Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Асфальт и тени [Рассказы, повесть] - Валерий Николаевич Казаков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Казаков Валерий Николаевич

АСФАЛЬТ И ТЕНИ

Моей жене Элеоноре

с благодарностью

за долготерпение длиною

в жизнь


Валерий КАЗАКОВ.

Родился в октябре 1952 года на станции Реста (деревня Горбовичи) Могилевской области Белорусской ССР, в семье рабочего. После окончания школы — работа на Могилевском лифтостроительном заводе, солдатская служба в Эстонии и Германии, Высшее военно-политическое училище, затем Литературный институт им. А. М. Горькою. Военный корреспондент газеты «Красная Звезда», член Союза журналистов.

После ухода в запас — работа в Российском Союзе ветеранов Афганистана, Совете Безопасности РФ, Администрации Президента РФ, научная работа, учеба в аспирантуре Белорусского Государственного университета.

Был полпредом Президента РФ в Красноярском крае. В настоящее время — действительный государственный советник Российской Федерации.

Кандидат социологических наук. Полковник запаса. Награжден двумя орденами, четырнадцатью медалями и знаками отличия. Женат. Имеет троих детей.

Стихи, проза и публицистика печатались во многих центральных периодических и специализированных изданиях, коллективных сборниках. Автор поэтического сборника «Философия звука» и книги публицистики «Разбитое зеркало Карабаха». Член Союза писателей России.

Творчество Валерия Казакова ярко отображает все перипетии нашей современной жизни. Среди его героев легкомысленные студенты и зрелые государственные мужи, потерявшие себя бомжи и принявшие на свои плечи тяготы войны солдаты, отшельники-монахи и прожигающие жизнь в ресторанном чаду проститутки. Особый интерес писателя вызывает известный ему не понаслышке чиновничий мир, мир интриг, ожесточенной борьбы и непреходящих тайн, составляющих непременный атрибут всякой власти.

ФИЛОСОФИЯ СВОБОДЫ

(рассказы)


Ты, или Зарубки на стене

«Кровать», к счастью для соседей, стояла у стены, граничащей с лестничной клеткой, и поэтому только одинокие кошки могли слышать ее неистовые скрипы, приглушенные стоны, невнятное, блаженное бормотание и отрывистые, как крик ночной птицы, всхлипы.

О, великая лодка жизни, старенькая, раздолбанная тахта в Петькиной мастерской на Калашном переулке, я, наконец, отчаялся и пишу хвалебную оду в твою честь! К своему стыду, я не знаю твоей дальнейшей судьбы. Сладкие месяцы, когда ты нас баюкала, остались изумительным, ярким пятном в моей памяти. Неужели все это было с нами?

Мы давно уже не живем в этом огромном, самодовольном, как и любая столица, городе. В редкие наезды как-то недосуг заглянуть в глубокий колодец по-питерски пахнущего двора и подойти к подслеповатым окнам двухэтажного флигеля, сиротливо присевшего за аркой слева. Кто живет сегодня за патиной годами не мытых стекол? Какие они, эти люди?

А может, ты еще жива, самая сладкая кровать моей разноликой любви? Ведь вещи в мастерских художников редко меняют место жительства, живя там своей сакральной жизнью, и новый хозяин, если он, конечно, не полный придурок, с благоговейным трепетом принимает их в свое владение и очень осторожно знакомится с нравом и привычками предметов, ставших в одночасье его новыми сожителями.

В последнее время часто представляю, как однажды поздним вечером, переполненный нашим прошлым, я войду в крохотный подъезд с выщербленными кирпичными ступеньками, облупившейся краской лестничной площадки и услышу твой голос, старенькая, но надежная, та самая наша кровать. Она, как орган вечного языческого храма, продолжает звучать в честь чьей-то не ведомой мне любви, и я вспомню все, как Геракл вспоминал свои двенадцать подвигов.

Ты появилась в моей жизни нечаянно, но глазами мы зацепились друг за друга с первой встречи.

