Он снова, как раньше, начал беспробудно пить. Потом началась весна, и он пропал.
Прошло два дня, прежде чем на кухне зазвонил телефон, и мама побежала на кухню, чтобы снять трубку, а я — в гостиную, чтобы послушать разговор. Почему-то мы обе знали, что это он.
— Мири, — начал он дрожащим голосом.
Мама дотянула спиральный телефонный провод через весь коридор до гостиной. Прикрыв трубку рукой, она сказала мне положить мою трубку. Она так на меня смотрела, что я не решилась возразить. Я поставила радиотелефон обратно на базу, и она выбежала из комнаты.
Я продержалась всего минуту, потом побежала на кухню. К тому времени мама уже договорила. Она сказала мне: «Одевайся, сейчас поедем за папой».
Я начала расспрашивать ее; мама лишь в отчаянии взглянула на меня. Ее взгляд напугал меня. Она отчаянно озиралась, словно в поисках Энтони, который опять ушел гулять с друзьями.
— Френси, папа… пытался себя убить.
Мама словно извинялась передо мной. Он остановился в мотеле возле шоссе, в номере съел упаковку таблеток и запил их водкой.
Папа лег в госпиталь «Тьюксбери». В следующие несколько недель он проходил интенсивную групповую и индивидуальную терапию. Он не пил четыре недели подряд. Вернувшись домой, он рассказал, что познакомился и подружился там с каким-то парнем. Этот новый друг жил на западе, в Аризоне. Папа был уверен, что сможет уехать в пустыню, пожить там с другом, воздерживаясь от алкоголя, и вернется другим человеком. Он сказал, что ему просто нужно на время сменить обстановку, и обещал вернуться, как только придет в себя.
В июне он уехал на поезде на запад, взяв с собой только пакетик крекеров. Через три недели он позвонил нам из Финикса. Мы сразу поняли по голосу, что он пил. Его фразы были рублеными и бессмысленными. Он попросил маму прислать ему денег на поезд. Когда она отправила ему деньги, он действительно вернулся.
Целый год, с лета 1995-го по весну 1996-го, папа периодически ездил в Аризону и обратно. Каждый месяц мама говорила с ним по телефону и высылала ему деньги. Каждый раз по возвращении он обнаруживал, что жить трезвым в Медфилде хуже, чем одному пить в пустыне. Он уговорил Энтони поступить в Аризонский университет — сказал, что на Юго-Западе им вдвоем будет хорошо жить. Несмотря на мольбы и слезы мамы, Энтони осенью уехал с папой. Я ненавидела Юго-Запад — хотя бы потому, что он отобрал у меня их обоих. Более того, после их отъезда мама опять из-за работы почти перестала бывать дома. Я держала телевизоры во всех комнатах включенными, чтобы хоть так бороться с чувством одиночества, вызванным гнетущей тишиной.
В июне, когда я уже почти доучилась в шестом классе, позвонил папа. От Энтони, который виделся с ним все реже и реже, я знала, что папа сильно пьет. Он даже рассказал, что несколько раз отец, напившись, унизил его на глазах своих друзей.
А сейчас ему опять нужны были деньги. Из маминого разговора я поняла, что он хочет вернуться домой. У нее не было ни копейки. Отчасти она знала, что и для Энтони, который взял академический отпуск на семестр, и для меня будет лучше не жить дома с алкоголиком — даже если это наш отец. С другой стороны, она до сих пор отчаянно любила его и хотела, чтобы он вернулся домой в целости и сохранности, неважно, трезвый или пьяный. Но еще она помнила, на что он потратил присланные деньги в три предыдущих раза.
— Роб, прости, я не могу.
С этими словами она передала трубку мне. Мое сердце колотилось; я не знала, что делать: поддержать маму, как взрослая, или сказать правду — что я люблю его и хочу, чтобы он вернулся. Он попросил меня уговорить маму прислать ему деньги. Сказал, как сильно хочет вернуться домой, обещал, что в этот раз все будет по-другому.
— Но, папа, ты никогда не меняешься… ты никогда не станешь лучше. Мама права. — У меня перехватило дыхание. — Ты не должен возвращаться домой.
Даже через телефонную трубку я почувствовала, как он закрыл глаза. Потом кивнул. Я услышала то, что он так и не сказал вслух: «Поверить не могу, что ты так сказала, Андреа.
В субботу, 23 ноября 1997 года, за день до того, как я должна была прочитать перед всем классом «Рождественский гимн» Чарльза Диккенса, зазвонил телефон. Я сидела на углу маминой кровати, когда она ответила на звонок.
Она отвернулась к стене, а я внимательно перечитывала Диккенса. Потом послышался щелчок положенной трубки.
Я подняла глаза, собираясь сказать ей, что ненавижу чтение, Диккенса и седьмой класс, но меня остановил ее взгляд. Он сказал все раньше, чем мама успела открыть рот.
— Папа умер.
