— К вам Спицын…
— Один?
— Павел Миронович, вы где? Вас плохо слышно… Так Спицыну можно зайти?
Метнувшись вперед, он схватил конверт, на ощупь в нем действительно был не шоколад.
«Господи, за что же мне такой позор! Сейчас войдет этот проныра Спицын, и все откроется».
Он быстро вернулся в кресло, выдвинул средний левый ящик стола и торопливо, будто конверт мог обжечь ладонь, сунул его в дальний угол. Приняв как можно более безразличный вид, он нажал кнопку селектора:
— Пусть Анатолий Анатольевич заходит.
— Добрый день, шеф, — пожав протянутую руку, тот раскрыл тонкую папку и начал что-то объяснять Павлу Мироновичу.
— Погодите, это после! А сейчас мигом к Кириллу Денисовичу и через семь минут… — начальник глянул на часы, стрелки показывали одиннадцать двадцать две. — Всего две минуты, — машинально произнес он…
— Какие две минуты? — удивленно вскинул стриженую голову Спицын.
— А вам какое дело?! — зло рявкнул Корчагин. — Мне через пятнадцать минут Мефодию Марковичу докладывать, а вы, как телок, еще здесь топчетесь.
Спицын, не чуя за собой вины, по-военному демонстративно повернулся через левое плечо, не торопясь вышел, оставив дверь полуоткрытой.
— Тамара Августовна, — нарочито громко обратился он к секретарю, — какая его сегодня муха укусила?
— Не знаю, с утра был в хорошем настроении…
Весь остаток дня полетел к черту. Своим докладом начальнику главка Павел Миронович остался недоволен, благо тот куда-то спешил, слушал рассеянно и вяло.
«А может, и ему сунули? — подумал начальник отдела и осекся. — Кажется, я уж совсем головой тронулся».
В обед кусок в горло не лез. Казалось, все на него косятся, многозначительно подмаргивают, отпускают двусмысленные шуточки. Ни с того ни с сего прилип Бренчевский, человек наглый, с устойчивой репутацией взяточника. «Его мне только не хватало!»
— Паша, ты сегодня какой-то пришибленный. Может, дома что случилось?
— Успокойся, дома у меня все нормально, тебе чего надо?
— Фу, какой ты грубый! Чего надо, чего надо? С товарищем посоветоваться решил.
«Ну вот, дожил, Мишка Бренчевский меня записал к себе в товарищи! Да что ж это, у меня на лбу написано?»
— Слушай, Паш, Тюмень же твоя?
— Моя.
— Здорово. Давай сегодня в хороший кабак сходим, посидим, — понизил он голос. — Надо одним мужикам помочь. Они в долгу…
— Да не должны они мне ничего. Сегодня не могу.
Замахав руками на бурные протесты Михаила, Корчагин, не дожидаясь лифта, стал подниматься на свой этаж.
В голове сцепились две мысли, два естества, два вечных спорщика. Первый, честный, укорял:
«Скурвился. До этого не брал. Да и сегодня, выходило, тоже вроде как и не брал. Человек оставил конверт. Ты же не смотрел, что в этом несчастном конверте!»
«Как что? Не будь наивным — доллары там».
«Да за что доллары? Я ему и так еще неделю назад все оформил, все по закону. Мне за это зарплату платят».
Слово «зарплата» почему-то вызвала саркастическую улыбку. Если бы жена не нашла какую-то мудреную работу за шестьсот баксов в модном издательстве, хрен бы они на его семь тысяч в месяц прожили.
Дождавшись слабинки, вперед выступил второй спорщик, более наглый и напористый:
«Да ты что, полный дурак? Иди хоть посмотри, что сунули. Что ты из себя девочку ломаешь? Сам который год нудишь, мол, ишачу как проклятый за гроши, все гребут под себя, квартиры покупают, дачи строят, на Кипрах да Канарах животы греют. Небось, Мишке-то Бренчевскому категорического „нет“ не сказал. „Сегодня не могу!“ А завтра или послезавтра можешь? Что, и хочется, и колется? Пенсия не за горами. На хрен ты государству будешь нужен? Сдохнешь — и веночка никто из администрации не пришлет. Да и с какой стати веночек? Невелика фигура. На твоих глазах, с твоей помощью растаскивают богатство страны по карманам да сусекам. Ты что, слепой? Или все эти −инские, −овские, −индины своим горбом миллиарды заработали? Плюнь и разотри!»
«А как же понятие чести, стыда? — взвился порядочный. — Один раз оступишься и все. Чужая копейка, она душу быстро растлевает. Что детям скажешь?»
«А ты не растлевайся! Ты на старость копи, чтобы тем же детям обузой не быть. „Что им скажешь?“ А что им говорить? Они у тебя не грудные, хуже будет, если они скажут: дурак у нас батя был, зато честный».