Так часто бывает — увидел человека, проглотил его взглядом, впустил внутрь себя и забыл на какое-то время. Ты его забыл, а он продолжает жить в тебе своей незаметной жизнью. И вдруг — бах! екнуло сердце, заблестели глаза, по телу забегали ручные молнии, и уже ничто на свете не может остановить неподвластной земному разуму силы, с которой два человека устремляются друг в друга, чтобы слиться в безумном, скоротечном водовороте, имени которого никто не знает.

Я стоял на паперти Литературного института, онемевший от нечаянной радости причисления к лику избранных. Свершилось то, о чем и не мечталось. А у меня почти всю жизнь так: то ничего нет, то — целый воз, хоть раздаривай. Но, как это ни странно, мне никогда не приходило в голову относить привалившее счастье на свой счет.

Вот и сейчас, по-ленински сощурясь на окрестности Тверского бульвара, я меньше всего думал о своих выдающихся литературных способностях, которые только что так прозорливо обнаружили литинститутские мэтры. Все внимание было приковано к будущим однокашникам, а если быть до конца честным, однокашницам. Да и что в этом необычного? Впереди шесть лет совместной учебы. Конечно же, Литературный институт — это вам не актерский факультет ВГИКа и даже не Щукинское училище, глаза не разбегаются, но, может, это и к лучшему — сосредоточился на наиболее подходящем объекте и куй. Главное в этом ремесле — не переценить свои силы и возможности.

В покатом воздухе разогретого летом институтского сквера дефилировал только один стоящий объект, который зацепился за острый буравчик моего зрачка еще на мандатной комиссии. Возможно, не будь на высокой, третьего размера, груди комсомольского значка, не будь слегка раскосых глаз, девушка проплыла бы дальше, но образ горячо любимого вождя сделал свое дело — фронт был остановлен. Призывный лозунг неистовой пассионарии «Но посаран!» начал претворяться в жизнь.

Эх, жизнь, жизнь, какая ты? Кто даст ответ? Даже сегодня, спустя много лет, изрядно вылинявшее, потраченное временем отражение в зеркале не может мне сказать по этому поводу ничего вразумительного. А ведь, она, эта самая жизнь, почти прошла. Подойди тогда ко мне кто-нибудь и шепни на ушко правду о будущем. Ого-го-го! Ну, шарахаться, как от шизоида, может быть, и не стал, а вот по физиономии бы точно врезал.

Чуть позже, курсу ко второму, когда глаза привыкли к институтскому полумраку, научились различать окружающих, определять их истинную ценность, когда годовые кольца взросления стали врастать в текущее рядом время, а время, в свою очередь, впиваться в нас и светить изнутри каким-то неожиданным светом, я вдруг сделал поразительное открытие.

Я увидел Тебя.

Но это все было потом, а сейчас я смотрел на грудь, уже лишенную краснокрылого значка, и, как коммунист, сокрушался поспешности, с которой он был снят и упрятан в дорогую кожаную сумочку. Господи! Каково там сейчас вождю мирового пролетариата, среди косметики, полураскисших жевательных резинок, прокладок, записных книжек и, возможно, контрацептивов. Правда, такого слова я тогда не только не знал, но, боюсь, и выговорить бы не смог. Позже я убедился, что эти «шарики» в сумочке были всегда, а также сделал весьма приятное открытие — настоящие комсомолки трусики под джинсами не носят.

Конечно, как человек военный, я был рад такой повышенной готовности. Да что это сегодня со мной? Все время забегаю вперед. Ох, уж эти воспоминания! За них как возьмешься — удержу нет. С какой стороны их ни потяни, за всю оставшуюся жизнь не переберешь. Идут себе и идут, картинка за картинкой, год за годом. Вспомнишь, скажем, об одном, да о тех же трусиках, а повылезает столько всяких мелочей: и номер аудитории, и цвет обшарпанных столов, и недостертый обрывок английской фразы на коричневой грифельной доске, и даже рыжее с черными прожилками пятно на давно не беленном потолке в форме какого-то фантастического жука. Вот и определи, где реальность. А главное, распознай, где теперь находишься, здесь или там? Говоришь, здесь? Отчего же тогда так стучит сердце и в ноздри лезут совсем другие запахи, а уши слышат несегодняшние звуки? Вот и гадай, где ты. Пустое это дело, а до «дурки» четыре шага.

