комнату Куриного бога Зофья Сергеевна.
— Представь себе.
И тут же адресовал вопрос к самому себе: «Почему я ответил именно так, с вызовом, с напускным раздражением, ведь мог бы ответить и по-другому — например, да, я не сплю, или что-то мне не спится, дочка. Однако ответил именно так — представь себе».
— Вам что-нибудь надо?
— Ничего мне от тебя не надо! Ничего я не хочу!
— Ну, как хотите, папа, — дверь в комнату Куриного бога медленно закрылась.
«А как это вообще — хотеть? И можно ли вообще чего-нибудь хотеть?» — Сергей Карпович с трудом перевернулся на живот и уткнулся лицом в подушку, как будто заглянул в ее недра, но ничего, кроме сто раз виденой-перевиденой картины, там не разобрал: опять по пустой утренней Зацепе, гремя на стрелках, медленно едет трамвай.
Мимо, в свете еще не погашенных уличных фонарей, проплывают бараки с занавешенными окнами, стоящие у ворот домов дворники, сваленные на перекрестках дрова. В трамвае едут только два пассажира — это сам Куриный бог, еще молодой, широкоплечий парень, нагловато улыбающийся тому, что утренний, пробирающий до костей холод конца сентября всего лишь бодрит, и потому он с ним как бы на равных, дерзит, поплевывает, а также Куриный бог в его нынешнем плачевном положении — немощный, постоянно мерзнущий, вечно всем недовольный, в мокрых штанах, следовательно, резко пахнущих мочой.
Как тот самый змий-горыныч, что в Яузу-реку мочился, а она оттого все равно теплей не становилась.
Похож на змия, что ли? Выходит, так.
И вот эти два странных пассажира сидят рядом на одном сиденье, периодически обмениваясь более чем презрительными взглядами.
Наконец после многочисленных скрипучих поворотов трамвай вползает на Щипок и замирает напротив проходной завода Михельсона.
Здесь уже собрались молодцеватого вида работяги, которые при виде молодого Куриного бога начинают радостно размахивать руками, перемигиваться, лупить друг друга по одеревеневшим на утреннем холоде ляжкам и кричать: «Карпыч приехал, сейчас сыгранем!»
А что это значит — сыгранем?
Ну, во-первых, это значит, что они выйдут на поле, что расположено на задах заводских слесарных мастерских, пройдутся по нему, примериваясь, покурят, посидят на деревянных, врытых в землю у самой кромки этого самого поля скамейках и наконец напялят кожаные, кустарным образом сделанные из старых военных ботинок бутсы.
Во-вторых, это значит, что они постучат уже обутыми ногами одна о другую и посмотрят, как дрожат икроножные мышцы. Так еще дрожит холодец, когда со всеми мыслимыми предосторожностями его извлекают из-за окна на кухне, где он стоял последние два или три часа, и в помещение врывается обжигающий морозной сыростью воздух конца ноября.
Икроножные мышцы у всех разные.
Вот, например, у молодого Куриного бога они весьма развитые, упругие, и если напряжены, то напоминают перекрученные в узлы мокрые простыни, когда их выжимают, прежде чем повесить сушиться за бараком, как раз напротив кирпичного брандмауэра.
А у старого Куриного бога икроножных мышц нет вовсе. Он без них живет.
Вынув голову из подушки, в которой, как ему казалось, он видел себя молодым, едущим в трамвае или приготовившимся играть в футбол, Сергей Карпович приподнялся на кровати и потрогал себя за ноги.
Нет, абсолютная тишина там, внизу, не то что раньше, когда прикасался к ногам, а они отвечали напряженным, утробным гудением трансформаторной будки, как будто бы через них под высоким напряжением пропускали электрический ток. И казалось, что мышцы вот-вот не выдержат, сначала, согласно немыслимой траектории, изогнутся в припадке, окоченеют на какое-то мгновение, а затем и порвутся в клочья. Но этого, слава Богу, не происходило, напряжение постепенно спадало, судороги сходили на нет, боли затихали, и теперь оставалось лишь прислушиваться к подобию этих болей, к их образам и фантомам.
За этим странным занятием — искать внутри себя то, чего уже давно не существует, время всякий раз тянулось невыносимо медленно, потому как страх перед страданиями никак не мог угаснуть, отступить. Умереть никак не мог.
«Просто он бессмертный, этот страх, черт бы его побрал, — Сергей Карпович улыбался и трогал себя за ноги еще раз, — нет и еще раз нет, совсем тихо, совсем ничего не болит, значит, и бояться нечего, а ведь ради этого стоило жизнь прожить».
Страшно быть бессмертным, тоже своего рода фобия.
За окном начинало светать.
Жившие на первом этаже французы всегда вставали раньше всех в доме. Сквозь фанерные, обклеенные блеклыми, примитивного орнамента обоями стены было слышно, как на кухне они включали газовую плиту, сдвигали с нее огнеупорный кирпич, с грохотом ставили чайник, толпились у умывальника, смеялись негромко, видимо, брызгались, разбойники. Прокашливались. А еще щелкали выключателем, и электрическая лампочка над входом в барак обморочно гасла.
Начинался день.
Вожега очень хорошо запомнил тот день, когда он впервые оказался на Щипке.
Это было самое начало марта.
Грузовик, на котором его привезли в сопровождении толстой неразговорчивой тетки в синей шинели и в синей же форменной пилотке, пришпиленной к крашеным, как будто накрахмаленным буклям двумя заколками, въехал во двор ранним утром. Размесив дворовую грязь, подъехали к деревянному, обшитому ржавой, отодранной по углам жестью навесу над входом в барак. Остановились.
Заглушили двигатель.
Свет автомобильных фар уперся в груду сваленных лысых автомобильных покрышек.
Начинало светать.
Обжигающую морозную тишину нарушила целая серия протяжных паровозных гудков, донесшихся со стороны Павелецкой-товарной.
«Вот и приехали». — Тетка повела подбородком так, как это всякий раз делают боксеры, разминая шейные мышцы, после чего неожиданно бодро вскочила с деревянной скамейки, расположенной вдоль кузова грузовика, перевалилась через обшитый металлическим профилем борт и исчезла в утренней полумгле.
Петр замер.
В кабине грузовика закурили.
А протяжные паровозные гудки так и застряли где-то в проходных дворах, заваленных подтаявшим снегом, изрядно пропитавшимся мусором за зиму и оттого почерневшим.
Заблудились гудки и долго-долго бродили тут, на Щипке, напоминая вой собак и скрип рассохшихся половиц в бесконечной длины барачном коридоре одновременно.
«Ну, ты там чего, уснул, что ли? Давай вылезай!» — над кузовом замаячили голые теткины руки, чуть ли не на треть выбравшиеся из рукавов шинели.
Улыбнулся, потому как уже раньше видел такие руки, поверх которых громоздились туловища ободранных животных из кукольного театра, что приезжал к ним в детдом во время войны. Животные разевали свои беззубые рты, сотворенные из папье-маше, и смешно трясли плешивыми головами: «Здравствуйте, мальчики и девочки, как вы себя ведете, слушаетесь ли воспитателей, делаете ли по утрам зарядку, моете ли по вечерам шею и глазки, гм-гм?»
Глазки, как алмазки!
Гм-гм.