В приемной он на ходу бросил:
— Меня ни для кого нет. Я работаю с документами.
Тамара Альбертовна, оторвавшись от телефона, что-то попыталась сказать, но не успела.
Зайдя в кабинет, Павел Корчагин запер на замок дверь, задернул шторы, включил настольную лампу и решительно выдвинул средний левый ящик стола. Плотного продолговатого конверта из матовой бумаги там не было…
«Что за чертовщина?..» — Он попеременно стал вытаскивать другие ящики, забитые сосланными в отлежку бумагами. Все переворошил. Конверта нигде не было…
Защелкал селектор. Павел Миронович нажал кнопку и только набрал воздуха, чтобы отчитать Тамару, как та, явно предчувствуя взбучку, быстро заговорила:
— Извините, но это неотложное. К вам товарищи из органов пришли. Говорят, по очень важному делу.
— Пусть заходят, — поникшим голосом произнес Корчагин и, сразу постарев, пошел отпирать дверь.
В кабинет вошли двое. Представились и, попросив разрешения присесть, стали выспрашивать его мнение про бывшего сослуживца — Степана Прохоровича Остапчука, в начале реформ с размахом взмывшего к государственным вершинам.
Автоматически отвечая на вопросы чекистов, Павел Миронович был внутренне напряжен и все ожидал вопроса о злосчастном конверте. Каково же было его удивление, когда молодые люди, поблагодарив за помощь, откланялись.
Расстегнув верхнюю пуговицу рубашки, он ослабил галстук и, откинувшись в кресле, подумал: «Впору попросить у Тамары валерьянки».
Тамара Альбертовна, преданный, проверенный многолетней работой кадр, беззвучно возникла на пороге.
— Павел Миронович, вы будете меня ругать, — виновато начала она, — дело в том, что, пока вы обедали, я была вынуждена забрать из вашего стола конверт и передать его молодому человеку, который был у вас с утра…
Шеф сидел с широко открытым ртом, тяжело дышал и медленно заливался предательской, по-детски обжигающей щеки краской. Слова застряли где-то глубоко в горле.
Секретарша и вовсе поникшим голосом продолжала:
— Он так просил, говорил, что, если опоздает хоть на пять минут, ему не сносить головы. Дело-то подсудное. Убедил он меня. Виновата, взяла на себя ответственность. Мы зашли в кабинет, поискали. Мне показалась, что один ящик стола вроде как выдвинут. Простите. Вот такая история. Я отдала ему конверт. Он в присутствии Наташи из машбюро написал расписку…
Корчагин застонал.
— Да не волнуйтесь, все хорошо, — всполошилась Тамара Альбертовна. — Вот расписка, а это он просил передать вам, — и она положила перед ним три продолговатые бледно-зеленые бумажки.
Это были похожие на американские доллары билеты благотворительной лотереи развлекательного центра «Искушение».
«Самовар»
Иван Захарович смотрел в вылинявший экран допотопного «Рубина» и захлебывался от слез, обиды и ненависти. Он ненавидел прежде всего самого себя, свою жизнь и свою страну, воюя за которую стал инвалидом.
По телевизору крутили широко разрекламированную кассовую киносказку про американского рядового Райна, которому все помогали. Посмотрев минут двадцать красивую войну с морем крови, Иван Захарович схватился за телефон, однако куда он ни звонил, нигде ему не могли вразумительно объяснить, почему в канун Дня Победы родное, как утверждали газеты, российское телевидение плюет в его ветеранскую душу.
Покостерив еще с полчаса невидимых бюрократов и хапуг, готовых за доллары и мать родную продать, он, с раздражением отодвинув телефон и пользуясь отсутствием Клавдии Константиновны, слегка приложился к заначке. Водка, настоянная на анисе и чесноке, приятной обжигающей змейкой проструилась по глотке, согрела грудь и расползлась в желудке умиротворяющим, обволакивающим теплом.
Прикрыв от блаженства глаза и с радостью послав на хрен и этого Райна, и телевидение, и нынешнюю сраную власть, претворившую, как ему казалось, в жизнь все мечты бесноватого Гитлера, Иван Захарович начал медленно погружаться в старческое забытье, где на самом дне, в мутном иле прожитого блестели, словно крупные жемчужины, крупицы памяти. В самых ярких из них жила война. Прежде чем раствориться в этих будоражащих душу воспоминаниях, слиться с ними воедино, обратиться в того крепкого, вихрастого молодого мужика в ладно сидящей гимнастерке, гаснущим сознанием инвалид уловил юркую мысль: «Или ты совсем ослаб, Захарыч, или мудрая Клавка чего-то опять, подмешала в заначку. С полстакана засыпаешь».