Конечно, глупо убеждать себя и окружающих, что Тебя я до второго курса не видел. Я увидел Тебя сразу. И к концу первого — сделался большим недоброжелателем «лиц кавказской национальности», постоянно увивавшихся вокруг Тебя. В особую немилость попали грузины.

Я никогда не был националистом. Родившись и выросши в поясе оседлости, долгое время не придавал значения национальности окружающих меня людей и сделал квадратные глаза, когда в военном училище мне вдруг объяснили, что Ефим — еврейское имя. Порывшись в памяти, я действительно вспомнил, что у Фимы в семье Пасху отмечали недели на две раньше, но отцу и предку Ефима, дяде Яше, было абсолютно до фонаря, чем закусывать. Они одинаково надирались на православную, иудейскую, да еще и на католическую Пасху, потому что у них был третий дружбан — дядя Адам, отец красавицы Яни. Вот так. Бог один, Пасхи три, а воскресений два. Все на радость людям. Бог добрый, ему не жалко, пусть празднуют.

Тот же конфуз произошел и с моей первой девушкой. Ее звали Мара, по-белорусски «мечта». Я отчетливо помню, как мы учили в восьмом классе с моей «мечтой» билеты по математике. (Тогда я еще не знал, что самый сладкий предмет — это политэкономия, ведь до нашей с Тобой встречи оставалось еще изрядное количество лет.)

В юности это была примитивная геометрия. Если мы увлекались и, забыв о конспирации, начинали возиться на предательски скрипящей кровати, из-за тоненькой фанерной перегородки тут же раздавался скрипучий голос Мариной бабки:

— Ты гляди, Мара, чтобы эта теорема Пифагора тебе таки пузом не вылезла.

Беззвучно ухохатываясь, мы, как ящерки, вместе с тюфяком юрко сползали на пол. И только через год, из случайного разговора я узнал ее национальность.

Да, однотипные, надо сказать, у меня воспоминания. Ну уж какие есть, золотой запас перебираю и, пожалуй, ни в чем не раскаиваюсь.

Я попытался вспомнить того, который хранится в моей памяти под именем Гиви, сегодня мне кажется, что он был вылитый Гамсахурдия, но Ты же в нем что-то нашла! Как я комплексовал! Нет, не из-за твоей красоты, казавшейся такой надменной, не из-за начитанности, свойственной москвичкам того времени, и даже не из-за стильных нарядов и бесчисленных блестящих и звенящих украшений — я мучился от твоей недоступности.

Вбил себе в голову: «Она тебе не по зубам!»

А что, собственно, зубы? Нормальные у меня тогда были зубы — полуторамиллиметровую медную проволоку перекусывал. А вот поди ж ты! С «комсомольскими значками» не комплексовал, а с Тобой забуксовал.

Влюбился я сразу. Произошло это, кажется, на второй день установочной сессии. Ты, разулыбистая, словно парила по аллейке скверика к грустному памятнику Герцена. Я принял улыбку на свой счет. И, конечно, оскалился в ответ. Каково же было мое разочарование, когда, изменив оттенок улыбки с ослепительно-радостного на дежурно-извиняющийся, Ты пролетела мимо, обдав меня своими запахами. Ты не поверишь, но я их помню. Запахи хранятся в нас наравне со всем прочим. Я почти возмущенно обернулся. Мне на радость Ты обнималась с какой-то длинноногой девицей в бело-черных облегающих брюках, в такие еще со времен «Окон РОСТА» советские карикатуристы облачали мироедов и буржуев.

Мне и подумать страшно, что бы могло случиться, обнимись Ты с грузином! Нет случайностей в моем Отечестве! И чудо свершилось! Любовь обладает несусветной энергией, ей под силу тягаться даже с жизнью и смертью. Бывают такие ситуации, когда именно любовь выбирает — первое или второе. Главное, дать ей окрепнуть, заматереть, что ли. Порой ломал себе голову, сколько для этого необходимо времени? Наверное, каждому свое, как в Бухенвальде. Кому-то и пятилетки мало, а мне хватило тех коротких мгновений, что Ты кружила меж давно не стриженных кустов, ну и плюс — отсутствие грузина.