Я убежала в свою комнату и разрыдалась, уткнувшись в одежду, висевшую в шкафу. Меня бесила ткань, касавшаяся моего лица. Я хотела сорвать всю одежду с вешалок. Меня бесило платье, которое я надела на первое причастие: жесткий, шершавый материал неприятно терся о влажную щеку. Меня бесила мама, которая решила его оставить, потому что изначально это платье было свадебным, и она его обрезала, чтобы оно налезло на меня. Меня бесило, что она думала, что раз это платье взрослого двенадцатого размера, я, наверное, смогу его надеть снова, когда вырасту. Я знала, что это невозможно — и ни одна девочка после второго класса больше не надевает платье, которое носила на первом причастии. Я подумала, что когда люди взрослеют, они становятся больше. А потом меня стало бесить и это.
Сколько я ни старалась вспомнить остальные события той ночи, на ум приходят только две фразы — те, что мама сказала нам с Энтони в спальне.
— Папа умер в июле в Аризоне. У него случился инсульт, его тело нашли на вокзале.
Я вспоминаю следующие несколько дней. Разные маленькие кусочки событий, обрывки телефонных звонков, лицо брата, сгорбленную спину мамы, лежавшей в постели на следующее утро. Это время напоминает мне поцарапанный компакт-диск, перескакивающий с одной песни на другую и обратно, так что разобрать можно разве что отдельные фрагменты мелодий и аккордов. Весь ноябрь 1997 года кажется разбитым, разрозненным и дырявым.
Зато я хорошо помню еду. Помню черничные маффины JJ Nissen, которые в понедельник привезла бабушка. Влажная поверхность маффина липла к пальцам. Я съела два, а потом раздавила ладонями упаковки, прежде чем выбросить их в мусорное ведро. Еще помню сливочный вкус двухпроцентного молока и резкое покалывание во рту от ледяного Newman’s Own Lemonade. Я не помню разговоров, не помню, какое платье надела на похороны, какую надгробную речь произнес восемнадцатилетний брат; что я говорила одноклассникам, когда они звонили и спрашивали, смогу ли я сделать свою часть проекта для какого-то урока в среду. Плакала я, по-моему, всего два раза.
Я помню только упругое тесто купленного в магазине черничного маффина. Большие кольца масла, протекавшего через пергаментную упаковку. Еще помню, как благодарила бабушку и тетю Марджи за то, что они привезли нам целую кучу продуктов.
Когда мне нужно было заглушить чувства, я торопливо ела. Отчаяние и раскаяние. Я резко глотаю. Кусок черничного маффина пролезает между гланд и начинает путешествие в живот. Трудно сказать, что за комок у меня в горле — от слез он или же это едва пережеванный, но уже проглоченный кусок. Комок опускался все ниже и ниже, словно теннисный мячик, который запихивают в колготки.
После папиной смерти я так ела много дней подряд. Пищевой дискомфорт на несколько мгновений давал мне облегчение. Я думала, что желудком смогу заткнуть дыру в душе, оставшуюся после ухода папы, — неважно, алкоголиком он был или нет. Маффины, распухшие от молока, — я ела все подряд, надеясь, что это отвлечет меня.
Но еда меня не отвлекала.
Она и не смогла бы.
Я ела с такой же яростью, какую ощущала. Я глотала с трудом. От стыда я низко опускала голову над тарелкой. Я отчаянно наполняла желудок.
Еда притупляла эмоции.
Хотелось бы мне помнить папино лицо так же хорошо, как помню, как один за другим ела маффины на следующее утро после того, как мама сказала, что он умер. Хотелось бы мне всегда знать, где находится папа, а не искать его и не волноваться в течение пяти месяцев, двух недель, пяти дней и девяти часов — начиная с того самого момента, когда я сказала ему не возвращаться домой, — потому что он нигде не жил и не имел при себе никакого удостоверения личности. Хотелось бы, чтобы у него не осталось при себе всего два цента в левом кармане. Хотелось бы, чтобы он не спал в товарном вагоне в удушающей пустынной жаре, напившись до беспамятства. Хотелось бы, чтобы его не пришлось идентифицировать по зубам, и чтобы его не запихнули в простой сосновый гроб, потеряли его данные и вспомнили, что нужно известить родных, только в ноябре. Хотелось бы, чтобы он…
Хотелось бы, думая о нем, вспоминать фотографию лучше той, что нам прислал коронер, чтобы мы подтвердили, что неопознанный бездомный, чье тело было найдено в июле, — действительно Роберт Ф. Митчелл. Хотелось бы, чтобы на той фотографии его глаза были закрыты, или хотя бы снова подернуты пьяной дымкой. Какими угодно, лишь бы не испуганными, холодными и мертвыми.
Когда я хотела забыть о последней фотографии отца, я ела. Я вешала сладкие и вкусные картинки поверх тех, что преследовали меня. Я запоминала еду — и ничего кроме.