Но повоевать бравому бронебойщику на этот раз не дали. Только он со своим закадычным дружком Миколой Бойко выбрал удобную позицию, и они уже почти окопались, как от сквозняка громко бухнула входная дверь, зазвенели ключи, послышались голоса. «Клавдия вернулась с ветеранской отоварки», — нехотя выбираясь из уже опутавшей его дремы, подумал Иван Захарович, машинально запихивая в диванные подушки заветную фляжку.
— Клава, ты с кем это? — слегка откашливаясь, спросил хозяин.
— А сейчас увидишь. Ты там в порядке?
Ивану Захаровичу по-детски не терпелось поскорее увидеть гостя, порыться в дешевых бумажных пакетах праздничного заказа, позубоскалить о щедрости государства, выдавшего ему унизительную подачку, но при постороннем, да еще, может быть, незнакомом человеке он не хотел ползать по комнате на своих обрубках, беспомощно махая впереди себя замозоленными культями рук. Он не хотел быть «самоваром», как называли еще во фронтовых госпиталях людей, потерявших и руки и ноги. Это было страшное и дьявольски точное в своей образности слово.
Минут через пять в комнату заглянула жена, подозрительно, как матерая волчица, потянула ноздрями воздух и, со вздохом покачав головой, лукаво улыбнулась:
— Что, не удалось подбить ни одного танка, солдат?
— Да не успел, товарищ главнокомандующий.
— С танком, может, и не успел, а наркомовские, чую, перед боем принял…
— Так святое же дело, на верную смерть с Николкой шли. Клава, ты совсем мне голову задурила, — Захарыч в нетерпении боднул перед собой воздух. — Так кто с тобой пришел? Чего душу-то томишь?
— Я это, Иван, — отодвигая в сторону крупную Клавдию Константиновну, протиснулся в комнату худощавый старик в старом, вылинявшем офицерском кителе с затертыми пластмассовыми орденскими планками, — принимай пополнение из соседней дивизии. — И, приволакивая правую ногу, он, широко распахнув руки, двинулся к дивану. В левой руке, словно граната, угрожающе поблескивала матовым стеклом литровая бутылка водки.
— Ох, Петр Данилыч, сейчас и вмажем по неприятелю, — всплеснул культяшками Иван, — не дай только главкому снаряд обезвредить!
Предупреждение друга запоздало, и Клавдия без особого труда выдернула опасный предмет из опрометчиво поднятой руки.
— Прости, друг, — обняв Ивана и присаживаясь на диван, виновато произнес гость, — рановато я, видать, гранату достал, погодить слегка надо было.
— Вот окаянные, я вам погожу! И где ты ее, такую здоровенную, спрятать-то умудрился? Вроде как в лифте всего обтискала, чуяла же, что не пустой идешь!
— Клавочка, батальонную разведку не обшаришь, потаенные места имеем…
— Не, Клав, так нечестно, боевые соседи встретились, ты же знаешь — я из семьдесят третьей, а он из сто второй…
— Бойцы, вы мне мозги-то не лечите, не первый раз встречаетесь. Все получите в свое время, да и меня, как боевую подругу и сестру милосердия, в свой тесный круг, надеюсь, примете.
— Ты уж нас не обижай, товарищ главнокомандующий, — вытянулся в струнку Петр Данилович, — мы всегда готовы выполнить любой приказ. Может, чего надо помочь на кухне?
— Нетушки, сидите уж, вспоминайте минувшие дни, сама управлюсь!
Не успела Клавдия Константиновна выйти из комнаты, как Петр заговорщически подмигнул другу, мол, не кисни, отвлекающий маневр прошел удачно, а что надо, все со мной. Убедившись, что женщина занялась своими делами, мужики раза два приложились к плоской стеклянной бутылке коньяка, извлеченной Петром из правой штанины.
— Ну, ты и даешь, разведчик, а я-то думаю: чего он правую ногу приволакивает? Вот уж затейник!
Пока коньяк с трудом проталкивался по изношенным за нелегкую жизнь кровеносным сосудам, продирался сквозь холестериновые бляшки к мозгу, старые солдаты, казалось, в ожидании молчали. Первым из оцепенения выкарабкался гость.
— Сдаю я, Ваня, потихоньку. Вот выпил и сижу, слушаю, затрепещет сердчишко или нет. Иной раз думаю, все, Петр, отпил ты свое и забудь, а распсихуюсь — никакие лекарства не помогают, рюмку, вторую пропустишь и успокоишься. Отляжет от сердца…
— Не горюй, думаешь, ты один такой, хрен там! У меня то же самое. Вон кино про то, как американцы войну выиграли, посмотрел, так час по телефону буйствовал. Справедливости все искал, думал, коньки отброшу, а хлебнул из фляжки — полегчало. Главное — не переусердствовать. Я другого, Петь, боюсь: одному остаться. Не знаю, есть он, этот Бог, нет ли его, но проснусь ночью и молюсь, как умею, чтобы меня первым забрал. Куда мне без Клавдии?
Глотнули еще из горлышка. Помолчали каждый о своем.
Печальные глаза ветеранов, кто их видит, кто замечает, кто спросит, отчего они такие? В большинстве своем это живые трупы, радующиеся случайным подачкам, бесплатным дешевым лекарствам да с обидой и злостью считающие скудные копейки пенсий в ломящихся от товаров и цен супермаркетах. Слава богу, если у них есть дети и внуки, ну а если они одиноки, то к печали во взгляде прирастает дикая тоска, а подчас и голодный блеск. Голодный блеск в глазах солдата-победителя — вот высшая степень нашей с вами благодарности тем, кому мы обязаны своей жизнью и достатком.
Но старые солдаты об этом не думали, они молчали о своем прошлом, где молодыми и сильными, с ногами и руками, воевали и свято верили в красивую и радостную жизнь после Победы. А может, они молчали о чем-то другом, личном. Велика и не изведана тайна молчания, в ее тишине порой за доли мгновений промелькнет вся жизнь, и ты, опешивший и опустошенный, едва успеешь вскрикнуть, а жизнь длиной в десятки лет уже пролетела мимо, и бессловесная серая пустота пристально, с немым укором смотрит тебе в глаза: ну что тебе еще надо? Не задерживайся, проходи, прохожий.
Клавдия Константиновна уже энергично накрывала на стол, звенела металлом и стеклом, искоса поглядывая на молчащих друзей.
— Эй, соседние дивизии, вы тут, часом, без меня не переругались?
— Да что ты, мать, если нас фашист не разлучил да Советы не скурвили, чего уж нам на старости ругаться? Так, о своем молчим. Я вот о чем, Петя, думаю, — обернулся он к другу, — оборзели эти американцы. Мало того, что сегодня в моем доме хозяйничают и всем заправляют, так они еще, сукины дети, и мое прошлое норовят под себя перекроить. И складно у них все это получается, даже красиво. Вон вчера соседский малой с одноклассниками приходил поздравлять с Победой. Поглазели они на меня, многие, вижу, в брезгливости мордашки воротят. Да и правильно, оно ведь без привычки на таких, как я, смотреть неприятно.
Порассказал я им, как умел, про войну. Я им про Курск и Сталинград, а у них глаза по ореху. Я про освобождение Белоруссии, про бои в Прибалтике — реакция та же. Спрашиваю, а вы что про войну знаете? Лучше бы и не спрашивал. Представляешь, никто из них нашу войну Великой Отечественной не назвал. Все — «Вторая мировая», «Вторая мировая», а Отечественная — это, говорят, восемьсот двенадцатого года, с Наполеоном. Ну и пошло, Перл-Харбор, лендлиз, высадка в Нормандии, союзники, второй фронт, жертвы холокоста…
— Да не раскручивайся ты, — похлопал его по плечу Петр, — я в школы часто хожу. Здесь не в детях дело. Хорошо, что ты их учебника по истории не видел, это как раз там про лендлиз больше написано, чем про Сталинградскую битву…
— Ну, а я что говорю? Лижем жопу американцам за их кредиты, уже ничего святого не осталось! Скоро с Кремля звезды поснимают, на их место орлов посадят, а в пересменок, наверное, чтобы место не пустовало, временно повесят рекламу кока-колы. Ты про такое слышал?
— Уж это точно ерунда чистой воды, а про американцев ты, должно быть, прав. Чем больше про все это думаю, тем, не поверишь, немцы ближе, роднее, что ли, становятся…
— Ох и нехреновую ты себе родню выискал…
— Родню не родню, а, почитай, три с лишним года я их, а они меня как могли дубасили. Между нами столько крови, столько смертей! Сколько раз я с себя их кровь смывал, а они сколько с себя нашей смыли? Непросто все, Иван.
— Ты смотри, куда загнул, чертяка, мне этого и в голову не приходило. Действительно, что-то в этом есть. И они, и мы за идеи погибали, неважно какие, но за идеи, это точно!
— Врагами мы были, а враги заклятые порой роднее братьев. Вот и получается: с немцами мы кровные враги, а с американцами соучастники…
— Не понял, какие соучастники?
— Соучастники преступления перед человечеством. Мы же не осудили и не предотвратили сумасбродства наших союзников, разбомбивших мирные Нагасаки и Хиросиму. Чем это лучше Бухенвальда? Чем не японская холокоста? Значит, соучастники мы. Прав ты, под америкашек еще вон когда ложиться стали.
— Солдаты, не нравятся мне сегодня ваши разговоры. Ерунду какую несете! Давайте-ка к столу, а будете перечить, лишу наркомовских, — и Клавдия демонстративно протянула руку к принесенной Петром бутылке.