Я уже дружил с Петькой, а Ты еще где-то бродила среди чужих для меня людей. Говорят, у человека одна жизнь. Сомневаюсь. Не то чтобы мы переселялись во что-то или в кого-то. Это, по-моему, полная ахинея. Просто за один и тот же (у каждого свой) временной промежуток мы проживаем неизмеримое количество жизней, и несть им числа. Если нас когда тюкнет по голове или вдруг к стенке прижмут с хитроумными приборчиками и проводками, мы такого можем навспоминать — волосы дыбом встанут! Не стоит закрываться в тайных обществах, хрустя песком и спорами забытых вирусов, с остервенением рыться на Египетских кладбищах, раздирать многотонными болванками девственные небеса — и все ради неких знаний. В каждом из нас таких знаний хоть отбавляй, и лежат они там от рождения. Просто доступа нет, не время еще. Бегут себе наши жизни длиной в секунду, в минуту, в годы, в любовь.

Жизнь длиною в любовь. Испытай молодежь наперед на своей юной шкуре цену этой длины — черта с два бы кто заманил ее под венчальные короны. Жизнь длиною в любовь, не оборвись на недосказанном слове!

Я до сих пор люблю проходные подъезды простуженной Москвы, вечно кутающейся в давно не стиранный серый шарф рыхлого снега.

Подъезды пахли кошками и человеческим жильем. Тогда батареи были теплыми — Чубайс еще не отключал тепло и электричество, тогда редко гадили на лестничных площадках — бомжи еще не расплодились, но уже появился их прародитель с лиловым пятном на лбу. Московский подъезд с чудом сохранившимися дубовыми дверями, с витыми бронзовыми ручками, резной обналичкой и обломками затейливой лепнины.

Конечно, простой советский гражданин ничего этого не замечал под слоями разномастной краски. Ему и в голову не приходило, что обычная, вымазанная коричневым суриком ручка когда-то была выпущена в свет на Его Императорского Величества литейном дворе. А тяжелая (да пропади она пропадом, особенно когда «под банкой») дверь являла некогда образец деревянной мозаики с тончайшим подбором нескольких сотен оттенков дуба.

Я медленно учился распознавать в настоящем прошлое, а в прошлом будущее. Не знаю, может, я и пробежал бы отведенный мне отрезок времени, так и не узнав всего этого, но Ты привела меня в этот мир и, как свою простенькую козью шубку, распахнула передо мной маленькие тайны огромного города.

Я тогда поставил себе цель — для увековечения нашей любви и в назидание будущим поколениям создать в своей памяти картинную галерею.

Отдельные, скажу откровенно, не самые ценные вещи я изредка перетаскивал в свои маленькие жизенки. С годами поневоле становишься прижимист и начинаешь бояться и зависти, и воров. Да я и теперь всех-то закромов не покажу.

Подъезд как категория сугубо личная, почти интимная, сегодня, к примеру, выставляется впервые. Видите, вслед за дверью полого плывет вверх некогда беломраморная лестница, а вот здесь, справа, — наша батарея, ядовито-синего цвета, зато от нее словно исходит сияние, особенно там, где запечатлелись наши прикосновения.

Я все собираюсь устроить детям экскурсию по нашим местам. В прошлом году проверял — все на месте, вот только скамейку, к которой так любила примерзать моя шинелька, не смог найти. Забыл, наверное.

А вот притча о ключах. Я ныряю в подземный переход, а Ты почему-то остаешься на Суворовском бульваре. Мы уже все понашептали друг другу, надышались друг другом до дрожи, и пора уже разбегаться по автономным скоротечным делам. Как не хочется! Еще доли секунды, и подземное течение уволокло бы меня, как и сотни других людей, но вдруг сверху, словно спасательный круг, до меня долетает твоя тихая просьба (о, Ты умеешь повелевать шепотом!):

— Постой… сделай мне запасной ключ… от нашей мастерской…

Я ухватился за круг и выплыл к Тебе. Ты этого не ожидала. Арбат, кинотеатр «Художественный», вся остальная Москва отражались в твоих сияющих зрачках.