Глава 3
Я навсегда останусь толстой
После смерти папы я узнала две важные вещи. Во-первых, после того как он нас покинул, я на время лишилась ярлыка «толстухи», который сопровождал меня уже многие годы; мне даже стали сочувствовать как «девочке, у которой умер папа». Ребята, проходя мимо меня в коридоре, смотрели на меня, словно говоря:
Во-вторых, я поняла, что школа — единственное место, где я не одинока. И из-за этого я ее полюбила. Я даже стала туда рваться.
Печаль, которую я чувствовала тогда и иногда чувствую до сих пор, вопит внутри меня. Это всепоглощающий, пронзительный звук, словно пожарная сирена. Она визжит так громко, что я вздрагиваю. Я пытаюсь спастись, закрыв уши. Подумываю даже о том, чтобы спрятаться под лестницей, надеясь, что хоть там звук немного стихнет. Но он всегда меня находит. Он находит меня, когда я стою в душе или иду по беговой дорожке; он будит меня среди ночи. Заставляет меня открыть уши. Я слышу его, но пытаюсь не думать о том, что он означает. Эта боль, этот звук — они оглушительны. Я уже столько времени его слушаю, что приобрела к нему иммунитет. Громкая сирена превратилась в глухой, непрерывный, монотонный звон, доносящийся откуда-то издалека. Иногда я даже заставляю себя забыть, что слышу его, хотя боль в ушах тут же напоминает.
Еда помогала мне забыть. Вкус, текстура и запах радовали меня настолько, что отключали все остальные чувства. Наполняя желудок, я заполняла свой разум настолько, что для печали не оставалось места.
Когда я наедалась сластями до боли, возникало какое-то новое ощущение, никак не связанное с гнетущим одиночеством и спившимся отцом.
Кухня тоже помогала мне забыть. Этот закуток квартиры стал единственным местом, которое я могла терпеть. В тесном помещении мне было комфортно. Чем дольше я оставалась там, тем меньше времени мне приходилось проводить снаружи, в реальности, где я была слишком уязвима.
Оглядываясь назад, я очень ясно вижу изоляцию и отчаянное стремление к хоть какому-нибудь вниманию и любви, поглотившее меня. Мама вышла на работу через три дня после похорон. Энтони не вернулся в колледж в Аризоне. Он стал ночевать у друзей, подрабатывать — делал все, чтобы не приходить домой. Я так хотела, чтобы хоть кто-нибудь из них остался со мной, чтобы не дать папиной смерти медленно съесть меня изнутри. Но они со мной не оставались. А сама я не просила.
Я молилась, чтобы кто-нибудь из друзей пригласил меня в гости — там я хотя бы смогу съесть настоящий обед на тарелках в настоящей семье. Наш дом стал самым одиноким местом из всех, где мне приходилось бывать, и меня это бесило. Меня бесило, что именно мне каждый день приходится запирать переднюю и заднюю дверь перед сном. Меня бесило, что приходится беспокоиться из-за того, что рано утром за нашей машиной снова приедет эвакуатор, чтобы забрать ее за долги, а я в этот момент буду дома одна. И из-за того, что электрическая компания снова отключит свет, и я буду сидеть не просто одна, но еще и в темноте. Меня бесило желание заставить Энтони почувствовать себя виноватым за то, что его не бывает дома, потому что я отлично понимала — в нашем мертвом жилище никому не хочется надолго задерживаться. Меня бесила моя беспомощность и понимание, что мама работает, чтобы прокормить меня, а я просто сижу дома и поедаю все, на что у нее хватает денег. Я бесилась каждый раз, когда бросала в мусорное ведро очередную картонную коробку из-под хлопьев, потому что знала, что я только что съела пять тарелок, а маме не оставила ничего.
Но, сколько бы я ни бесилась и ни ненавидела все это, ничего не менялось: от ненависти в нашем доме не прибавлялось людей, еды или комфорта. Никто из нас не мог дать остальным ничего серьезного. Ни мама, ни Энтони, ни я. Вместо этого мама и Энтони уходили и выживали, занимая себя работой. А я, со своей стороны, сидела и ела.
Когда я съедала все сладости в кухне — обычно всего дня через три после того, как мама приносила продукты, — я начинала готовить. Я пополняла наш буфет домашними сладостями. Рецепты я практически всегда заимствовала из единственной кулинарной книги, стоявшей на кухонном столе, — нашей любимой, изданной компанией Silver Palate. Мама, которая не выносила даже упоминания о беспорядке, никогда не оставляла что-то лежащим не на своем месте — особенно если это место было книжной полкой или ящиком стола. Тем не менее, эту книгу она держала рядом со своим миксером KitchenAid на кухонном столе — а это что-то да значит.
