Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зелёная кобыла [Роман] - Марсель Эме на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Не знаю, — ответил Фердинан жалким голоском, упавшим на его выходные туфли.

— Теперь ты должен быть доволен, а? Ты ведь сам хотел видеть Зефа мэром Клакбю. Теперь он Польше не нуждается в тебе, чтобы заставить меня делать то, что ему захочется; он держит меня сейчас письмом надежнее, чем твоими заговорами! О! Теперь я уже ничем не смогу помешать ему; буду счастлив уже только оттого, что он соблаговолит не трепаться. Но когда он станет мэром, то начнет требовать у тебя денег: двадцать, тридцать, пятьдесят тысяч и больше. Я-то в этом отношении могу быть спокоен, у меня ничего нет. После денег он захочет забрать у тебя дом, после дома…

Перечисление всех этих катастроф напугало Фердинана, который опять опустился на треножник и принялся стенать.

— Все же горячиться нам сейчас не стоит, — сказал Оноре. — Вполне возможно, что Тентен вовсе и не отдавал письмо отцу, хотя меня это удивило бы.

— А зачем оно Тентену?

— Разумеется, он схватил его для того, чтобы отдать Зефу. Однако с детьми никогда нельзя знать наверняка. У них свои идеи… Однажды я увидел, как Алексис бросил монету в пять су в реку, и выяснить, почему он это сделал, я так и не смог.

Ветеринар пожал плечами: что за идиотизм бросать деньги в воду.

— Надеюсь, ты ему вправил мозги.

— Нет, те пять су были его собственными; это его дело.

— Тут ты не прав. Мальчишка вполне заслужил наказание. Сейчас ты не стал вмешиваться, а потом будешь удивляться тому, что он разбрасывает деньги направо и налево. Их ни за что нельзя распускать…

Ветеринар добавил, что заметь он что-либо подобное за Антуаном, он сумел бы дать понять ему, почем стоят деньги; и в приступе бешенства, смягчившем его тревогу, он принялся обвинять Антуана, словно сын и в самом деле уже разбазаривал его состояние.

— Бездельник! Он даже историю Франции не знает! Я бы его сейчас, когда мы ехали сюда, засыпал, если бы стал поподробнее расспрашивать про Вестфальские договоры! Ленивый, упрямый! И что, я должен надрываться на работе, чтобы эта скотина бросала на ветер мои деньги! Я бы запретил ему гулять, лишил бы десерта на три месяца, он бы у меня узнал, почем стоят деньги…

— О! Боже мой, ты зарабатываешь вполне достаточно, чтобы он мог, когда придет возраст, поразбрасывать их направо и налево.

— Конечно, ты всегда его в этом поддержишь, у тебя никогда не задерживалось ни единого су, — злился Фердинан.

— Я всегда делал то, что мне нравится, и еще чуть больше того. Если тебе это не по нутру, то это уж твое дело.

— Мы не имеем права делать то, что хотим, когда живем не одни. Скажем, ты будешь подстрекать Антуана тратить деньги, а потом ты ведь не будешь заниматься им, если ему придется жить на счет своего брата.

Слова Фердинана содержали почти неприкрытый намек, который не мог ускользнуть от внимания Оноре.

— Если уж надеяться на братьев…

— Ну тебе-то, я думаю, нечего жаловаться, — вырвалось у Фердинана.

Этого ответа Оноре и добивался и опасался одновременно.

— А! Ты хочешь напомнить мне, что я живу в твоем доме! Прекрасно, я освобожу тебе его на следующей же неделе! И делай с ним что хочешь, со своим домом! Я уже достаточно наслушался упреков в том, что живу в доме своего брата!

Он полнозвучно рокотал, и ветеринар тщетно пытался вставить хоть слово своим тщедушным ржаным голоском.

— Лучше я буду спать под открытым небом, чем останусь еще на неделю в твоей халупе! Я съеду в сроду и вообще уберусь из Клакбю. Тогда ты сможешь, если пожелаешь, обосноваться в этих четырех стенах и будешь сам сводить твои личные счеты с Зефом. Ну а я, меня здесь больше нет.

Оноре увидел, что после сказанного брат его совсем растерялся, и добавил с усмешкой:

— А твое письмо, я не стану выкупать его у Малоре даже за десять су.

От страха ветеринар совершенно потерял голову. Он принялся ходить туда-сюда, как марионетка, по профессиональной привычке задирая кверху хвост то у одной, то у другой коровы и глядя бессмысленными глазами. Оноре, все еще кипя от ярости, чуть было тут же не выбежал из конюшни, чтобы сообщить о своем отъезде всему дому, и тогда ему пришлось бы и в самом деле выполнить свою угрозу. Отчаяние, в которое впал его брат, остановило этот порыв. Пожав плечами, он сделал шаг в его сторону. Фердинан остановился, держа в руках коровий хвост, и глупо улыбнулся. У Оноре сжалось сердце, и он почувствовал угрызение совести.

— Фердинан…

Фердинан не шевелился; он шептал какие-то бессвязные слова. Оноре расслышал только: «письмо»…

— Фердинан… хватит нам ругаться, оставь ты этот коровий хвост и давай спокойно поговорим. Твое письмо. Оно находится у Малоре, мы подумаем, как его заполучить обратно. Послушай, присядь-ка вот тут, я не хочу, чтобы ты стоял, у тебя вид настоящего сумасшедшего. Прежде всего я хотел бы знать в деталях, что ты там мне написал. Подумай хорошенько.

Фердинан помнил почти наизусть все написанные им на протяжении года письма и все произнесенные речи. Сначала от растерянности он поколебался немного, но потом, распаляясь от собственных слов, стал подкреплять фразы интонацией и движением головы: «Дорогой мой Оноре, в начале недели у вороного случились колики…»

— Ну и влипли же мы, — произнес Оноре, когда брат закончил. — Да! Можно сказать, ничего не упустил.

— Но ведь то, что я написал тебе, является сущей правдой…

Оноре даже не стал отвечать ему. Он сел на треножник и попытался мысленно представить себе, какое удовольствие испытал Зеф Малоре, читая и перечитывая письмо. Это чувство, очевидно, было весьма сильным, что являлось для Оноре наихудшим оскорблением; по сравнению с этим чувством мысль о том, что письмо станет достоянием всей деревни, выглядела сущим пустяком. Теперь Зеф знал наверняка, что те слова, которыми он когда-то обменялся с баварцем, не пропали впустую, а материализовались, причем так, как, возможно, он, произнося их, и не предполагал. Чем больше Оноре размышлял об этой истории, тем менее существенным казался ему сам факт возврата письма. Ему было важно отомстить Малоре таким образом, чтобы у того при воспоминании о приключении баварца становилось горько на душе.

Ветеринар затаил дыхание и ждал порицаний. Поскольку Оноре моргал и плевал на носки своих башмаков, то он решил, что медитация обещает быть плодотворной, и, чтобы не раздражать брата своим присутствием, отошел на цыпочках в сторону и начал воскресный осмотр животных.

— Оставь ты моих коров в покое, — сказал ему Оноре, не поднимая головы. — Даже если ты их и прощупаешь, все равно это ничего не даст.

Оноре, который чуть что, не стесняясь, одергивал брата, еще, однако, ни разу до этого случая не осмеливался так вот категорично осудить едва ли не священный обычай осматривать животных. Фердинан почувствовал: что-то вдруг изменилось в их отношениях. Тот, на кого он невольно смотрел как на своего фермера, превращался в главу семьи, в предводителя Одуэнов, которому он в данной ситуации готов был подчиняться.

— Поскольку это все равно ничего не стоит, — робко возразил ветеринар.

— Говорю я тебе, оставь моих коров в покое.

И ветеринару пришлось отказаться от осмотра.

— Знаешь, — почти невольно все-таки вырвалось у него, — должен тебя предупредить, что у Фиделины течка.

— Ну, если тебе так хочется…

Ветеринар терпеть не мог непристойных шуток, предлагавших его воображению чересчур конкретные образы, которые, случалось, преследовали его потом на протяжении нескольких дней. Он покраснел, бросил на Фиделину взгляд, прикинул, не удержавшись, некоторые возможности и возмутился бесцеремонностью брата.

— Мне все-таки непонятно, как в твоем возрасте ты еще можешь увлекаться подобными гнусностями, нет, я решительно отказываюсь это понимать.

А Оноре уже успел забыть свои неосторожные слова, оскорбившие целомудрие брата.

— Какие гнусности? — спросил он.

— Гнусности вроде той, что ты только что сказал.

— Я сказал тебе гнусность?..

— «Ну, если тебе так хочется…»

— Что, если тебе так хочется?

— Да ты мне сказал: ну, если мне так хочется…

— Не понимаю.

— Или точнее: «ну, если тебе так хочется!»

Фердинан все больше терял терпение, и Оноре смотрел на него с беспокойством, думая, что волнение сказалось на его рассудке.

— Тебе нужно пойти немного поесть, — сказал он ему. — В ожидании обеда Аделаида нальет тебе кофе с молоком.

Ветеринар ничего не ответил. Он был уязвлен. Мало того что он пострадал из-за собственной честности, так теперь его же еще принимают за идиота. В который уже раз ему приходилось убеждаться, что такова обычная награда за невинность и скромность.

Когда братья вышли из конюшни, то все, кто мог их видеть, заметили, что ветеринар был желт, как канделябр, и что он опасливо поджимал зад в своей визитке. Оноре же, напротив, казалось, излучал хорошее настроение, смотрел бодро, и его тело привольно наполняло собой одежду. Слышно было, как он сказал Фердинану:

— Главное, больше никуда не лезь. Ты и так уже наделал достаточно глупостей. Я запрещаю тебе ходить к нему.

Соображения кобылы

В Клакбю занимались любовью четырнадцатью способами, но кюре одобрял не все из них. Описывать их здесь вовсе не обязательно, да и к тому же я боюсь распалиться. Они отнюдь не составляли общее достояние коммуны: даже тех, кто знал хотя бы четверть из них, и то в деревне было раз-два и обчелся. Они, эти способы, представляли собой своеобразные семейные рецепты, некое движимое имущество, которое попадало из одной семьи в другую с помощью брака, благодаря детским воспоминаниям или же, что случалось гораздо реже, через дружеские откровения. На первый взгляд кажется, что в деревне с несколькими сотнями душ обмен опытом должен был бы быстро дать всем семьям возможность освоить весь цикл четырнадцати сладострастий. Однако ничего подобного не происходило, так как игра личных склонностей, стыдливость той или иной супруги либо властность мужчины позволяли одерживать верх какому-то определенному способу — одному или двум — и обрекали на забвение недавние находки, а то и устоявшиеся традиции, которыми иная семья жила до этого добрую сотню лет. У новобрачных редко бывало так, чтобы одна традиция добавлялась к другой; муж почти всегда заставлял принять свои способы любви. Встречались и более любознательные семьи, поддававшиеся очарованию новизны и разнообразия. Например, у Бертье мужчины ласкали своих жен четырьмя, а то и пятью различными способами. Но то были исключения, и можно сказать, что ни в одной порядочной и трудолюбивой семье до трех способов дело не доходило. Клакбюкские Одуэны почти всегда ограничивались наследием старого Одуэна, и даже Алексис, самый предприимчивый из сыновей Оноре, добавлял к нему разве что кое-какие мелкие детали. А ведь Алексис отличался в детстве неиссякаемым интересом к любовным таинствам. Он размышлял буквально над всеми возможностями, которые только позволяло ему знание человеческой анатомии, и в своих мероприятиях с девочками его возраста проявлял немалую изобретательность и отсутствие всякого стыда. А вот году этак на восемнадцатом он словно вдруг растерял весь свой опыт, как бы готовясь к вступлению в мир, где изощренность и изыски становятся слишком громоздким багажом. Так же обстояло дело и с его братьями, и с его отцом, и с большинством клакбюкских мужчин: на исходе отрочества они отказывались от своих простодушных, шумливых, бесстыдных любовных привычек и вступали на путь, означавший, что пришла пора выбирать жену и ограничивать себя во всех отношениях. Выбирали они нехотя, подобно тем больным, что сидят на диете и едят яйца вкрутую, мечтая при этом об аппетитных рубцах и кровяной колбасе былых, здоровых времен, но все же выбирали и постепенно к ним привыкали, потому что главное — это жить, чтобы зарабатывать су. Когда ты вынужден работать в поте лица, чтобы прокормиться от клочка земли, то не существует ни четырнадцати способов, ни двенадцати, ни шести; существует только один способ, да и о нем-то вспоминаешь нечасто. Клакбюкские мужчины забывали по только об уловках их юных лет, они забывали также и про то, что любовные наслаждения занимают большое место в играх их детей, — или, скорее, притворялись, что забывали.

В юном возрасте ребята с любознательностью, почти не знающей удержу, приобщались ко всему, что могло удовлетворить их половые инстинкты. Они сбивались в похотливое, не имеющее никаких тайн стадо и ходили подобно юным сельским богам, чьи забавы не умерялись никакими тяжкими заботами о хлебе насущном. То было общество наслаждений, куда каждый нес свою лепту, свой трофей: хитроумную идею, непристойное выражение, что-то из своих наблюдений за семейными отношениями. По окончании занятий в школе они собирались вместе, мерили травинками пенисы или же, захватив врасплох между двумя изгородями какую-нибудь девчонку, заставляли ее заголяться. Все это располагало к комментариям, которые и лились как из фонтана, один похабнее другого. Девочки, за исключением тех случаев, когда они оказывались жертвами, в эти контроверзы не вмешивались и лишь издали наблюдали за их внешними проявлениями. Довольно ранее чувство религиозного долга служило у них противовесом любопытству. Кюре уже пользовался в их глазах престижем, который женщины обычно признают за священником и врачом. Он знал свою власть над женской частью Клакбю и говорил по этому поводу, что если бы в деревне не было ни одной женщины, то ему, может быть, и удалось сделать из ее жителей святых, а вот добрых католиков ни за что.

Эротические демонстрации ребят были отнюдь не только словесными, как не были они и имитацией. Диапазон их любознательности практически не имел границ: их в равной мере интересовали и содомия, и иные извращения, и обыкновенная, семейная традиция; и если их представления обо всем этом были несовершенны, что в определенной мере лишало их возможности отчетливо видеть действительность, то это никак не мешало совершению многочисленных, самых разнообразных совокуплений, которые вовсе не сводились к одной только мимике. Я уж не говорю о наслаждениях, получаемых в одиночестве, которые свойственны всем возрастам, и существуют как в городе, так и в деревне.

В летний сезон, когда дети находились вдали от школы и пасли стада, они не отказывали себе в удовольствии воспользоваться временем каникул и свободой. Девочки нередко попадались на ядреное красноречие юных пастухов и уступали им, не затрудняя себя выбором, скорее от безразличия или простого безделья, чем от реального желания. Эти соития редко совершались без свидетелей; почти всегда они служили зрелищем для одного-двух мальчишек, которые поджидали своей очереди, рассчитывая на благосклонность жертвы. Иногда посреди этих пасторальных праздников вдруг возникала фигура сельского полицейского, хранителя собственности и добрых нравов, но ему и в голову не приходило составлять по такому случаю протокол: ведь дурными считаются только такие нравы, которые приводят к посягательству на собственность либо к ее обесцениванию, а эти детские забавы порядка никак не нарушали, собственности граждан Клакбю никакого зла не причиняли; то были опыты, проводимые на закрытом участке детства и являвшиеся, можно сказать, опытами теоретическими. Полицейский ограничивался нотацией и сообщал родителям только о тех провинившихся, чьи коровы имели привычку пастись на чужих лугах. Эта явная несправедливость служила зато наградой праведным пастухам, лишний раз доказывая им, что в гармонично устроенном мире все оборачивается во благо людям, уважительно относящимся к добру ближнего. Ну а уведомленные полицейским, родители никакого чрезмерного беспокойства по поводу обнаруженных у ребенка дурных инстинктов не проявляли. Обычно, виновный трепетал от страха минут пять, выслушивая, как его отец ругается и говорит, что ему, мол, стыдно за такого невоспитанного ребенка, а мать в это время думала о том, что как-нибудь на неделе его следует отправить на исповедь. На следующий день всю семью поражала амнезия, и пастуха отправляли на луга, ни мало не заботясь о подстерегающих его там искушениях.

Тем же самым ребятам, предававшимся бесстыдным играм, случалось хранить в тайниках души какую-нибудь робкую любовь, легкую и чистую, как надутый в раю мыльный пузырек. Им даже и в голову не приходило, что эти утонченные радости могут завершиться плотскими утехами. Позднее, достигнув возраста мужчин и научившись удобной привычке все смешивать, они грубо смеялись над этой утраченной благодатью. Лучшие из них, вспоминая о ней, иногда испытывали прилив нежности.

Дети Оноре Одуэна предавались непристойным играм их возраста без всякого удержу. Отец не видел в том ничего предосудительного, радовался, обнаруживая у них столь сильную тягу к любви, и сам, отягощенный обязанностями семейного человека, немного завидовал приволью их чувств. «Так будет не всегда, — с грустью думал он, — и они тоже станут стесняться быть счастливыми, когда им придется в. грудах и заботах добывать кусок хлеба».

На тринадцатом году Алексис не пренебрегал ни одним из тех удовольствий, которые ему рисовало его смелое воображение. Товарищи восхищались его непринужденной речью, его смелостью и изобретательностью. Он умел делать почти все, о чем рассказывал, а рассказывал он, приводя массу подробностей, стремясь к максимальной точности и пользуясь весьма образным словарем, что притягивало к нему слушателей. В школе он чаще держал руки под партой, нежели на парте, причем вовсе не ради застарелой привычки, а просто, чтобы внести немного человечности в повествование учителя про тройное правило или про сварливый характер Кольбера. Взгляд у него был проворный, а рука — всегда готовая воспользоваться оказией. С девочками он проявлял завидную ловкость, обнаруживал умение убеждать, а кроме того, была у него своеобразная манера брать как бы шутя их руку и направлять ее туда, куда ему хотелось. Малышки терялись, и некоторые из них охотно выслушивали его до конца. Ему чаще, чем кому бы то ни было другому, случалось попадаться полицейскому в тот момент, когда штаны его оказывались сняты и лежали неподалеку. «Вот ведь дьяволенок-то, — говорил полицейский, — это уже третий раз за лето, и кончится тем, что я все-таки скажу Оноре». Но то были лишь пустые угрозы; фантазия Алексиса отличалась такой затейливостью, что нередко полицейский, спрятавшись за кустом, выжидал, чтобы преступление было совершено, и только тогда давал знать о своем присутствии. Алексису никогда не верилось, что девочка уступила ему до конца, и он, поворачивая ее то орлом, то решкой, все норовил выяснить, какую же еще тайну она в состоянии ему поведать. Однако, несмотря ни на что, счастье шло ему в руки не так уж часто: тот факт, что девочка покорилась ему однажды, еще не означал, что она будет уступать ему и в последующие дни; взрослые как-то приноравливаются к этой логике, а у детей и гордости побольше, да и мысль одна останавливает — хватит с меня уж и того, что я принадлежу моим родителям. Потребность ли ему подсказала, или просто случай такой вышел, но Алексис подметил, что ложбинка меж ягодиц у девочек и у ребят выглядит одинаково. Застав его. в тот момент, когда он на практике доказывал это одному из пастухов-ровесников, полицейский счел, что на сей раз мальчишка преступил все границы дозволенного, и побежал уведомлять о случившемся отца.

— Мне стыдно, Оноре, тебе об этом говорить, но твой парень ведет себя хуже, чем хряк.

Оноре выслушал рассказ полицейского, покачивая головой. Он ответил:

— Это досадно. Уж могли бы эти мальчишки придумать себе какую-нибудь другую забаву. Ну да ничего, это пройдет.

— Вот я и решил прийти сказать тебе…

— Ты правильно поступил, — сказал ему Оноре, — и я благодарю тебя за то, что ты не поленился прийти. Будь спокоен, когда он вернется, я задам ому трепку.

В тот вечер Алексис не посмел вернуться домой, и, когда стало смеркаться, мать забеспокоилась. Оноре знал, что мальчик испугался родительского гнева, и тоже заволновался. «С детьми никогда не знаешь, — размышлял он, — они так же легко плачут, как смеются, и так же легко причиняют себе боль». Оноре отправился на выгон к реке. Вечерние тени удлиняли луга, и беспокойство его все возрастало и возрастало. Он думал о том, как тоскливо сейчас его сыну, который бродит одиноко в ночной тьме, может быть, по берегу реки. Чтобы быстрее бежать, он снял башмаки. Прибежав на общинные луга, он сначала ничего не увидел. Ночь почти полностью вступила в спои права, да тут еще туман, который поднимался от реки и застилал всю равнину. Откуда-то из темноты выскочила и стала обнюхивать его грустная, недоверчивая собака. Оноре не решался позвать сына, опасаясь, что тот не ответит ему. Наконец он заметил коров, ровным, как в хлеву, рядком расположившихся во влажной траве. Алексис лежал, прижавшись к одной из них, чтобы согреться, и с ужасом и одновременно с облегчением смотрел на фигуру отца, надвигавшуюся на него. Оноре поднял мальчика, прижал его к своей груди, еще трепещущей от бега и от испытанного страха.

— Не нужно меня бояться, — сказал он.

А поскольку в движениях мальчика сохранялась напряженность, — ему было стыдно, Оноре добавил:

— Ты больше не будешь так делать, вот и все.

Возвращались они, держась за руку и ступая в такт шагу коров, немного удивленных всем тем, что с ними происходило в ночи, но не решавшихся говорить в присутствии главного Одуэна. Отец и сын не видели друг друга, а луга от тумана казались такими мягкими, что и шагов своих они тоже не слышали. Они шли, взявшись за руки, счастливые от испытанного друг из-за друга страха. Алексис чувствовал иногда, как большая, теплая рука отца нервно вздрагивает, как это бывает при воспоминании о сильном испуге.

— Я больше не буду так делать, вы можете быть уверены.

— Я знаю, — сказал отец.

И он подумал о том, что только что вновь обрел своего сына и что все остальное не имеет никакого значения. Алексис и в самом деле сдержал слово. Когда кто-либо из пастухов приглашал его, он с бурным негодованием отвергал приглашение и тут же предлагал другие развлечения, отличавшиеся почти столь же изощренной фантазией. Просто в теле у него сидел бес, бес игривый, смешливый, по-бесовски любознательный и не боящийся высовывать свой хвост.

Клакбюкский священник, от взора которого не ускользало ничего, на многие проделки своих юных прихожан старался закрывать глаза. Некоторых грехов он касался лишь вскользь. На вопросы: «Ты развлекался с девочкой?» или «Ты развлекалась с мальчиком?» — он удовлетворялся ответом «да» и в подробности не вникал. Это вовсе не означало, что грех сладострастия казался ему менее отвратительным у детей, чем у взрослых; скорее, наоборот. Впрочем, он накопил такой большой опыт в познании зла, что даже почти и не возмущался. Однако он никогда не принимал решений на скорую руку, постоянно действовал в интересах Бога, церкви и прихода, которые слились воедино в его желчной и в конечном счете довольно плодотворной любви. Он ненавидел не столько грех, сколько его последствия; обратив внимание на то, что половая активность детей не смешивается ни с любовью, ни с дружбой или ненавистью, он предпочел видеть в ней знак невинности. «Дети сейчас играют, — размышлял он, — а когда вырастут, перестанут играть; утехи плоти со временем смешиваются с тяготами жизни, и только вот тогда можно будет с пользой любовные игры уподобить пугалу». Кроме того, кюре считал, что лучшим возрастом для того, чтобы «перебеситься», является детский возраст, а вовсе не юношеский, когда дурные привычки получают подкрепление в виде гордыни и перерастают либо в бунтарство, либо в распутство. Он не только притворялся, что не замечает предосудительных забав детей, но и в своих религиозных наставлениях старался избегать всяких намеков — в виде запретов — на грех сладострастия и тщательно просеивал эпизоды библейской истории. У детей в памяти божественная тайна всплывала неизменно в атмосфере голубоватой, бесполой женственности, которую кюре извлекал из катехизиса, говоря о деве Марии, о маленьком Иисусе, об ангелах-хранителях и о самых почтенных святых, обладателях более чем почтенных бород. И лишь позже, в юности, когда любовь становилась трудной, они сталкивались с Божьим гневом. А до того они просто любили Бога и в той мере, в какой это их не стесняло, старались доставить ему удовольствие. Например, ребята от десяти до тринадцати лет, чтобы угодить ему, держали малышей в стороне от непристойных речей и игр; отчасти это объяснялось и тщеславным стремлением разделиться на категории. Малышей это обижало, и в своей компании они тоже упражнялись в непристойностях, причем получалось у них не многим хуже, чем у старших ребят. Правило это, впрочем, допускало исключения, и нередко старшие делились знаниями с младшими, дабы те могли оценить преимущества этой науки, ну а если обстоятельства складывались так, что малыш оказывался в их компании, то стесняться его они не собирались. Что касается Алексиса, то он был решительным противником того, чтобы посвящать Гюстава и Клотильду в скабрезные речи. Из набожности, а также из чувства ответственности он осуществлял за братом и сестрой суровый надзор, которого они боялись пуще, чем присмотра со стороны родителей. Он задавал им каверзные вопросы относительно их времяпрепровождения, запрещал им кое с кем водиться и воевал с Тентеном Малоре, который так и норовил просветить малышей. Ему нравилась роль а в гола-хранителя, и когда двое его подопытных жаловались на неестественную строгость; вступавшую в противоречие с его собственным поведением, он отвечал: «Вот исполнится вам десять лет, тогда посмотрим».

Особенно Алексис старался уберечь Гюстава и Клотильду от общения со стариками. Он вспоминал последние годы своего деда Одуэна и разнузданный цинизм его речей. Когда этим старикам оставалось жить год-другой, когда со всеми земными делами было уже покончено, они переставали видеть какой бы то ни было резон в том, чтобы чего-то стесняться. Утратив способность работать, они становились как дети, над которыми не висит необходимость зарабатывать деньги. «Боже мой, — говорили старики, — мы так долго воздерживались от того, чтобы быть свиньями, что теперь все это само просится на язык». А поскольку у тех, кто работает, не было ни времени, ни желания слушать их, то старики беседовали с детьми и, случалось, являли собой то, во что может превратиться человек в семьдесят пять лет. Кюре тут приходилось волноваться не за ребят, а за стариков, которые, умри они внезапно от разрыва сосуда или от чего-нибудь еще, рисковали отправиться на тот свет с черным грехом на совести.

Вот почему он распространял слухи, что старость мудра, пристойна и осиянна льющимся из ее очей светом; он надеялся, что старики почтут за честь поддерживать эту репутацию мудрости, и, как оказалось, ставка кюре на их тщеславие более или менее себя оправдала. Большинство из них стали воспринимать себя всерьез, причем, на что он уж совсем не рассчитывал, во всех тех случаях, когда требовался здравый смысл, острый взгляд и бодрость духа, у стариков начали спрашивать совета здоровые, полные жизни сорокалетние мужчины.

VIII

Деода шел своим отменным почтальонским шагом, посматривая вокруг своими, как всегда, голубыми глазами. И когда он пересекал сад или проходил вдоль изгородей, летние цветы торопились расцвести быстрее обычного. Он не знал этого и шел спокойно. Он шел своим маршрутом почтальона, начиная с самого начала и далее. Это было его ремесло, коль скоро он был почтальоном. В воскресенье он совершал свой обход, как и в остальные дни, и не жаловался: ведь это же было его ремесло. Обедню Деода посещать не мог, но кюре ему это прощал при условии, что время от времени он будет посещать утреннюю службу. С этой-то стороны он был спокоен; просто теперь ему не удавалось помянуть лишний раз свою жену, которая вот уже лет десять лежала на кладбище. Однако поскольку она умерла, он и не слишком мучился. Он больше не думал об этом. Вот когда она болела, то, видя, как она страдает, и потом, когда ее несли вчетвером ногами вперед, вот тогда ему пришлось попереживать. А потом он забыл. Она умерла, вот: умерла она. Такое часто случается, самая что ни на есть обычная вещь. Не биться же ему головой об стенку. Он тут ничего не мог поделать. Он-то все-таки остался жить, остался со своей формой почтальона и ремеслом почтальона. И он занимался своим ремеслом степенно, размеренным шагом степенного почтальона; в ожидании своей очереди, когда и ему тоже придет время последний раз, уже покойником, выйти за порог своего дома. Он ждал своей очереди и больше об этом не думал, он пока еще жил и на тот свет не торопился.

Сойдя с дороги, почтальон углубился в яблоневую аллею, которая вела к Зефу Малоре. Обедня уже давно закончилась, но мужчины еще не вернулись: Анаис опередила их по дороге. Деода порадовался, что застал ее одну. Когда рядом с ней не было ее мужчин, она смеялась, завидев почтальона, и ему было приятно смотреть на ее тело крупной блондинки, на ее красивое лицо зрелой сорокалетней женщины. Ни о чем предосудительном Деода даже и не думал оставшись вдовцом, он превосходно обходился без женщины, скромно устраивался как мог сам по себе. Они оба весело засмеялись: она тому, что пришел почтальон, а он тому, что является почтальоном. Такая уж выработалась у всех привычка — смеяться, когда он входил в дом. Люди говорили: «Вот почтальон». А он отвечал: «Да, это я». Смеялись люди оттого, что им было приятно видеть, как в дом входит хороший почтальон.

— Я принес тебе новости, — сказал он Анаис.

И протянул ей письмо в очень красивом конверте, адресованное г-ну Жозефу Малоре и его супруге г-же Малоре; деревня Клакбю через Вальбюисон.

— Это мне моя взрослая дочь Маргарита пишет из Парижа, — сказала Анаис.

Почтальону это было уже известно, поскольку он знал ее почерк, но он и виду не подал. Так выглядело вежливее.

— Вот и хорошо, что это от малышки; новости от молодежи — это всегда приятно.

Анаис вынула из своего высокого светлого шиньона заколку для волос и, вскрыв конверт, сразу же взглянула на нижнюю часть страницы.

— Приезжает завтра вечером, — сказала она, — в прошлый раз она еще не знала, а тут вдруг сразу завтра вечером. Ах, Деода, какой ты все-таки хороший почтальон!

— Работу свою я уж точно знаю, — запротестовал почтальон, — ну а что там в этих письмах, так ведь не я же их пишу.

Но Анаис не слушала его, она смеялась, потому что завтра должна была приехать ее дочь.

Почтальон вышел от Зефа, весело смеясь. Дойдя до середины яблоневой аллеи, он прошептал: «Это дочка ее завтра приезжает». И продолжал свой обход. У него в сумке не осталось больше ни одного письма и ни одной газеты, но это ничего не значило. Он все равно пройдет по тропинке, ведущей в лес, чтобы все знали, что время почты уже прошло, потом вернется тем же путем, выйдет на большую дорогу и отправится к себе домой, но перед этим, как всегда по воскресеньям, сделает остановку у Оноре Одуэна.

Можно было предположить, что после состоявшегося в конюшне разговора, эхо которого уже прокатилось по всем Одуэнам, трапеза пройдет в тягостном молчании. Пожалуй, еще никогда столовая Одуэнов не была столь шумлива, а смех — столь заразителен. При этом дядя Оноре производил один столько же шума, сколько все дети вместе взятые; он то и дело наливал себе вина, громко говорил, беззаботно смеялся и веселил всех присутствующих. Он пользовался всеобщим вниманием, а его брат Фердинан выглядел как дальний родственник, которого приглашают только тогда, когда за столом оказывается тринадцать человек. Обычно дело обстояло несколько иначе, речи ветеринара звучали весомо, и когда он произносил: «Я, как и Виктор Гюго, являюсь деистом» или «Я уважаю все убеждения и хочу, чтобы к моим убеждениям тоже относились с уважением», то это оказывало впечатление даже на Оноре. В результате семейная трапеза принимала красивые очертания: женщины, не интересующиеся метафизикой, могли спокойно наблюдать за детьми и обмениваться кулинарными и прачечными рецептами, с чего собственно и начинается всякая добротная семья. Так что в этих серьезных пирушках каждый находил то, что ему было нужно, и даже дети, не подозревая об этом, узнавали массу полезных сведений, за которые позднее, когда у них прибавится ума-разума, они должны были бы поблагодарить своего дядю Фердинана.

Ну а на этот раз Оноре, уже начиная с супа, стал вводить в это благопристойное семейное собрание какое-то разнузданное и агрессивное веселье. Можно было подумать, что он рад роковому приключению потерявшегося письма, которое подвергло опасности честь имени Одуэнов. Безудержное желание ввязаться в борьбу против Зефа придавало его смеху и его взгляду какую-то особую, мужскую доблесть. Он так и бил копытом, так и потряхивал султаном: бросал иронические взгляды на ветеринара, ухаживал за невесткой, играл с детьми, громко говорил, смеялся, снова говорил, снова смеялся с воинственным видом человека, решившего учредить временное правительство вина и голытьбы. Дядя Фердинан чувствовал себя не в своей тарелке, его терзали одновременно и робость и нетерпение. В другое время он не стал бы терпеть шумливую спесь брата, которую теперь из-за письма приходилось сносить. Момент для того, чтобы нанизывать максимы и предсказания из области политики, сейчас был неподходящий. Он едва сдерживался: торопливость в нем боролась с осторожностью, и он не осмеливался даже наказать соответствующим образом своего сына Антуана, который демонстративно громко смеялся любой шутке дяди Оноре по адресу его отца (ну уж тут-то он еще получит свое: вопрос с Вестфальскими договорами остается открытым). Дядя Фердинан размышлял о том, что зачастую виноваты именно родители; в самом деле, пример Оноре не пропадал для детей втуне, и те вели себя как настоящие сорванцы: разговаривали с набитым ртом, перебивали на полуслове родителей и даже хуже того., Фредерик, сидевший рядом со соей кузиной Жюльеттой, все время держал левую руку под столом, вместо того чтобы положить ее спокойно рядом с тарелкой, как поступают воспитанные дети. Да и другие вели себя не лучше, даже Люсьена, обычно такая разумненькая девочка, тут сразу, за каких-нибудь полчаса, накопила грехов на целое домашнее задание. Причем при первом же замечании, которое Фердинан попытался было сделать, брат оборвал его:

— Дай ты им, этим детям, повеселиться; я вот, например, люблю, когда они все время в движении, когда они галдят. И вообще знаешь, что я тебе скажу: у твоих ребят слишком уж серьезный вид и орут они не в полную силу; боюсь я, как бы и они тоже не приобрели, когда вырастут, эдакую мину ризничего на лице, которая впору только их папаше.

Дети смеялись до слез, а Антуан даже чуть было не подавился. Это походило на дозволенное неповиновение, на настоящую анархию, и нетрудно было предвидеть, что добром дело не кончится. Гюстав, уже и без того рассердивший мать, когда засунул куриное крылышко в карман своих выходных брюк, попытался заставить собаку выпить стакан красного вина, половину которого он пролил на белое платье своей кузины Люсьены. Гюстав получил свою порцию пощечин, женщины должным образом покричали, но ветеринар был настолько раздражен, что даже не счел нужным скрывать это.

— Если ребенок чувствует, что отец поощряет его, то он, естественно, никогда не остановится.

— Ты хочешь сказать, что я поощрял его лить вино на платье сестре?



Поделиться книгой:

На главную
Назад