— Малыш, — произнес я, в уме прикидывая сотни поводов, чтобы никуда не уходить, — на последний рубль… не получится заказать ключ…

Ключ потом сделали, и он, наверное, продолжает жить где-то в глубинах старого шкафа, среди таких же, ставших ненужными, вещей.

Ключ был уже в эпоху мастерской.

Жизнь моя делится на неравные по протяженности эпохи: до армии и после армии, до мастерской и после мастерской, с Лешкой и без Лешки… У каждой эпохи есть свои подэпохи и подэпошки. Иногда я пытаюсь их систематизировать, но запутываюсь и, махнув рукой, оставляю все как есть. По мере надобности выбираешь эпоху, запускаешь туда руку и выуживаешь, что тебе надо.

В мастерской мир свернулся в улитку маленькой комнаты и крохотной кухни с ванной вместо плиты. Удивительно! В этом замкнутом пространстве мы могли пропадать сутками. Есть не хотелось. Из съестного помню только очередь в гастрономе напротив и конфеты «Былина». Сейчас я уже точно знаю, что название конфет и подвигло меня на совершение тех беспримерных подвигов тела и духа, о которых красноречиво свидетельствовали хвастливые (о молодость!) зарубки на стене, над нашей кроватью. Мы нахально присвоили Петькину тахту и, наградив ее высоким званием «Наша кровать», бережно упрятали в самые укромные тайники памяти.

Как я счастлив, что она была, эта кровать! Мне улыбается дочь твоими молодыми глазами… Вот и морозы отлегли. В Сибири оттепель. Минус восемь.

Ты — на том, далеком конце провода. Мы молчим, каждый листает книгу своей жизни и не замечает, что страницы в этих книгах похожи, как две капли воды.

Любовь длиною в жизнь…

Неприкаянный

Тяжелые океанские волны с протяжным стенанием бились о высокий берег чужой для него земли. Скалиозные пальмы с жесткими зелеными зонтиками крыльев о чем-то негромко поскуливали. На зубах противно скрипел прибрежный солоноватый песок. Ему нравилась «Страна Желтого Дьявола», он ее видел, осязал, обонял и лишь сравнительно недавно стал слышать. До этого страна говорила на непонятном для него языке, языке громкой, пугающей музыки, которую дни и ночи слушала его дочка. Голос же волн был понятен и напоминал что-то старое, давно позабытое, ушедшее.

Как мы заблуждаемся, веря в то, что события, люди, поступки живут в нашей памяти! Нечему там жить. Память — обычный запыленный склад, где хранятся лишь образы да тени того, что с нами было и давно уж минуло, умерло. Мы не в состоянии ничего изменить в прошлом. Нам лишь иногда разрешается, как маленьким детям, поиграть с близкими сердцу картинками, волшебными кубиками воображения, составляя какую-то свою, ничего общего с действительностью не имеющую мозаику и, занеся на бумагу этот обман, выдать за свои новые чувства, свою новую жизнь.

Павел сидел на поклеванных морем камнях. Раскачивающийся гул прибоя и дующий с океана теплый ветер создавали полную иллюзию одиночества и дикого брега, но стоило волне замешкаться, а ветру на секунду захлебнуться собственным бессилием, как сзади на его худую сутулую спину наваливались ночные звуки калифорнийского побережья.

Для приезжего в южной ночи всегда есть что-то порочное, запретное и оттого заманчивое, однако с годами это ощущение близости к океану у Павла притупилось, и он, вслушиваясь в почти черноморский грохот волны, думал ни о чем. Вернее, ослабив жесткие зажимы того, что мы называем волей, дал свободу накопившимся в нем картинкам, звукам, представлениям, и они неспешно проплывали перед его внутренним зрением, иногда возвращались назад, наталкивались друг на друга, скандалили, выясняя, кто из них — копия, обозначающая подлинный предмет или человека. Интересная это игра — быть сторонним наблюдателем своей памяти, своего потаенного, скрытого от других людей мира. Чего там только порой не увидишь!

Начинал он новую жизнь с пятьюстами долларами в кармане, пятилетней дочкой на руках, с потерявшимися в Лондоне сумками с вещами и рукописями, с безыскусной зыбкостью американского будущего и с позорным клеймом невозвращенца и похитителя собственного ребенка в российском прошлом. Сегодня вся эта затея представлялась полным безумием. Тогда — единственно правильным выходом.