Еще с пяти лет я стала ее помощницей на кухне. Я наблюдала за ней, когда она взбивала масло и сахар в блестящее золотистое тесто для епископского пирога, ванильного фунтового пирога, который словно выскакивал на стол из черно-белых иллюстраций кулинарной книги. Мы делали роскошные лимонные квадратики — пирожные с яркими нотками цитруса и основой из масляного бисквита. Мама разрешала мне посыпать их сахарной пудрой. Я помогала: разбивала яйца в тесто, размешивала их, проводила ножом по мерной чашечке, чтобы убрать лишнюю муку. Я научилась рассчитывать время. Научилась точности. Я узнала деликатную природу изготовления выпечки. Но, конечно, больше всего я любила пробовать на вкус. Было что-то ценное в облизывании каждой ложки теста и перепачканных глазурью пальцев. Что именно было ценным, я не понимала, но зато понимал мой желудок, и для меня этого было достаточно. Я отдавала большинство важных решений на откуп мудрости моей талии. Проведя несколько лет рядом с мамой, задавая вопросы, наблюдая, как поднимаются капкейки, через дверцу духовки, я научилась читать по карточкам с рецептами. Они были выстроены очень удобно, по алфавиту.
Двойные брауни с помадкой, жирные и плотные, как кирпичи; кокосовые блонди из белого шоколада, панна-котта с кремом, настолько плотная, что держалась даже в перевернутой ложке, печенья с патокой и специями — все это пробуждало желание. Доставая все это из духовки — у меня никогда не получалось сделать это, не обжегшись, — я уже чувствовала себя сытой. Наша квартира, моя кухня — там уже было не так одиноко, когда на столе остывали две дюжины пирожных. Не так тихо, когда звенел таймер и жужжал миксер. Размешивая тесто, я не замечала ничего вокруг.
А когда я не готовила, не сидела одна на своей кухне, мама возила меня в Бостон к своей сестре Морин, ее мужу Майку и детям Майклу, Мэтту и Мередит. Я проводила там выходные, каникулы и праздники, когда маме приходилось у них работать. Если бы у меня имя тоже начиналось на «М», я бы и забыла, что я не из их семьи. Морин и Майк относились ко мне также, как к своим детям; мои двоюродные братья и сестры, которые все были примерно того же возраста, приняли меня как родную. Я оказалась в атмосфере структурированной и нормальной семьи, которой не знала никогда. Там я была счастлива. Но иногда, в тихие моменты, когда я заходила на кухню и видела Майка, помогавшего Майклу со школьным проектом, или табель успеваемости Мэтта, гордо прикрепленный к холодильнику, или когда смотрела, как Морин плетет Мередит косички перед танцевальным выступлением, меня словно окатывал холодный душ — я возвращалась к реальности, понимая, что на самом деле эта идеальная семья не моя. В моем доме никто не помогал мне с проектами и докладами, никто не знал, принесла я свой школьный табель домой или нет, а если мама и заплетала мне косички перед каким-нибудь выступлением, то посмотреть на меня все равно не приходила. Когда мама приезжала забирать меня, то, несмотря на то, что я ужасно по ней скучала, я оглядывалась из окна машины на большой красивый желтый дом и очень хотела там остаться.
В Медфилде я нашла другие суррогатные семьи — семьи моих лучших подруг, Кейт и Николь. Папа Николь, Пол, чаще всего подвозил меня домой после школы, предварительно накормив обедом. Я всегда чувствовала себя немного виноватой, сколько бы он ни уверял меня, что ему совсем не трудно довезти меня до дома, потому что я знала: он столько всего делает, что ему просто не может быть «не трудно». Он был пожарным-добровольцем, да еще и посменно работал оператором на станции газоснабжения. Я знала мало мужчин, работавших так же неустанно. Больше того, я вообще не знала мужчин, которые не только работали на нескольких работах, но еще при этом и помогали убираться дома, готовили ужин и успевали ходить на матчи всех трех дочерей в детской футбольной лиге. Когда я играла в этой же футбольной лиге, мама сумела попасть только на одну игру. Но вот Пол на каждом матче бегал взад-вперед вдоль боковой линии и поддерживал меня, когда я получала мяч, так же громко, как когда получала мяч Николь.
Возможно, из-за выпечки, возможно — из-за потрясающих спагетти с тефтелями, которые готовил Пол, и уж точно — из-за того, как я ела, в седьмом классе я набрала 11 килограммов и стала весить ровно 90. И, хотя в ширину я росла куда быстрее, чем в высоту, мама ни разу не говорила мне об этом. Более того, мама и Энтони были единственными, кто никогда не упоминал о моих размерах. Оглядываясь назад, я изумляюсь, как Энтони, в отличие от одноклассников, умудрился ни разу за все время не назвать меня жирной. Собственно, в семье никто об этом не говорил, кроме бабушки — папиной мамы. Она, сколько я себя помню, постоянно разогревала мне в микроволновке что-нибудь из диетической линейки Lean Cuisine.
Каждое лето, когда мы с Энтони уезжали к бабушке и дедушке в Южную Каролину, чтобы провести там август, бабушка запасалась едой. На ее столе стояла коробка с двенадцатью липкими булочками с корицей и пеканом, так плотно покрытых белой глазурью, что их спирально свернутые центры почти не было видно, — но они все предназначались для Энтони. Рядом, для меня, стояла коробка желейных пудингов без жира и сахара, в которых даже не было ванильной начинки. В морозилке еда для Энтони и для меня тоже стояла раздельно. Ему — мороженое Klondike, мне — Lean Cuisine, а еще мы все вместе съедали тарелку лазаньи, которую бабушка приготовила лет десять назад, плюс-минус год. По утрам бабушка советовала мне посыпать рисовые хлебцы подсластителем Equal, чтобы «не повышать уровень сахара» — точно так же поступала она сама, борясь с диабетом. Однажды днем она прочитала мне нотацию: ее беспокоило то, сколько я съела бананов. Я даже не представляла, что бананов можно съесть слишком много, тем более беспокоиться из-за этого. Я посмотрела на бабушку и кивнула, стыдясь своего обжорства. Но когда она стала подниматься, я поняла, что не все так однозначно. Она застряла в кресле. При росте 160 сантиметров бабушка весила больше 136 килограммов. Ее живот, как и папин, словно шел перед ней. Может быть, она не хотела, чтобы я стала такой же, как она. Может быть, считала, что сможет меня изменить. Но все, что я поняла из ее действий и советов, — толстые люди должны есть диетическую еду, а вкусную еду можно есть только худым.
Мама была не такой. Она даже весов дома не держала. К лучшему или к худшему, она считала, что цифры и прочие результаты измерений должны жить в кабинетах врачей и в супермаркетах возле туалетов, где можно было заплатить двадцать пять центов и получить неприятное напоминание о реальности.
Когда в школе меня дразнили, она всегда меня успокаивала. Когда я возвращалась домой и плакала после очередного унижения на классном часу, она поддерживала меня, а не говорила, что мне нужно меняться. Мы, конечно, обе хотели, чтобы я весила поменьше, но мы не считали, что ситуацию можно как-то исправить. Мы относились к моей полноте примерно так же, как к зиме в Новой Англии: и с тем, и с другим жить тяжело, но в обозримом будущем они все равно не изменятся.
Лишь после моего ежегодного медицинского обследования в восьмом классе, вскоре после того, как мне исполнилось четырнадцать, мы с мамой стали думать о моем весе иначе. Мы сидели в кабинете врача, также, как все годы до этого, и ждали, что тот скажет, какая я большая, после чего отпустит. Но на этот раз он глубоко вздохнул и положил перед нами график моего роста и веса. Я посмотрела на график, изумляясь ровной линии, которая постоянно поднималась вверх и вправо — с 1985 года по 1999. Он провел по линии пальцем и объяснил, что мой вес быстро растет с самого рождения, и скорость, с которой я продолжаю набирать вес, мягко говоря, тревожит. После паузы он сказал:
— Андреа, девочка моя, тебе нужно сбросить вес.
Следующая его фраза запомнилась мне навсегда:
— Такими темпами к 25 годам ты будешь весить 130 килограммов.
У меня отвисла челюсть и похолодело в животе. Сердце остановилось, наверное, секунд на десять. Мама взяла меня за руку. Я пришла в ужас. По моим щекам покатились большие, жирные слезы, а он перечислял советы, которые должны были помочь мне сбросить вес:
— Ешь больше фруктов, попробуй цельнозерновой хлеб, не ешь печенье…
Я перестала слушать после совета вступить в какую-нибудь спортивную команду для регулярных физических нагрузок, слишком напуганная, чтобы хотя бы притворяться заинтересованной.
Сказать, что в тот момент я была ошеломлена — это не сказать ничего. Примерно то же самое, что сказать, что я была немножко пухловатой. Когда врач ушел и закрыл за собой дверь, мама взяла мое лицо ладонями, посмотрела в мои наполненные соленой водой глаза и сказала:
— Френси, теперь слушай меня. Ты красивее всего, что я когда-либо в жизни видела.
Да, так может сказать любая мать, но я знала, что моя больше всего на свете хотела, чтобы я действительно ей поверила.
Мы вышли из больницы, и я проплакала всю дорогу до обеда в пиццерии, где мы сели в обитую кожей кабинку для двоих и впервые серьезно обсудили проблему с весом. Я чувствовала себя уязвимой, признаваясь маме, какой большой стала — мой вес казался чем-то неизменным и недостойным обсуждения. Я, конечно, не сказала этого вслух, но осознавала странность ситуации: мы разговаривали о здоровой пище, пока я допивала «Спрайт» — помимо всего прочего, врач посоветовал отказаться и от него. Я взяла картошку фри со своей тарелки с куриными наггетсами и быстро поднесла ее ко рту; то был навязчивый импульс, словно съесть все предложенное блюдо было первым шагом к необходимым изменениям. Я съела всю свою порцию, потом — часть маминой; внутри шло странное перетягивание каната между ненавистью и жалостью к себе. Я чувствовала, словно жир плотно прижимается ко мне, как и всегда, а от одной мысли о том, что от него придется избавиться, он стал жаться ко мне еще плотнее. В четырнадцать лет мой вес в 90 килограммов стал для меня серьезной обузой. Хуже того, меня еще и поставили перед фактом, что я теперь должна активно с ним бороться.
Я вспомнила, как ели лучшие подруги, и мне казалось, что я ем точно также. После школы мы все вместе ели одни и те же шоколадные кексы Drake’s со сливочной начинкой. Мы все подливали себе в молоко шоколадный сироп. Мы все знали, в каких домах на Хэллоуин можно наколядовать большие шоколадки. Я верила, что мое тело предало меня. Я не хотела брать на себя никакую ответственность, так что считала, что жир появился на мне несправедливо и без причины.
Через неделю я с неохотой впервые села на диету. Мама прочитала в газете рекламу добровольного клинического исследования по борьбе с лишним весом у молодых женщин, которое проводилось в Бостоне, в Браймском и Женском госпитале. Она пришла домой со стопкой анкет, которые уже заполнила и подписала. «Это хорошая возможность для тебя», — пообещала она, ее голос был успокаивающим и обнадеживающим. Она объяснила, что я многое смогу узнать, что меня там будут поддерживать. И, хотя я не могла похвастаться ни энтузиазмом, ни уверенностью, мне очень хотелось ей поверить.
Исследование было посвящено эффектам нового экспериментального препарата для потери веса под названием «Меридия». Лекарство работало, подавляя аппетит; желаемым эффектом было ослабление чувства голода и, соответственно, уменьшение потребления пищи, что, по идее, должно было привести к потере веса. Сейчас это лекарство, называемое также сибутрамином, запрещено в США и нескольких других странах из-за потенциально опасных побочных эффектов.
Половине группы из двенадцати девушек-добровольцев в возрасте от двенадцати до семнадцати лет должны были дать лекарство, другой половине — плацебо. Никто не знал, какую пилюлю им дали — настоящую или фальшивую. В течение трех месяцев девушки раз в две недели будут встречаться для взвешивания, обмера и беседы с командой диетологов.
Поначалу идея казалась разумной. На первой субботней групповой встрече я познакомилась с десятью девушками, которые все пришли с матерями, и нашими диетологами. Когда мы сели, я оглядела комнату и сразу заметила сходство. Мы все были большими, все с трудом втискивались в кресла с металлическими ручками, которые впивались нам в бедра, все явно нервничали и хотели уйти куда-нибудь — куда угодно — в другое место. Я посмотрела на матерей и увидела, что ни одна из них не была худой. Как и дочери, они сами носили на себе не меньше десяти нежеланных килограммов. Мне даже стало интересно: может быть, они и сами хотят сбросить столько же, сколько и дочери, которых они записали на исследование? Я посмотрела на главного диетолога; та поправила свое полупрозрачное муу-муу[8], чтобы оно висело на животе, как полотенце на пляжном мяче. «Как она может быть толстой?» — спросила я себя.
Когда я всерьез начала раздумывать о том, что толстая женщина вряд ли сделает меня худой, началось собственно собрание. В первые десять минут мы представили себя и наших матерей. Потом мы перешли к обсуждению миссии группы: поддерживать друг друга, учиться правильно есть и больше двигаться. Чувствовать связь между собой и идти по одному пути, по идее, приятно, но мне было неловко в этом участвовать.
Ежедневно, не считая собраний, все мы принимали предписанные дозы «Меридии» (или плацебо) и старались следовать набору правил для здорового питания и физических упражнений, не слишком отличающихся от «пищевой пирамиды», прописанной FDA. Насколько я помню, основные правила включали в себя в том числе следующее.
1. Пить не меньше восьми 200 мл стаканов воды в день.
2. Ежедневно есть пять или больше порций фруктов и овощей.
3. Отказаться от продуктов из белой муки и обработанных зерен и перейти на цельнозерновые.
4. Ограничить прием в пищу сладостей, состоящих в основном из сахара (тортов, печенья, выпечки).
5. Двигаться тридцать минут в день (ходить, бегать трусцой, танцевать, плавать).
После двух недель прилежного соблюдения правил у меня сердце ушло в пятки: я сбросила всего 300 граммов. Я старалась еще две недели, и, когда медсестра тайком сказала мне, что я набрала 600 граммов, я перед групповой встречей долго плакала в туалетной кабинке. У меня ничего не получилось. Я физически ощущала набранный килограмм жира, висящий внизу живота рядом со всеми остальными, и ненавидела себя за него.
Размышляя о том, как я ела в течение двух первых недель исследования, я понимаю свои ошибки. Еду, которую я считала здоровой — и которая действительно в нормальных порциях здоровая, — я поглощала безудержно. Горсть миндаля, которую я считала легким перекусом, «стоила» целых пятьсот калорий. Йогурт, который я попросила купить маму, был с сахаром и посыпкой из молотого печенья «Орео». Готовый завтрак Honey Bunches of Oats, который я уж точно считала здоровой пищей, тоже оказался не слишком полезным, если есть его по три тарелки за раз.
Диетологи на наших групповых встречах познакомили меня с миром здоровой пищи — они даже сводили всех нас в Whole Foods[9], чтобы мы подивились на радугу представленных продуктов, — но, похоже, забыли предупредить о размерах порций. Сейчас, с высоты полученных знаний о питании, я понимаю, что потерпеть неудачу, сидя на такой диете, было для меня проще простого. Я всегда ела все, что хотела, причем самостоятельно отмеренными гигантскими порциями, так что мне предстояло для начала узнать, что большинство еды, например хлопья для завтрака и апельсиновый сок, нужно есть довольно умеренно. Почти никакая еда не «здоровая», если ее есть по три-четыре порции. На групповых собраниях нужно было обязательно поговорить и о калориях. Не для того, чтобы заставить нас с одержимостью подсчитывать калории, а чтобы понять, что у еды есть определенная ценность, и избыток любой пищи вредит нашему питанию.
К ночи я тайком съела три рулетика Little Debbie. Я запихнула пустые обертки глубоко в мусорную корзину, под комок бумажных полотенец, чтобы мама не нашла их и не разочаровалась во мне так же сильно, как я уже разочаровалась в себе. Если она и заметила пропажу рулетов, то ничего не сказала. На следующей неделе я попыталась, пусть и без особого энтузиазма, все-таки заняться здоровым питанием. Мне настолько сильно хотелось сладкого, что я продолжала тайком его есть. В огромных количествах. Мой желудок был полон чувства вины и печенья «Орео».
Я очень хотела стать меньше, не с такой болью думать о своих размерах, но я не была готова грызть яблоко, когда все мои друзья после уроков перекусывали печеньем. Я не хотела больше двигаться. Это нечестно: мне нужно заниматься зарядкой, а мои друзья просто ходят по торговому центру от Orange Julius[10] до Auntie Anne’s Pretzels[11]. Мне было обидно, что чтобы стать такими же, как они, нужно жить по-другому.
Моя лучшая подруга Кейт была настоящей телесной загадкой. Всю жизнь она была очень, очень худой; на всех ее фотографиях, что я видела, с рождения до юности, она была стройной, даже костлявой. Мне представлялось, что, наверное, примерно так выглядела в детстве Гвинет Пэлтроу. А ела она вроде бы практически так же, как и я. Если мы проводили субботу вместе после того, как я в пятницу ночевала у нее, мы ели вот так: с утра мы садились за ее кухонный стол, и Кейт ставила на него две тарелки, две ложки, кувшин с 1 %-ным молоком и коробку хлопьев с миндалем. Уже того, что Кейт обожала готовые завтраки так же, как и я, и ела их каждое утро, было достаточно, чтобы я решила, что моя любовь к ним — это вполне нормально. Из этого я сделала вывод, что хлопьев для завтрака не нужно избегать, и то, что я их ем — тоже вполне нормально.
Но вот целая коробка готового завтрака на столе — это не то, чему нас учили в группе. Нам говорили, что мы должны уносить еду с кухни на стол и есть уже там. Если мы по-прежнему голодны, то можно пойти на кухню и принести себе еще одну порцию. Диетологи объясняли, что целая упаковка еды приводит к бездумному избыточному потреблению, что мы будем есть больше просто потому, что легко положить добавки. Мы с Кейт накладывали себе поровну хлопьев — примерно по полтора стакана. Потом наливали молоко, чтобы немного прикрывало их сверху. А потом ели, хрустя и болтая. Но я не замечала одного: Кейт останавливалась на одной тарелке. Она ела так медленно, что я уже наполняла вторую тарелку, когда она еще не съедала и половину первой.
Когда наступало обеденное время, мы уговаривали маму Кейт отвезти нас в тако Белл. Там Кейт заказывала два хрустящих тако «только с говядиной и сыром, пожалуйста», а я брала две больших говяжьих чалупы[12]. Единственной разницей между нашими заказами, как видели мы обе, было то, что Кейт не нравилась сметана, острые соусы и мягкие тортильи. Я была совершенно уверена, что это просто дело вкуса. Мы обе заказывали по две штуки, но теперь я знаю, что каждое тако Кейт «ценилось» всего в 170 калорий, а мое — аж в 370.
Ближе к вечеру мы возвращались домой к Кейт и, устав делать коллажи с Леонардо Ди Каприо и пересматривать сериал «Реальный мир: Сиэтл», мы отправлялись к ней на кухню перекусить. У нее всегда было печенье Pepperidge Farm Milano, и за это я просто боготворила ее буфет. Кейт выкладывала из упаковки две штуки, клала их на салфетку и ела их так же медленно, как до этого завтрак. Я тоже вытаскивала себе два печенья, съедала, а потом видела, что у нее одно осталось, и доставала себе еще два.
Перед ужином приезжала мама и брала меня с Кейт в кинотеатр — это была традиция субботних вечеров. Почти всегда мы ужинали в пиццерии. Там Кейт заказывала детские порции куриных наггетсов и картошки фри, а мы с мамой — взрослые порции. Мы съедали все до последней крошки, мама расплачивалась, а потом мы шли в продуктовый магазин неподалеку от кинотеатра и покупали газировку и шоколадки в кино. Кейт брала шоколадный батончик, я тоже, прибавив к этому еще и «Кит Кат». Мы брали по литровой бутылке «Кока-Колы» из холодильника; под конец фильма бутылка Кейт оставалась почти полной. Должно быть, у нее такой маленький желудок, что она не может пить столько же, сколько я.
После кино мама отвозила Кейт, а потом мы возвращались домой. Сейчас я знаю, что Кейт после этого сразу ложилась спать, а вот я брала рулеты и тортики и еще час сидела перед телевизором, прежде чем улечься.
Через несколько недель исследования, когда взвешивания показывали, что мне так и не удалось похудеть, я убедила себя, что мне дают плацебо. Я перестала принимать прописанные таблетки. Была уверена, что мой аппетит все равно не меняется, пью я их или нет. Мама просила меня продолжать, считая, что любой результат лучше, чем никакой, но я сопротивлялась. И, хоть я вслух этого и не говорила, но начала обижаться на нее за ее непоследовательность. Мне было обидно, что она одновременно хочет, чтобы я сбросила вес, и говорит, что я и так идеальна. Обидно, что она одновременно призывает меня питаться более здоровой пищей и при этом соглашается заехать в «Бургер Кинг» и взять там обед с воппером. Обидно не только за то, что я стала тайком бегать на кухню, чтобы поесть овсяного печенья со сливочным кремом, но и за то, что мама вообще их покупает — вместе с рулетиками и печеньем «Орео». Я знала, она хочет, чтобы я была счастливой, а сбросив вес, я точно стану счастливой. Также знала, что она, как и я, просто хотела делать то, что от нее просят. Так что она молчала, когда я по-прежнему заказывала куриные наггетсы, а не салат. Она покупала десерты, потому что я их любила — вне зависимости от калорийности. Но тем не менее я понимала, что она все-таки хочет, чтобы я сбросила вес. А мне хотелось, чтобы именно мама была в этом заинтересована. Я и так чувствовала себя неидеальной во внешнем мире — и я вполне могла обойтись без осуждения хотя бы дома.
Я по-прежнему ходила на групповые встречи, но начала их тихо ненавидеть. Они меня очень утомляли. Субботнее утреннее напоминание о том, какая я жирная. В оставшиеся два месяца исследования мой вес остался практически прежним. После окончания эксперимента я продолжила есть как обычно, только теперь вкус любимой еды был отравлен горечью.
За восьмой класс я набрала еще два с половиной килограмма. А мама? Она сбросила 13 — ходила в обеденные перерывы, стала есть маленькими порциями, да и на работе нагрузка была приличной. Она предлагала мне покататься с ней на велосипеде, а я твердо отвечала «нет», потому что у меня и так уже не хватало мотивации; поездка вокруг квартала ничего не изменит. Она сделала то, о чем я только мечтала. Сделала то, о чем мечтала и для меня… Она просто сияла. Она стала живее и энергичнее. Тело стало таким же легким и ярким, как разум. Я завидовала ей. Смотрела, как она носит одежду из GAP, которую я только разглядывала на манекенах. Я так хотела надевать рубашку с такой же легкостью. Она напоминала мне свои старые фотографии из начала 70-х, когда работала моделью. Ее уверенность просто обескураживала. Ее сияние почему-то делало меня мрачнее.
Следующей зимой я поступила в Медфилдскую старшую школу и впервые пошла на бал. Девятиклассникам даже разрешили пойти на бал вместе со старшими классами, так что все в нашем классе купили билеты. Мальчики носили накрахмаленные рубашки, пиджаки и галстуки, девочки — длинные платья, высокие каблуки и модные прически. Всю осень в школе стоял возбужденный шум; я с лучшими подругами фантазировала насчет декабря, платьев и свиданий. Можно сказать, что я ждала бала с нетерпением, только вот одна вещь пугала: это был бал имени Сейди Хокинс. Дамы приглашали кавалеров.
С одной стороны, я знала, что если бы мальчики приглашали девочек, как на традиционных танцах, то меня бы не пригласил никто. Я давно уже поняла, еще на пятничных танцах в средней школе, что как бы я ни выпрямляла волосы феном, какой бы блестящей ни была моя помада, как бы я ни веселила ребят на уроках английского, математики и социологии, ни один мальчик не пригласит самую толстую девочку в классе танцевать даже под одну песню, не говоря уж о пятнадцати подряд.
Но, с другой стороны, я знала, что если сама кого-то позову, то положительный ответ более вероятен. Я три недели в ноябре думала, кого бы позвать. А потом еще шесть дней, постоянно тревожась, набиралась смелости, чтобы пригласить его. Когда я позвонила ему домой, и он ответил, я даже подумала, что стоит бросить трубку и никогда не приходить в школу. Но нет. Я все-таки смогла выговорить:
— Ты пойдешь со мной на рождественские танцы?
За секунду до его ответа я крепко ущипнула себя за жирную талию; я хотела, чтобы физическая боль оказалась сильнее, чем боль от неизбежного отказа.