Покато и лобасто скользнуло русское краснощекое солнце в иллюминаторе уносившего его с Машкой самолета, и жизнь стремительно полетела в совершенно ином измерении. Месяцы и годы, облепленные плотным слоем неведомых доселе проблем, долгов и хронического безденежья, создали в нем замкнутый мир улитки, выходить из которого порой было противно, неохота, да и лень. Незаметно для него самого в улитку превращался его дом, старенькая машина, даже какая-то нехитрая работа на стороне — все носило отпечаток замкнутости и нелюдимости, хотя внешне, как ему казалось, он оставался все таким же суматошным, взрывным, компанейским рубахой-парнем, привыкшим к известности, избалованным женщинами и вниманием прессы.

Тонкая, дрожащая, едва различимая грань между реальностью и вымыслом легко терялась в перламутровом блеске закрученной спиралью улитки. Дочь выросла и превратилась в красавицу, он постарел и стал гражданином оставшейся для него чужой страны. Машка все хуже говорила по-русски и все больше становилась американкой, он, превозмогая себя, учил язык конторщиков, убивающий в нем поэта.

Порой не верилось, что в той, заокеанской жизни ему рукоплескали залы, знакомством с ним гордились, за книги с его автографами выстраивались очереди. Как несбыточно давно все это было!

Иногда ночью к нему приходили сны, они были двоякими: одни — наглые и пьяные, он их любил и впускал запросто. Такой сон превращался в мастерскую, пахло красками, табаком и сексом, звенели бутылки, женский смех и стаканы, плелось сладкое кружево кухонной политкрамолы, с изысканным цинизмом перемывались кости самым близким друзьям и не менее близким недругам. Вместо мастерской могли быть Пестрый или Дубовый залы ЦДЛ. С длинными прекрасно-пьяными спорами, стихами, домлитовскими преданиями и обязательным шампанским на дорогу. Как ностальгически красиво и возвышенно гуляла тогда творческая Москва!

Другие сны были серые и тихие, как призраки, он никогда не открывал им двери своего сердца. Они вползали сами и начинали душить его кошмарами будущего. Это были изощренные и поднаторевшие в своем деле образы. Прежде чем влезть в вашу душу, сковать ее, страх долго ходит, кружит рядом, принюхивается, присматривается, ищет слабинку. Таким незащищенным местом в нем была Машка.

Ма-ш-ка. Как морозный пар изо рта, как скользящий по льду Патриарших оранжевый свитер Ирины. Ма-ш-ка. Кашель, простуды, девичьи прыщи и первые вздохи наивной, пылкой любви. Папамам Паша, зачеркнув почти пятьдесят лет своей жизни, растворился наконец в обретенной им любви.

Он любил Машку неестественной, неземной, неотцовской любовью. Пока она была маленькая, это было не слишком заметно, повседневные сопли и тетрадки, беготня по магазинам и готовка отодвигали куда-то растущее и постепенно поглощающее его чувство. Но когда дочь выросла, округлилась и приобрела неземные формы небожительницы, готовой к великой тайне рождения жизни, когда взрослые мужики с пугающей откровенностью стали смотреть ей вслед, а соседские подростки натерли, на ладонях сладкие мозоли, в нем проснулись ревность и страх. Он мучился этим и ничего не мог с собой поделать.

Чаще всего в этих мутных снах что-то случалось с дочкой, реже с ним, и ребенок, его ребенок, его кровинка, оставался один на один со страшным, чужим, звероподобным миром. Павел просыпался от удушья, сердце предательски колотило в обтянутые кожей ребра, и пока, осторожно ступая по скрипучей лестнице, он не поднимался в Машкину комнату и не убеждался, что та, бессовестно разметавшись по кровати, спит, сердце колотиться не переставало. Он боялся этих снов, а еще больше — превращения их в реальность.

Машка относилась к отцу по-американски, считала его своей, только ей принадлежащей собственностью, которой она будет владеть безраздельно и вечно. Когда у отца заводилась подружка, она бессознательно, повинуясь скрытым женским инстинктам, имеющим в своей основе все ту же ревность, начинала лютой ненавистью ненавидеть конкурентку и делала все, чтобы изгнать непрошеную «маму» из дома. Павел об этом не догадывался и принимал женскую ревность за детские неврозы, грозящие навредить здоровью ребенка.

Потом, когда Машка повзрослела, он стал объяснять ее истерики воспоминаниями о матери, с которой она сравнивала его пассий. О, если бы он только знал, как дочь ненавидела и презирала забытую ею женщину и за измену отцу, и за свою тоску, и даже за то, что она спала когда-то с ее отцом в одной постели и занималась с ним любовью. Она и на секунду в мыслях не могла представить Павла принадлежащим кому-то другому.

Вот так и жили под одной крышей два родных и любящих друг друга не похожей одна на другую любовью человека.

Один — молодой и сильный в родной стране. Другой — стареющий и неприкаянный, как высушенная ветром подпорка при молодой яблоне.

Непутевая Катька

Стараясь не звенеть ключами и сняв сапожки еще у лифта, Катька кралась домой.

Бесшумно отперев дверь, благополучно миновав темный коридор, она, как была в шубейке, юркнула в комнату и, облегченно вздохнув, принялась неспешно стаскивать с себя вещи, бросая их где попало.

Усталость тупо проведенной ночи вызывала раздражение. «И какого хрена я там сидела? Все эта дура Анька! Вот рыба, ненавижу: давай еще немножко побудем, давай еще немножко… Ей хорошо! Сиди, киряй да с долбаным Гульфиком кокетничай, а я за рулем! Все, завтра оставлю машину и расслаблюсь, тоже мне, таксиста нашли!»

Накинув халатик, она смело направилась в ванную. Теперь уж если кто и проснется — не страшно, ругаться не станут.

Катька любила родителей, даже гордилась ими, но по неведомым ей самой причинам постоянно подкидывала им различные гадости. Предки бесновались. Мать обижалась и дня три не разговаривала, отец орал, потом долго говорил правильные слова, он вообще по этой части большой мастер, Катька, поогрызавшись, соглашалась, искренне плакала, ей было стыдно, жалко родителей, и она давала себе слово, что это в последний раз.

Но проходило время, и все повторялось. Правда, уже полгода, как она почти перестала врать, когда ее о чем-то спрашивали дома, и, странное дело, проблем и непоняток стало меньше. Иногда ей с ужасом вспоминалась липкая паутина, в которую она сама себя загоняла, изворачиваясь по пустяшному поводу.

Почистив зубы, повертевшись перед зеркалом и не понравившись себе, Катька пошла спать. Засыпала она, как правило, с книгой в руках и этим очень гордилась, хотя, если быть честным, читать особенно не любила, мусолила одну и ту же книгу подолгу, в книжный запой не впадала ни теперь, ни в детстве, и уж точно из-за чтения никогда бы не осталась дома, презрев призывный зов телефона.

Удивленная ночь на своем исходе приняла в нежные объятья свернувшееся калачиком ладное молодое тело безмятежно уснувшей юной женщины, очередной раз твердо решившей с утра начать новую жизнь.

В это предутрие Катьке приснился сон.

Маленькая, стареющая женщина, с остатками былой привлекательности на выеденном косметикой лице, с тощими редеющими волосами, которые уже не спасали красители от предательской седины, сидела на кухне и курила.

Шел четвертый час ночи. Тусклый свет лампы падал на обеденный стол, усыпанный крошками, заваленный всякой всячиной, на раскрытую книгу, на пепельницу, полную окурков. Книга не читалась, в голову лезли дурные мысли, от которых материнское сердце сжималось ледяными тисками.

«Ну, хотя бы позвонила, стерва, — глянув на часы, со злостью подумала Екатерина Викторовна, — когда же кончатся мои мучения, и за что такое наказание? Выкладываюсь из последних сил: доченька, доченька. А ей на все плевать. Ну где она может шляться в такое время?»

Екатерина по природе своей, как и ее мать, была совой. Она с детства любила ночь, купалась в ее темных, беззвучных струях, колобродничала по дому, висела с подругами на телефоне, а в последние годы пристрастилась к чтению и засиживалась далеко за полночь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад