Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Проживая свою жизнь. Автобиография. Часть I - Эмма Гольдман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«У вас есть чувство юмора, — просиял Мост. — Оно вам понадобится, если присоединитесь к нашему движению». Он предложил мне прийти в следующую среду, помочь надписывать адреса и складывать газеты: «А после этого у нас, может, и выйдет поговорить». От Моста я уходила с несколькими книгами под мышкой; на прощание он от души пожал мне руку. Беркман ушёл вместе со мной.

Мы пошли в «У Сакса». После утреннего чая у Анны я ещё ничего не ела. Мой спутник тоже проголодался, но, видно, не так сильно, как накануне: он не заказывал дополнительных бифштексов и чашек кофе. Или, может, у него не было денег? Я намекнула, что пока располагаю некоторыми средствами, и попросила его заказать ещё что-нибудь. Он решительно отказался, сказав, что не может позволить себе принять помощь от безработной девушки, едва приехавшей в незнакомый город. Меня это рассердило и одновременно позабавило. Я объяснила, что не хотела его обидеть; я считала, что с товарищами всегда надо делиться. Беркман извинился за свою резкость, однако заверил, что и вправду не голоден. Мы покинули кафе. Стояла удушающая августовская жара. Беркман предложил отправиться в Бэттери-парк. Я не видела порт со дня прибытия в Америку, и теперь его красота захватила меня не меньше, чем в тот памятный день. Но я больше не воспринимала статую Свободы как манящий символ. Как по-детски наивна я была тогда и как далеко продвинулась с того дня!

Мы вернулись к нашему дневному разговору. Мой спутник сомневался, что я смогу без связей найти место портнихи. Я ответила, что могу попытать счастья на корсетной, перчаточной или костюмной фабрике. Беркман пообещал разузнать что-нибудь у товарищей-евреев, занятых в швейном деле, — они, конечно, помогут с работой.

Мы расстались поздним вечером. Беркман почти ничего не рассказал о себе кроме того, что был исключён из гимназии за антирелигиозное сочинение и что навсегда оставил дом. Он приехал в Соединённые Штаты в надежде обнаружить здесь свободу и равенство. Теперь же он лучше знал жизнь — эксплуатация в Америке оказалась суровее, чем где бы то ни было. А после казни чикагских анархистов Беркман убедился, что и деспотизм здесь так же силён, как в России.

«Линг был прав, когда сказал: „Если вы нападаете на нас с пушками, мы ответим динамитом“. Когда-нибудь я отомщу за наших погибших», — добавил он очень серьёзно. «И я! И я! — воскликнула я. — Их смерть подарила мне жизнь. Я посвящу себя их памяти, их делу». Он до боли сжал мою руку. «Мы товарищи. Будем теперь и друзьями — давай работать вместе». Я всё ещё внутренне трепетала от его решительности, пока мы поднимались в квартиру Минкиных.

В следующую пятницу Беркман пригласил меня на лекцию Золотарёва в доме 54 по Орчард-стрит в Ист-Сайде. Золотарёв в Нью-Хейвене произвёл на меня чрезвычайно положительное впечатление как оратор, но теперь, после Моста, новая речь показалась мне банальной, а плохо поставленный голос будил неприятные чувства. Впрочем, пылкость Золотарёва искупала всё остальное. Я была так благодарна ему за тёплый приём в день моего приезда в Нью-Йорк, что и не думала критиковать лекцию. Кроме того, я считала, что не каждому дано быть таким оратором, как Иоганн Мост. Мне он казался выдающимся человеком, самым замечательным в мире.

После окончания лекции Беркман представил меня многим людям. «Все они — хорошие, деятельные товарищи», — сказал он. «А вот это — мой приятель Федя, — добавил он, показывая на молодого человека рядом с собой. — Он тоже анархист, конечно, но не такой отличный, каким мог бы стать».

Парнишка был, наверное, сверстником Беркмана, но не настолько крепким, да и вёл он себя не так решительно. У него были довольно тонкие черты лица, чувственный рот, а глаза, пусть и слегка навыкате, выдавали в нём мечтателя. Федя16, казалось, ничуть не возражал против болтовни своего приятеля. Он добродушно улыбнулся и предложил пойти в «У Сакса», «чтобы Саша мог рассказать тебе, кто это такой — настоящий анархист».

Беркман не стал ждать, пока мы дойдём до кафе. «Хороший анархист, — начал он убеждённо, — живёт только ради Дела и отдаёт ему всё. Мой друг, — он показал на Федю, — пока ещё слишком буржуй, чтобы это понять. Он маменькин сынок, даже деньги берёт из дома». Он объяснял дальше, почему революционеру не следует принимать помощь от родителей или богатых родственников. Федино противоречивое поведение он терпел только потому, что большую часть «домашних» денег тот отдавал на нужды движения. «Если бы я ему разрешил, он бы спустил всё на разные „прекрасные“ вещи. Не так ли, Федя?» — он дружески хлопнул своего товарища по спине.

В кафе, как обычно, было людно, дымно и шумно. Некоторое время моих спутников отвлекали со всех сторон, а со мной здоровались новые нью-йоркские знакомые — ими я обзавелась за последнюю неделю. Наконец нам удалось занять столик и заказать кофе с пирогом. Я заметила, что Федя разглядывает моё лицо. Чтобы скрыть смущение, я повернулась к Беркману. «Отчего же нельзя любить красоту? — спросила я. — Цветы, например, музыка, театр — прекрасные вещи?»

«Я не говорил, что нельзя, — ответил Беркман. — Я сказал, что неправильно тратить деньги на подобное, когда движение так нуждается в средствах. Для анархиста недопустимо наслаждаться роскошью, пока народ живёт в нищете».

«Но прекрасные вещи — это не роскошь, — настаивала я, — они необходимы. Без них жизнь станет невыносимой». Однако в глубине души я чувствовала, что Беркман прав. Революционеры жертвовали не то что красотой — собственными жизнями. Но и юный художник задел во мне чувствительную струну. Я тоже любила красоту. Нищую кенигсберскую жизнь я терпела только потому, что выезжала иногда с учителями на природу. Лес, серебристое мерцание луны в полях, зелёные венки, букеты цветов — среди этого забывалось убожество дома. Если меня бранила мать или что-то не ладилось в школе, достаточно было взглянуть на сирень в соседском саду или на пёстрые шёлковые и бархатные ткани в витринах лавок — и тогда все беды исчезали, а мир становился прекрасным и ярким. А музыка, которую я изредка слушала в Кёнигсберге, а затем и в Петербурге? Я задумалась, должна ли отказаться от всего этого, чтобы стать хорошей революционеркой. Хватит ли у меня сил? Перед тем, как расстаться в тот вечер, Федя вспомнил о словах Беркмана, что я хотела бы посмотреть город. Назавтра Федя был как раз свободен и с радостью показал бы мне некоторые достопримечательности. «Неужели и ты сидишь без работы, раз у тебя есть время на это?» — спросила я. «Ну, мой друг ведь говорил, что я художник, — засмеялся он. — Ты когда-нибудь слышала, чтобы художник работал?» Я покраснела и призналась, что раньше никогда не встречала художников. «Художники — люди вдохновения, — сказала я, — им всё даётся легко». «Разумеется, — возразил Беркман, — потому что народ на них работает». Его тон показался мне слишком суровым, и я прониклась сочувствием к юному художнику. Я попросила Федю зайти за мной на следующий день. Но уже дома я с восхищением вспоминала о страстной непреклонности «наглого юнца» — так про себя я называла Беркмана.

На следующий день Федя повёл меня в Центральный парк. На 5-й авеню он показывал мне особняки и называл их владельцев. Я читала о тех богачах, их сокровищах и причудах; народ в это время прозябал в нищете. Я возмущалась: между этими прекрасными дворцами и лачугами Ист-Сайда лежала бездна. «Да, настоящее преступление: немногие владеют всем, а остальные — ничем, — сказал художник. — Но больше всего мне не нравится, — продолжил он, — что у богачей столь дурной вкус — эти здания уродливы». Мне вспомнились рассуждения Беркмана о прекрасном. «Вы, верно, расходитесь со своим приятелем в вопросе важности красоты?» — спросила я. «Да, я с ним не согласен. Но всё-таки мой друг, прежде всего, революционер. Хотел бы я быть таким — но вот пока не таков». Меня подкупали его искренность и простота. Он не волновал меня так, как Беркман, когда тот говорил об этике революционера — Федя пробудил во мне необъяснимое щемящее чувство, которое в детстве я испытывала при виде гаснущего заката, красившего золотом попелянские луга, и чарующих звуках Петрушкиной дудочки.

На следующей неделе я пришла в редакцию Freiheit. Несколько человек уже сидели там — надписывали конверты и складывали газеты. Все говорили между собой. Мост стоял за своей конторкой. Мне тоже выделили место для работы. Способность Моста писать среди такого гама поистине ­восхищала. Я всё собиралась намекнуть, что ему мешают, но останавливала себя. В конце концов они сами должны знать, мешает ли Мосту их болтовня.

Вечером Мост закончил писать и накинулся на болтунов — называл их «беззубыми старухами», «гогочущими гусями» и прочими именами, которые я едва ли раньше слышала по-немецки. Он схватил с вешалки большую фетровую шляпу, позвал меня и вышел. Мы поехали по надземке. «Я отвезу вас в Террас-Гарден, — сказал Мост, — зайдём там в театр, если хотите. Сегодня дают Die Zigeunerbaron17. Или можно посидеть где-нибудь в уголке, заказать еды и питья, поговорить». Я ответила, что оперетта меня не интересует, но я и впрямь хотела бы поговорить с ним, или, скорее, чтобы он поговорил со мной. «Но не так сурово, как в редакции», — добавила я.

Он выбрал еду и вино. Названия были мне незнакомы. На ярлыке бутылки стояло: Liebfrauenmilch. «„Молоко женской любви“— какое восхитительное название!» — воскликнула я. «Для вина — да, — ответил он, — но не для женской любви. Первое всегда возвышает дух, а вторая всегда будет лишь низменной и прозаичной. У неё дурное послевкусие».

Я почувствовала себя виноватой, будто бы ляпнула лишнее или наступила ему на мозоль. Я призналась Мосту, что никогда не пробовала вина, кроме того, что мать делала к Пасхе. Он затрясся от смеха, а я была готова расплакаться. Мост заметил моё смущение и стал вести себя сдержаннее. Затем он наполнил до краёв два бокала и со словами: «Prosit18, моя юная, наивная дама!» — залпом выпил свой. Прежде чем я осилила половину моего бокала, Мост уже почти опустошил бутылку и заказал следующую.

Он оживился, стал остроумен. Не было той горечи, ненависти и вызова, которыми дышала его речь на трибуне. Рядом со мной сидел совсем другой человек, не похожий ни на отвратительные карикатуры из рочестерских газет, ни на грубияна из редакции. Это был любезный хозяин, внимательный и сочувствующий друг. Он расспрашивал меня обо всем и впал в задумчивость, узнав, почему я порвала с прежней жизнью. Мост просил меня поразмыслить как следует, прежде чем бросаться вперёд. «Путь анархиста крут и тягостен, — сказал он, — очень многие вступают на него, но потом срываются. Слишком высокая цена — мало кто из мужчин готов её заплатить, а большинство женщин и вовсе на это неспособны. Великие исключения — Луиза Мишель и Софья Перовская». Он спросил, читала ли я о Парижской коммуне и удивительной русской революционерке? Я призналась в своём неведении. Я никогда раньше не слышала имени Луизы Мишель, но имя Перовской знала. «Почитайте об их жизни — они вас вдохновят», — сказал Мост.

Я спросила, не было ли в американском анархистском движении таких выдающихся женщин? «Да нет, одни дуры, — ответил он. — Почти все девицы приходят на митинги за мужчинами, а те и идут за ними, словно глупые рыбаки по зову Лорелеи19». В его глазах мелькнул весёлый огонёк. Он не особо верил в революционное рвение женщин. Однако я, уроженка России, могу стать другой, считал Мост — и он мне поможет. Если я говорила искренне, то для меня найдётся много работы. «В наших рядах очень не хватает трудолюбивых молодых людей — таких же горячих, как и вы. А мне так нужна горячая дружба», — добавил он расчувствовавшись.

«Вам? — удивилась я. — У вас тысячи друзей в Нью-Йорке, да что там — по всему миру. Вас любят, вас боготворят». «Да, девочка, боготворят многие, но никто не любит. Можно оставаться одиночкой среди тысяч людей — вы не знали?» От этих слов моё сердце сжалось. Я хотела взять Моста за руку и сказать, что буду ему другом. Но я не решалась открыть рот. Что я, необразованная фабричная работница, могла дать ему — знаменитому Иоганну Мосту, вождю масс, обладателю дивного стиля и могущественного пера?

Он вызвался снабдить меня списком книг для чтения: революционные поэты — Фрейлиграт, Гервег, Шиллер, Гейне, Бёрне — и, конечно, «наша собственная» анархистская литература. Мы покинули Террас-Гарден почти на рассвете. Мост окликнул извозчика, и мы поехали к квартире Минкиных. У двери он слегка коснулся моей руки. «Откуда у вас такие шелковистые белокурые волосы? — спросил он. — А голубые глаза? Вы сказали, что вы еврейка». «С рынка, где торгуют свиньями, — ответила я, — так мне сказал отец». «У вас острый язычок, mein Kind»20. Он подождал, пока я отопру дверь, потом взял за руку, пристально посмотрел в мои глаза и сказал: «Уже очень давно у меня не было такого счастливого вечера». Все моё существо при этих словах наполнила огромная радость. Я медленно поднималась по лестнице, пока отъезжал извозчик.

На следующий день я рассказала Беркману, заглянувшему к нам, о прекрасном вечере с Мостом. Лицо Александра потемнело. «Мост не имеет права сорить деньгами — ходить в дорогие рестораны, пить дорогие вина, — сказал он сурово. — Он тратит пожертвования, полученные нашим движением. Его следует призвать к ответу. Я сам поговорю с ним».

«Нет, нет, не делай этого! — воскликнула я. — Я не переживу, если Моста оскорбят из-за меня. Разве у него нет права на капельку радости?»

Беркман настаивал, что я совсем недавно в движении, ничего не знаю о революционной этике и о том, что правильно, а что неправильно для революционера. Я признала его правоту и принялась уверять, что готова учиться и сделать вообще что угодно, лишь бы не обидеть Моста. Беркман вышел не попрощавшись.

Я была обескуражена, осознав, что попала под обаяние Моста. Его редкий дар, его яркая жизнь, его стремление дружить тронули меня до глубины души. И Беркман тоже очень нравился мне. Юность, искренность, самоуверенность — всё в нём непреодолимо влекло меня. Но я чувствовала, что из них двоих Мост был более практичным.

Когда Федя зашёл ко мне, он уже знал всю историю от Беркмана. Федя не удивился: он знал, каким жёстким и бескомпромиссным порой бывал наш друг, но жёстче всего он относился к самому себе. «Это всё из-за его глубочайшей любви к людям, — добавил Федя, — из-за любви, которой ещё суждено подвигнуть его на великие дела».

Целую неделю Беркман не появлялся. Наконец он пришёл и пригласил меня на прогулку по Проспект-парку. Он сказал, что любит его за естественность больше, чем Центральный. Мы долго гуляли, восхищаясь строгой красотой парка, и под конец устроились там перекусить.

Мы говорили о петербургской и рочестерской жизни. Я рассказала о неудачном браке с Кершнером. Беркман захотел знать, какие книги о браке я читала и не под их ли влиянием решила оставить мужа. Ничего подобного я никогда не читала, но насмотрелась сполна на ужасы замужней жизни дома: грубость отца, вечные пререкания и душераздирающие сцены, заканчивавшиеся обмороками матери. Я видела, как унизительна и убога жизнь моих женатых дядь, замужних тёток и рочестерских знакомых. Всё это, вкупе с личным опытом замужества, убедило меня, что неправильно связывать людей на всю жизнь. Постоянно находиться в одном доме, в одной комнате, в одной кровати — это было мне отвратительно.

«Если я снова полюблю мужчину, то отдамся ему и без дозволения раввина или закона, — объявила я, — а когда любовь умрёт, я уйду, не спрашивая разрешения».

Мой спутник согласился с такими убеждениями — ведь все истинные революционеры отвергают брак и живут свободно. Это только усиливает любовь и помогает общему делу. Берк­ман рассказал мне историю Софьи Перовской и Желябова. Они были любовниками, работали в одной группе и вместе придумали план покушения на Александра II. После взрыва бомбы Перовская скрылась. У неё были все шансы спастись. Как ни уговаривали её товарищи, она отказывалась «уйти на дно», настаивая, что должна ответить за содеянное, разделить судьбу товарищей и умереть вместе с Желябовым. «Разумеется, не следовало идти на поводу у личных чувств, — говорил Беркман, — ради любви к Делу она должна была дальше жить и бороться». И вновь я почувствовала, что не согласна с ним. Разве было ошибкой умереть вместе с любимым за общее дело — это же прекрасно и величественно. Беркман стоял на своём и говорил, что для революционерки я чересчур романтична и сентиментальна, — нам предстоит трудный путь, надо стать твёрже.

В то же время я раздумывала, действительно ли этот юноша настолько твёрд или просто пытается замаскировать свою нежность, которую я интуитивно ощущала в нём. Я чувствовала, что меня к нему тянет, и страстно желала его обнять, но робела.

День закончился ослепительным закатом. Я была в приподнятом настроении. Всю дорогу домой я пела немецкие и русские песни, одна из них называлась «Веют ветры, веют буйны». «Это моя любимая песня, Эмма, дорогая, — сказал Беркман. — Я ведь могу тебя так называть? А ты будешь звать меня Сашей?» Наши губы сами нашли друг друга.

Я начала работать на корсетной фабрике — там же, где и Елена Минкина. Но спустя несколько недель дали о себе знать непосильные перегрузки. Я едва выдерживала до конца рабочего дня: больше всего меня мучили жесточайшие головные боли. Однажды я познакомилась с девушкой, и она рассказала мне о фабрике шёлковых корсетов, где давали заказы на дом. Она пообещала достать мне работу. Я знала, что не смогу шить на машинке у Минкиных, — она будет всем мешать. Кроме того, отец сестёр действовал мне на нервы. Он был раздражителен, нигде не работал и жил за счёт дочерей. Казалось, что он испытывает эротическое влечение к Анне: Минкин буквально пожирал её глазами. Ещё удивительнее была его сильная неприязнь к Елене — причина постоянных ссор. В конце концов я решила съехать от них.

Я нашла комнату на Саффолк-стрит, неподалёку от кафе «У Сакса». Она была маленькой, полутёмной, но стоила всего три доллара в месяц, и я сняла её. Там я и делала шёлковые корсеты. Иногда мне доводилось шить платье для кого-нибудь из знакомых или их подруг. Работа была тяжёлой, но с ней я освободилась от фабрики и невыносимого распорядка. Мои заработки от нового дела, когда я освоилась, стали не меньше, чем когда-то в цеху.

Мост отправился в лекционный тур. Время от времени он писал мне по нескольку строк, где остроумно и едко описывал новых знакомых, язвительно обличал репортёров — те брали у него интервью, а потом очерняли в статьях. Иногда он прилагал к письмам карикатуры на него с собственными комментариями на полях: «Берегитесь женоубийцы!» или «Вот пожиратель детишек».

Карикатуры стали ещё жёстче и безжалостнее, чем те, которые мне доводилось видеть раньше. Моё отвращение к рочестерским газетам со времён чикагских событий трансформировалось в ненависть абсолютно ко всей американской прессе. Дикая мысль овладела мною, и я поделилась ей с Сашей: «Не думаешь ли ты, что редакцию какой-нибудь из этих гнилых газетёнок надо взорвать — вместе с редакторами, репортёрами и всем остальным? Это был бы хороший урок для прессы». Однако Саша покачал головой и сказал, что это бесполезно. Журналисты — всего лишь наймиты капитализма. «Надо бить в корень». Мост вернулся из поездки, и мы отправились послушать его отчёт. В мастерски подготовленном докладе было ещё больше остроумия и вызова системе, чем в предыдущих выступлениях. Мост буквально заворожил меня. Я не могла не подойти к нему после доклада и не выразить своё восхищение. «Вы пойдёте со мной в понедельник слушать „Кармен“ в Метрополитен-оперу?» — прошептал Мост. Он прибавил, что днём в понедельник будет ужасно занят — надо снабжать «чертей» материалами, — но поработает в воскресенье, если я пообещаю прийти. «С вами — хоть на край света!» — порывисто воскликнула я. В театре оказался аншлаг — места было не достать ни за какие деньги. Пришлось слушать оперу стоя. Я знала, какая пытка мне предстоит. Ещё с детства у меня был деформирован мизинец на левой ноге, и в новой обуви я мучилась по нескольку недель, а сегодня как раз надела новые туфли. Но я стеснялась признаться Мосту — вдруг он сочтёт меня капризной? Я стояла с ним рядом, нас стискивала огромная толпа. Нога горела огнём. Но с первых же тактов музыки дивное пение заставило меня забыть о своих муках. После первого акта зажгли свет, и я заметила, что изо всех сил цепляюсь за Моста. Боль искажала моё лицо. «Что случилось?» — спросил Мост. «Я должна снять туфлю, — задыхалась я, — не то я закричу». Я схватилась за него и нагнулась расстегнуть пуговицы. Оперу я дослушала, опираясь на руку Моста, с туфлей в своей руке. Я не могла понять, чем наслаждаюсь больше — музыкой «Кармен» или освобождением от обуви. Мы вышли из театра под руку, я сильно хромала. Отправились в кафе; по дороге Мост поддразнивал меня за тщеславность. Он сказал, впрочем, что его порадовала моя женственность, но добавил, что носить тесные туфли — глупо. Мост выглядел абсолютно счастливым. Он хотел узнать, слышала ли я оперу раньше.

До десяти лет я не слышала музыки, кроме жалобной дудочки Петрушки, подручного конюха у отца. Визг скрипок на еврейских свадьбах и бренчание пианино на уроках пения я ненавидела. Когда в Кёнигсберге я услышала оперу «Трубадур», то впервые поняла, какую радость может подарить музыка. Должно быть, моя учительница стала невольной виновницей столь ошеломляющего эффекта: ещё до этого она познакомила меня с романами своих любимых немецких писателей и пробудила моё воображение грустной историей Трубадура и Леоноры. Я с нетерпением ждала, когда будет получено от матери разрешение сопровождать учительницу в оперу, и напряжённо предвкушала день спектакля. Хотя мы прибыли в Оперный театр за час до начала, я была вся в холодном поту — боялась, что мы уже опоздали. Учительница, вечно болезненная, не поспевала за мной, в лихорадочной спешке я искала наши места. Зал был ещё пустой и полуосвещённый, и поначалу я даже разочаровалась. Но вскоре всё преобразилось, будто по волшебству. Места быстро заняла публика: там были женщины в ­роскошных шелках и бархате, с мерцающими драгоценностями на обнажённых шеях и руках. Свет от хрустальных люстр отражался в украшениях зелёным, жёлтым, аметистовым. Это была сказочная страна, прекраснее любой из выдуманных книжных. Сами собой забылись учительница и скудное убранство нашего дома; я свесилась через перила и затерялась в очаровательном мире, раскинувшемся внизу. Оркестр разразился волнительной мелодией, она таинственно распространялась по потемневшему залу. У меня по спине побежали мурашки, я сидела не дыша и наслаждалась нарастающими звуками. Леонора и Трубадур воплощали мою романтическую грёзу о любви. Я жила вместе с ними, их страстная песня увлекала и дурманила меня. Их трагедию я переживала как свою, вместе с ними разделяла радость и горе. От сцены дуэта Трубадура и его матери, от её печальной песни «Ach, ich vergehe und sterbe hier»21 и ответа Трубадура в «О, teuere Mutter»22 мне передалась глубокая горечь, сердце трепетало в тоске. Волшебство прервали громкие аплодисменты и новый поток света. Я тоже исступлённо хлопала, потом забралась на скамью и оттуда безумно кричала что-то Леоноре и Трубадуру, герою и героине моего сказочного мира. «Пойдём, пойдём», — услышала я слова учительницы; она схватила меня за юбку. Я машинально подчинилась: меня сотрясали судорожные рыдания, музыка всё ещё звучала в ушах. Потом я слушала и другие оперы в Кёнигсберге и в Петербурге, но музыкальное впечатление от «Трубадура» долго оставалось самым изумительным в моей юности. Закончив свою историю, я увидела, что взгляд Моста устремлён куда-то вдаль. Он будто пробуждался от сна. Он медленно произнёс, что никогда не слышал столь выразительного рассказа о чувствах ребёнка. Мост сказал, что с моим большим талантом следует поскорее начать выступления на публику. Он сделает из меня отличную ораторшу. «Чтобы ты заняла моё место, когда меня не станет», — прибавил он.

Я подумала, что он смеётся надо мной или просто льстит. Не верит же он по-настоящему, что когда-нибудь я займу его место и буду передавать другим тот же огонь, ту же волшебную силу. Я не хотела, чтобы Мост так обращался со мной, — я надеялась, что он станет мне настоящим товарищем, искренним и честным, без этих дурацких немецких комплиментов. Мост ухмыльнулся и осушил свой стакан за мою «первую речь на публике».

После этого мы часто выезжали куда-нибудь вместе. Он открыл мне новый мир, познакомил с музыкой, книгами, театром. Но гораздо больше значила для меня незаурядная личность этого человека — с её возвышенным и глубоким духом, с ненавистью к капитализму, с мечтой о новом обществе, где всех ждут красота и радость.

Мост стал моим идолом. Я его боготворила.

Глава 4

Приближалось 11 ноября — годовщина чикагской расправы. Мы с Сашей занимались приготовлениями к этому важному событию. Для поминовения забронировали колледж Купер- Юнион. Собрание должны были провести анархисты и социалисты вместе с передовыми рабочими организациями. ­Несколько недель подряд мы каждый вечер посещали различные профсоюзы, чтобы пригласить их принять участие в мероприятии. Каждый раз мне приходилось выступать с короткой речью. Раньше на немецких и еврейских лекциях я собиралась с духом, чтобы задать вопрос, и в тот момент у меня будто бы всё обрывалось внутри. Во время выступлений вопросы складывались в голове сами собой, но мне становилось дурно, едва я поднималась с места. Я отчаянно хваталась за спинку стула, стоявшего передо мной, сердце колотилось, колени дрожали — всё было как в тумане. Потом до меня словно издалека доносился собственный голос, и в конце концов я опускалась на своё место в холодном поту.

Когда меня в первый раз попросили выступить, я отказалась — в уверенности, что ничего не получится. Но Мост не принимал отговорок, и остальные товарищи поддерживали его. Мне сказали, что ради Дела приходится идти на многое, а я ведь так сильно хотела приносить пользу общему Делу. Сама я думала, что мои речи звучат нескладно и неубедительно. Я постоянно повторялась, и всякий раз возникало то самое чувство дурноты. Мне казалось, что все вокруг видят моё смятение, но, похоже, никто его и не замечал. Даже Саша часто отмечал мои невозмутимость и самообладание. Не знаю, отчего именно — потому ли, что я была новичком в этом деле, или из-за моей молодости, или из-за горячего отношения к делу ­казнённых товарищей, — но мои речи вызывали интерес у всех рабочих, к которым меня посылали с приглашением.

Наша маленькая группа — Анна, Елена, Федя, Саша и я — решила купить большой лавровый венок с широкими черно-красными атласными лентами. Сначала мы хотели купить восемь венков, но так много денег не набралось — зарабатывали только мы с Сашей. В итоге мы остановились на венке для одного Линга23: в наших глазах он был самым выдающимся героем из восьмёрки. Его непреклонный дух, полное презрение к обвинителям и судьям, сила воли, благодаря которой он не стал добычей в их лапах и сам лишил себя жизни, — всё это придавало личности двадцатидвухлетнего парня романтический ореол. Он стал нашей путеводной звездой.

Наконец, долгожданный вечер настал. Это был мой первый публичный митинг в память о мучениках. В рочестерских газетах я читала репортажи о впечатляющем марше на Вальдхейм — цепочка рабочих, сопровождавшая погибших до кладбища, растянулась на пять километров. Большие митинги проводились по всему миру. Я страстно желала оказаться на таком мероприятии, и вот мы с Сашей отправились в Купер-Юнион.

Исторический зал уже был набит до отказа, но мы всё же протиснулись внутрь с венком над головой. Даже на сцене не было места. Поначалу я растерялась, но потом увидела Моста, а рядом с ним — мужчину и женщину. Присутствие Моста помогло мне расслабиться. Его спутники смотрелись солидно. От мужчины исходила доброжелательность. На женщине было облегающее чёрное бархатное платье с длинным шлейфом, её бледное лицо обрамляла копна медно-рыжих волос, но сама она казалась холодной и отстранённой. Она явно принадлежала иному кругу.

Саша сказал: «Мужчина рядом с Мостом — Сергей Шевич, известный русский революционер. Сейчас он главный редактор социалистической газеты Die Volkszeitung24. А женщина — его жена, урождённая Елена фон Доннигес». «Это не та, которую любил Фердинанд Лассаль и за которую он отдал жизнь?» — спросила я. «Да, это она. Она осталась аристократкой. На самом деле ей тут, конечно, не место. Но Шевич — потрясающий человек».

Сергей Шевич

Мост давал мне читать работы Лассаля. Они поразили меня глубиной мыслей, убедительностью, ясностью. Я изучила и его разностороннюю деятельность в рабочем движении Германии, которое только зарождалось в 50-х. Его яркая жизнь и безвременная смерть на руках офицера после дуэли из-за Елены фон Доннигес произвели на меня сильное впечатление.

Меня отталкивала надменная суровость этой женщины. И длинный шлейф, и лорнет, через который она всех рассматривала, откровенно раздражали. Я повернулась к Шевичу. Он был приятен мне своим открытым добрым лицом и простотой манер. Я сказала ему, что хочу повесить наш венок под портретом Линга, но тот висит так высоко, что дотянуться можно только с лестницей. «Я подсажу тебя, моя маленькая соратница, и подержу, пока ты вешаешь венок», — любезно ответил Шевич. Он поднял меня, как ребёнка.

Я очень смутилась, но венок повесила. Шевич опустил меня вниз и спросил, почему из всех мучеников я выбрала именно Линга. Я ответила, что действия Линга повлияли на меня сильнейшим образом. Шевич мягко приподнял мой подбородок своей сильной рукой и сказал с большим чувством: «Да, он был похож на наших русских героев».

Вскоре начался митинг. Шевич, Александр Йонас — помощник редактора в Die Volkszeitung — и множество других выступающих на разных языках рассказывали то, о чём я впервые узнала от Иоганны Грайе. С тех пор я перечитывала эту историю, пока не запомнила каждую мелочь наизусть.

Шевич и Йонас выступили потрясающе. Остальные речи оставили меня равнодушной. Потом на трибуну поднялся Мост — и затмил всех. Меня подняло волной его красноречия, она бросала из стороны в сторону, всё моё существо словно сжималось и расширялось, реагируя на подъёмы и спады его голоса. Это была не речь, а гром со вспышками молнии, страстный крик об ужасе чикагских событий, яростный призыв к борьбе с врагом, к индивидуальным актам возмездия.

Митинг закончился. Мы с Сашей покинули здание вместе со всеми. Шли молча — я не могла говорить. Мы поравнялись с моим домом; я ощущала лихорадку во всём теле. Мной овладели нестерпимая тоска и невыразимое желание отдаться Саше, найти утешение в его руках после напряжённого вечера.

Моя узкая кровать теперь удерживала два тесно прижатых друг к другу тела. Комната больше не была тёмной: казалось, откуда-то исходил мягкий, спокойный свет. Будто во сне я слышала сладкие, милые слова, которые Саша шептал мне на ухо, — словно мягкие, красивые русские колыбельные из детства. Меня охватила сонливость, мысли спутались.

Митинг… Меня держит Шевич… Вот холодное лицо Елены фон Доннигес… Иоганн Мост… Его сильная, взволнованная речь, призыв к уничтожению… Где я слышала это слово раньше? Ах да, от мамы! Это о нигилистах! Ужас от жестокости матери опять овладел мной. Но ведь она не была идеалисткой! А Мост — идеалист, и тоже требовал уничтожения. Разве идеалисты могут быть жестокими? Враги жизни, радости и красоты жестоки. Они безжалостно убили наших великих товарищей. Что же, нам тоже нужно уничтожать? Сонливость как рукой сняло, меня словно пронзил электрический разряд. Я почувствовала, как дрожащая рука несмело скользит по мне. Я жадно прильнула к своему любовнику и снова ощутила ужасную боль — будто бы острый нож полоснул по телу. Но страсть охватила меня и выпустила наружу всё подавленное, подсознательное, скрытое.

Я встретила утро, всё ещё нетерпеливо прижимаясь к Саше, жадно ища его близости. Мой любимый лежал рядом — он уснул от блаженной усталости. Я села и подпёрла голову рукой. Я долго смотрела на того, кто так привлекал и одновременно так отталкивал меня, кто мог быть таким суровым и касаться так нежно. Глубокое чувство любви к Саше росло в моём сердце — вместе с уверенностью, что наши жизни связаны навек. Я прижалась губами к его густым волосам и тоже ­уснула.

Люди, у которых я снимала комнату, спали за стеной. Такая близость всегда беспокоила меня, и сейчас, в присутствии Саши, мне казалось, что они всё видят. У Саши дома тоже не было никакого личного пространства. Я предложила снимать ­вместе маленькую квартиру, и он с радостью согласился. Мы рассказали о своих планах Феде: он попросил принять и его. Четвёртой к нашей маленькой коммуне присоединилась Елена Минкина. Её конфликт с отцом ещё более ожесточился с тех пор, как я от них съехала, и Елена не могла больше этого выносить. Она умоляла взять её. Мы сняли четырёхкомнатную квартиру на 42-й улице — и теперь каждый из нас наслаждался роскошью владения собственным уголком.

С самого начала мы договорились делиться всем и жить как настоящие товарищи. Елена продолжала работать на корсетной фабрике, а я разрывалась между шитьём шёлковых лифов и домашними хлопотами. Федя посвящал всё своё время рисованию. Расходы на краски, полотна и кисти часто выходили за разумные пределы, но никому никогда не приходило в голову упрекнуть Федю за это. Порой он продавал картину какому-нибудь перекупщику за пятнадцать или двадцать пять долларов — и тогда приносил мне охапку цветов или какой-нибудь подарок. Саша корил его: ему была невыносима мысль, что Федя тратит деньги на такие пустяки, когда движению нужна помощь. Сашин гнев никак не уязвлял Федю. Он высмеивал Сашу, называл его фанатиком без чувства прекрасного.

Однажды Федя принёс домой красивый шёлковый трикотаж в сине-белую полоску, считавшийся тогда очень модным. Саша пришёл в ярость, увидев ткань. Он назвал Федю транжирой и неисправимым буржуем, который никогда ничего не добьётся в движении. Они сначала чуть было не подрались, и потом оба ушли из квартиры. Меня ранила суровость Саши. Я даже стала сомневаться в его любви ко мне. Она, видимо, была легковесной, иначе Саша не растаптывал бы мою радость, рождаемую Федиными подарками. Да, ткань стоила два с половиной доллара. Возможно, со стороны Феди было неразумным потратить так много. Но как он мог совладать со своей страстью к красивым вещам? Они же так необходимы душе художника. На сердце стало горько. Я была рада, что Саша так и не вернулся той ночью.

Его не было несколько дней. Мы с Федей проводили много времени вместе. Он обладал теми важными для меня достоинствами, которых не хватало Саше. Федя хорошо чувствовал настроение, а любовь к жизни и цвету делала его ещё человечнее и ближе ко мне. Он не требовал от меня посвятить жизнь Делу. С ним я чувствовала себя легко. Однажды утром Федя попросил меня ему попозировать. Я не испытывала никакого стыда, стоя перед ним обнажённой. Какое-то время он работал, и мы не разговаривали. Но потом он стал вести себя беспокойнее и вдруг сказал, что пора заканчивать: не получалось сосредоточиться, вдохновение исчезло. Я зашла за ширму одеться. Услышав громкие рыдания, я поспешила выйти и увидела Федю на диване: он лежал и всхлипывал, уткнувшись лицом в подушку. Я склонилась над ним, он сел и начал быстро-быстро говорить: он любит меня, любит с первой встречи, хоть и пытался это скрыть, чтобы не помешать Саше, он яростно боролся со своими чувствами, но теперь понял, что это бессмысленно. Ему нужно переехать.

Я села рядом, взяла его за руку и стала поглаживать его мягкие волнистые волосы. Федя всегда привлекал меня своей трогательной заботой, чувствительностью, любовью к красоте. Сейчас я чувствовала, как что-то ещё более сильное рождается во мне — не любовь ли это к Феде? Мыслимо ли — любить сразу двоих? Я любила Сашу. В эту минуту я забыла, как возмущала меня Сашина жёсткость — мне хотелось снова увидеть сильного, неутомимого любовника. И всё же я чувствовала, что Саша что-то не раскрыл во мне, и это «что-то» может воплотить в жизнь Федя. Да, получается, что возможно любить сразу двоих! Всё, что я чувствовала к художнику, верно, и есть любовь — просто раньше я этого не понимала.

Я спросила Федю, как он думает — можно ли любить несколько людей сразу? Он удивлённо посмотрел на меня и ответил, что не знает: он раньше никогда никого не любил. Любовь ко мне целиком поглотила Федю, вытеснив из мыслей всех остальных. Он знал, что не сможет обращать внимания на других женщин, пока любит меня. К тому же Федя сомневался, что Саша — настоящий собственник — согласится «делить» меня. Последняя мысль меня возмутила. Я настаивала, что можно взять только то, что другой человек согласен отдать. Я не верила, что Саша — собственник. Он страстно жаждал ­всеобщей свободы и никогда не запретил бы мне отдаться другому. Мы с Федей договорились, что в любом случае не станем никого обманывать. Мы должны пойти к Саше и честно рассказать о наших чувствах. Он всё поймёт.

В этот вечер Саша после работы, наконец, вернулся домой. Мы, как обычно, сели ужинать вчетвером. Обсуждали всякую всячину, но никто не заговаривал о долгой Сашиной отлучке. У меня не получилось поговорить с ним наедине о новом свете, который привнёс в мою жизнь Федя. Мы пошли слушать лекцию на Орчард-стрит.

После собрания мы с Сашей пошли домой, а Федя с Еленой ещё задержались. В квартире Саша попросил разрешения войти в мою комнату. Он стал изливать душу: говорил, что очень любит меня и хочет, чтобы у меня были красивые вещи. Да, он тоже любит красоту, но Дело любит больше всего на свете. Ради него он отказался бы даже от нашей любви, даже от своей собственной жизни.

Он рассказал мне об известном «Катехизисе», который требовал от революционера оставить дом, родителей, любимую, детей — всё дорогое его сердцу. Саша полностью разделял эти взгляды и был решительно настроен убрать все препятствия со своего пути. «Но я люблю тебя», — повторил он. Его напряжённость, самозабвение ради Дела раздражали меня и одновременно притягивали магнитом. Страстное желание быть с Федей отошло на задний план. Саша, мой прекрасный, преданный, одержимый Саша, звал меня. Я принадлежала ему целиком и полностью.

Чуть позже в тот день я должна была встретиться с Мостом. Он что-то говорил о коротком лекционном туре, который запланировал для меня. Конечно же, я не воспринимала всё это всерьёз, но Мост всё равно настаивал на встрече.

Редакция Freiheit была переполнена. Мост предложил переместиться в пивную неподалёку: после обеда там было тихо. Он разъяснил мне планы насчёт тура: мне нужно было съездить в Рочестер, Буффало и Кливленд. Меня это повергло в панику. «Это невозможно! — запротестовала я. — Я совсем не знаю, как читать лекции». Мост только отмахнулся от моих возражений и заявил, что все так думают в первый раз.

Он уже настроился сделать из меня ораторшу — мне просто нужно было начать. Мост уже выбрал для меня тему и был готов оказать любую помощь в подготовке. Говорить мне предлагалось о бесполезной борьбе за восьмичасовой рабочий день — её то и дело обсуждали в рабочих кругах. Мост заметил, что кампании за восьмичасовой рабочий день в 1884, 1885 и 1886 годах нанесли такой урон, что уже не оправдывалось значение «этого чёртового начинания». «Наши товарищи из Чикаго отдали за это свои жизни, а рабочие трудятся ещё больше прежнего». Мост настаивал: даже если бы восьмичасовой рабочий день всё-таки ввели, это не стало бы серьёзным достижением. Наоборот, массы отвлеклись бы от главной проблемы — борьбы с капитализмом, борьбы против наёмного труда и за новое общество. Мне предстояло только запомнить текст, который Мост для меня напишет. Он был уверен, что моя занимательная манера изложения и энтузиазм сделают своё дело. Мост, как обычно, пленил меня своим красноречием — я не могла отказать ему.

Уже оказавшись дома, вдали от Моста, я снова ощутила, что внутри у меня всё оборвалось — как в тот вечер, когда я впервые пыталась говорить на людях. До выступления оставалось три недели. Их с головой хватало на то, чтобы заучить текст наизусть, но я была уверена, что никогда не справлюсь с такой задачей.

Ещё сильнее, чем неуверенность в себе, во мне была ненависть к Рочестеру. Я перестала общаться с моей сестрой Линой и родителями, но очень хотела увидеться с Еленой, маленькой Стеллой, которой шёл уже четвёртый год, и младшим братом. Если бы я на самом деле умела выступать на публике, я бы без колебаний отправилась в Рочестер и выплеснула всю накопившуюся горечь в самодовольные лица людей, которые так жестоко обошлись со мной. А сейчас они только подсыпят соли на ту рану, которую нанесли сами. Я с нетерпением ждала, когда вернутся домой мои друзья.

К моему глубокому удивлению, Саша и Елена Минкина горячо поддержали план Моста. Они считали, что это необыкновенная возможность. Да, мне придётся вложить много сил в подготовку выступлений, но ведь тогда я смогу стать ­прекрасной докладчицей, первой женщиной-ораторшей в немецком анархическом движении Америки! Саша особенно настаивал: я должна отбросить все сомнения и думать только о том, как быть полезной Делу. Федя сомневался. Друзья настояли на том, чтобы я бросила шитьё и таким образом у меня появилось бы больше времени для новой важной работы. Они освободили меня от всех домашних обязанностей. Я вплотную занялась чтением. Иногда Федя приносил мне цветы. Он знал, что я не поговорила с Сашей. Федя никогда не давил на меня, но его цветы были откровеннее любых слов. Саша больше не порицал его за расточительность. «Я знаю, ты любишь цветы, Эмма, — говорил он. — Они вдохновят тебя на новые свершения».

Я читала горы литературы о движении за восьмичасовой рабочий день, ходила на каждое собрание, где обсуждалась эта тема. Однако чем больше я узнавала, тем больше озадачивали меня новые знания. «Железный закон заработной платы»25, «спрос и предложение», «бедность как единственный двигатель революции» — всё это не укладывалось в моей голове. Подобные слова оставляли меня равнодушной, как и механистические теории, которые мне доводилось слушать в рочестерском Социалистическом профсоюзе. Но в записях Моста всё излагалось ясно и понятно. Его образный стиль, неопровержимая критика условий жизни и потрясающие картины нового общества воодушевляли меня. Я по-прежнему сомневалась в своих силах, но всё, что говорил Мост, казалось мне неоспоримым. Я была уверена, что никогда не смогу заучить записи Моста. Его обличительные речи обладали неповторимым колоритом и остротой, каждая фраза в них была мне до боли знакома, но ни одну я не сумела бы повторить слово в слово. Значит, я воспользуюсь идеями Моста, но изложу их по-своему. Я так сроднилась с ними, что уже не могла различить, где просто повторяю их, а где рождаю собственные.

Настал день моего отъезда в Рочестер. Напоследок я встретилась с Мостом; его воодушевлённый настрой и стакан вина расслабили меня. Он говорил долго и горячо, высказал множество предположений и добавил, что публику не следует принимать всерьёз: большинство — просто олухи. Он призывал меня выкладываться до предела. «Если тебе удастся рассмешить людей — плавание будет лёгким», — напутствовал Мост. Он сказал, что структура лекции большого значения не имеет. Я должна передавать свои мысли так, как передавала ему свои впечатления о первом походе в оперу, — тогда слушатели не останутся равнодушными. «Держи себя уверенно и гордо — я знаю, что тебе хватит смелости», — заключил Мост.

Он отвёз меня на такси к Центральному вокзалу. По пути Мост подсел ближе: он хотел обнять меня и спросил на это разрешения. Я кивнула, и Мост прижал меня к себе. Внутри вновь ожили противоречивые мысли и эмоции: предстоящие выступления, Саша, Федя, страсть к одному, расцветающая любовь к другому… Но я всё же покорилась Мосту. Он дрожал и покрывал меня поцелуями так, будто давно мучился от жажды. Я дала ему напиться: было невозможно отказать ему хоть в чём-то. Мост признался, что любит меня, он говорил, что никогда не испытывал такого желания ни к одной женщине. В последнее время его вообще никто не привлекал. Ему казалось, что годы летят слишком быстро. Моста измотала долгая борьба и постоянные преследования. Но ещё больше его угнетало, что даже самые близкие друзья потеряли с ним общий язык. А теперь я пробудила в нём юнца, и моя самоотверженность его воодушевляла. Я придала новый смысл жизни Моста. Я была «его белокурой голубоглазкой»; он хотел, чтобы я принадлежала ему, стала его помощницей, его голосом.

Я откинулась на спинку сиденья и закрыла глаза. Я была слишком подавлена, чтобы говорить, и слишком слаба, чтобы двигаться. Что-то непонятное зародилось во мне, что-то совсем не такое, как желание к Саше или ласковость к Феде. Совсем другое. Это была безмерная нежность к взрослому мужчине-мальчику, сидящему рядом со мной. Он напоминал мне корявое дерево, которое изогнули ветры и непогода, но оно из последних сил тянется к солнцу. «Всё ради Дела!» — часто говорил Саша. Мост отдал всё ради Дела. Но кто отдал всё ради него? Он жаждал любви, понимания — и я дам ему всё это.

Трое друзей уже ждали меня на вокзале. Саша протянул мне американскую розу: «Это символ моей любви, душенька, и талисман на удачу в твоём первом общественном поручении». Милый Саша! Всего пару дней назад мы ходили за покупками на Хестер-стрит, и он упорно отказывался потратить больше шести долларов на костюм и двадцать пять центов на шляпу. «Купим самые дешёвые», — твердил Саша. А теперь — какая нежность проступала из-за его неуступчивого характера! Как у Ханнеса26. Странно, но я никогда не осознавала, как они похожи — молодой парень и взрослый мужчина. Оба были суровы: один — потому, что ещё не ощутил вкуса жизни, второй — потому, что та нанесла ему немало ударов. Оба одинаково фанатично преданы Делу, оба так по-детски нуждаются в любви…

Поезд устремился в Рочестер. Лишь полгода назад я порвала со своим нелепым прошлым — но казалось, что прошло уже много лет.

Глава 5

Я умоляла Моста не сообщать время моего приезда Немецкому союзу Рочестера, где я должна была выступать. Сначала мне хотелось повидать любимую сестру Елену. Я написала ей, что приеду, но умолчала зачем. Елена встретила меня на вокзале, и мы обнялись так, будто не виделись добрых десять лет.

Я рассказала Елене, почему приехала в Рочестер. Она уставилась на меня с открытым ртом: как я осмелилась взять на себя такую ответственность — предстать перед залом? Меня не было всего полгода, чему я научилась за такой короткий срок? Откуда во мне появилось мужество? И, как назло, выступать я должна именно в Рочестере! Наши родители никогда не оправятся от такого шока.

Я никогда раньше не злилась на Елену — она просто не давала для этого повода. Наоборот, это я обычно испытывала её терпение. Но слова о родителях привели меня в ярость. Мне сразу вспомнились Попеляны, растоптанная любовь Елены к Саше и прочие неприятные картины. Я позволила себе заговорить о нашей семье в резком тоне. Особенно часто в своей речи я упоминала отца: ведь именно его суровость превратила моё детство в сущий кошмар, и даже после замужества мне приходилось терпеть его самодурство. Я упрекнула Елену, что она позволила родителям отравить свою молодость. «Им почти удалось сделать то же самое со мной!» — воскликнула я. Я порвала с родителями все контакты, когда они согласились с мнением рочестерских блюстителей нравов и отреклись от меня. Но теперь моя жизнь принадлежит только мне, а дело, которым я занимаюсь, для меня ценнее жизни! Меня уже ничто не остановит, а уважение к родителям — тем более. Тут я заметила горечь на лице сестры и удержалась от ­продолжения. Я обняла Елену и принялась уверять её, что волноваться не стоит — нашей семье необязательно знать о моих планах. Собрание не получит широкой огласки, оно пройдёт в узком кругу членов Немецкого союза. Кроме того, евреи с Сент-Джозеф-стрит ничего не знают о передовых немцах — да и раз уж на то пошло, они не желают знать ничего, что не касается их серой, убогой жизни. Елена повеселела. Она сказала, что если моя речь будет такой же убедительной, как эти мои доводы, я произведу фурор. На следующий день я, наконец, предстала перед залом, но внезапно моя голова будто бы опустела. Я не помнила ни слова из своих записей. На мгновение я закрыла глаза — и тут произошло нечто странное. В сознании вспышкой промелькнули события из трёх лет моей рочестерской жизни: фабрика Гарсона — эта каторга и постоянные унижения, — неудачный брак, убийство в Чикаго… В ушах зазвенели последние слова Августа Шписа: «Придёт день, когда наше молчание прозвучит мощнее наших голосов, которые вы сегодня пытаетесь заглушить!»

И я начала говорить. Слова, которые я вовсе не запланировала в своей речи, лились нескончаемым потоком — всё быстрее и быстрее. В них было много страсти. Я рисовала ими образы героев перед виселицей, их пламенный идеал гармоничной и прекрасной жизни — вот мужчины и женщины, просветлённые свободой, и дети, которых преобразили радость и внимание… Публика испарилась, исчез зал — я слышала только свою речь, свою исступлённую песнь.

Я закончила. Надо мной пронеслись бурные аплодисменты, раздался гул голосов, люди что-то говорили мне, но я не понимала ни слова. Вдруг я услышала, как совсем рядом кто-то сказал: «Ваша речь меня вдохновила, но что же всё-таки вы думаете о борьбе за восьмичасовой рабочий день? Вы ничего не сказали об этом». Меня как будто сбросили с пьедестала, я ощутила подавленность. Сказав председателю, что слишком устала, чтобы отвечать на вопросы, я отправилась домой — мне было одинаково дурно и физически, и морально. Я тихонько вошла в квартиру Елены и упала на кровать прямо в одежде.

Злоба на Моста (зачем он заставил меня поехать?), гнев на саму себя за то, что так легко поддалась его влиянию, убеждённость, что я обманула надежды слушателей — все эти чувства кипели во мне. Но всё же я обнаружила в себе и кое-что новое — я могу затронуть души людей словом! Странные и волшебные слова лились из меня, из каких-то неведомых мне глубин… Я разрыдалась, и не в последнюю очередь — от радости.

Я отправилась в Буффало — попытаться ещё раз. Точно так же подготовка к собранию заставила меня нервничать, но к аудитории я вышла абсолютно спокойной. То и дело повторяясь, я произнесла речь о бессмысленной трате времени и сил на борьбу за восьмичасовой рабочий день. Я высмеивала глупость рабочих, которые отстаивают такие подачки. В конце лекции (мне показалось, что она продлилась несколько часов) меня похвалили за чёткое и логичное выступление. Мне задали пару вопросов, и я ответила на них с непоколебимой уверенностью. Но я всё же ощущала тяжесть на душе. Я не смогла придать своей речи возвышенный дух — а как можно надеяться, что твоя речь затронет чужое сердце, если осталось безучастным твоё собственное? Я решила дождаться утра и послать Мосту телеграмму с мольбой освободить меня от поездки в Кливленд. У меня не оставалось сил, чтобы снова повторять публике множество бессмысленных слов. Утром вчерашнее решение показалось мне малодушным и детским. Как я могла так быстро сдаться? Разве Мост сдался бы вот так? А Саша? Значит, мне тоже нужно продолжать. И я села на поезд до Кливленда.

Собрание было многолюдным и оживлённым. Был субботний вечер, и рабочие пришли вместе с жёнами и детьми. Все выпивали. Меня обступила группа людей, они предлагали закусить вместе с ними и попутно задавали вопросы. Как я попала в движение? Немка ли я? Чем я занимаюсь? Такое мелочное любопытство рабочих, от которых я ожидала интереса к передовым идеям, напомнило мне допрос в Рочестере в день моего прибытия в Америку. Это меня вконец разозлило. Содержание моего монолога было таким же, как в Буффало, но форма изменилась. Я обрушила саркастическую критику не на систему и капиталистов, а на самих рабочих, готовых предать великое будущее в обмен на временные достижения. Собравшимся, очевидно, нравилось, что о них говорили так прямолинейно: в нескольких местах они кричали, иногда ­рьяно аплодировали. Это было не собрание, а цирк, в котором я оказалась клоуном!

Тут в первом ряду поднялся светловолосый мужчина — ещё до этого я задержала свой взгляд на его худом измождённом лице. Он сказал, что понимает моё недовольство: сокращение рабочего дня на пару часов да прибавка одного-двух долларов к недельной зарплате — требования слишком скромные. Понятно, что молодые люди пока ещё относятся ко времени с пренебрежением. Но что делать людям его возраста? Они вряд ли доживут до полного свержения капитализма. Им тоже нужно отказаться от борьбы за сокращение ненавистной работы на несколько часов? Это единственное, что они надеялись застать хотя бы на склоне лет. Им что, следует навсегда забыть даже о такой малости? Они недостойны иметь чуть больше времени на чтение или прогулки на свежем воздухе? Почему мы так несправедливы к людям, для которых работа — тяжкие оковы?

Услышав искренние и логичные размышления мужчины о принципах борьбы за восьмичасовой рабочий день, я осознала: позиция Моста — лжива. Я совершаю преступление против рабочих и собственной совести, когда повторяю, как попугай, чужое мнение. Я поняла, почему мне так и не удалось покорить публику: я применяла дешёвые шутки и колкости против трудящихся, чтобы скрыть собственную внутреннюю неуверенность. Мой первый опыт выступления на публике не увенчался успехом, на который рассчитывал Мост, но я получила ценный урок. Я перестала наивно верить, что мой учитель непогрешим и убедилась в необходимости мыслить самостоятельно.

В Нью-Йорке друзья приготовили мне роскошный приём: квартира просто сверкала чистотой и была заставлена цветами. Все с удовольствием выслушали мой рассказ о поездке и обеспокоились: как же отнесётся к изменениям в моём мировоззрении Мост?

Следующим вечером мы встретились с Мостом — снова в Террас-Гарден. Он помолодел за две недели моего отсутствия: на нём ловко сидел новый элегантный серый костюм с красной гвоздикой в петлице, а грубая борода была аккуратно подстрижена. Он радостно подошёл ко мне и подарил огромный букет фиалок. Две недели моего отсутствия, говорил Мост, показались ему невыносимо долгими. Он упрекал себя за то, что позволил мне уехать, когда мы стали так близки. Но теперь он никогда больше не отпустит меня — по крайней мере, одну.

Я несколько раз начинала рассказывать ему о своей поездке. Меня уязвило, что сам он ничего о ней не спрашивал. Разве не он послал меня выступать, да ещё и против моей воли? Он так хотел сделать из меня великую ораторшу, а теперь ему неинтересно, способной ли я оказалась ученицей?

Конечно, ему интересно, отвечал Мост. Но ему и так уже прислали отчёты: из Рочестера — как я была убедительна, из Буффало писали, что моё выступление заставило замолчать всех оппонентов, а из Кливленда, что, оказывается, я с резким сарказмом устроила разнос этим тупицам. «А как насчёт моих впечатлений? — спросила я. — Ты что, не хочешь их выслушать?» «Хочу, но в другой раз». Сейчас он хотел просто ощущать меня рядом — свою блондиночку, свою малышку.

Я взорвалась и заявила, что не позволю обращаться со мной как с самкой. Меня понесло дальше: «Я больше никогда не стану безропотно выполнять твои указы! Какой я была дурой! Да пять минут речи старого рабочего оказались правдивее всех твоих „убедительных“ фраз!» Я говорила и говорила, а Мост покорно молчал. Когда я закончила, он подозвал официанта и заплатил по счёту. Мы вышли из кафе.

На улице Мост разразился громом оскорблений. В его определениях я представала змеёй, гадюкой, бессердечной кокеткой, которая играла с ним в кошки-мышки. «Я послал тебя защищать моё дело, а ты предала его. Ты оказалась такой же, как все, — этого я больше всего и боялся. Знаешь, лучше я прямо сейчас выкину тебя из сердца и не буду изображать радость при встречах. Кто не со мной, тот против меня! — закричал он. — По-другому не будет!» Я ощутила невыразимую грусть: потерю такого человека, как Мост, мне не восполнить ничем. Дома я окончательно пала духом. Друзья разволновались и утешали меня как могли. Я рассказала им всё — не забыла упомянуть даже фиалки, которые машинально принесла с собой. Саша негодовал. «Фиалки в середине зимы! А в это ­время ­тысячи ­людей сидят без работы и голодают! — воскликнул он. — Я всегда говорил, что Мост разбазаривает деньги движения почём зря. И что ты за революционерка, если позволяешь себе принимать ухаживания? Ты что, не знаешь, что женщины интересуют Моста только физически? Почти все немцы такие — видят в женщинах лишь самок. Тебе придётся выбрать раз и навсегда: или я, или Мост. Он больше не революционер, он подвёл Дело». Саша в гневе вылетел из квартиры, а я так и осталась стоять — растерянная, сломленная… Мой новый мир пал. Но тут кто-то нежно взял меня за руку и тихонько завёл в мою комнату. Это был Федя.

Вскоре меня позвали выступить перед группой рабочих-забастовщиков, и я немедленно отправилась к ним. Приглашение прислал Йосеф Барондес — я уже была с ним знакома, его часто можно было увидеть среди молодых еврейских социалистов и анархистов. Они занимались тем, что объединяли евреев в профсоюзы: так появился, например, профсоюз часовщиков. На собрание пришли и более сведущие и талантливые ораторы, чем Барондес, но на их фоне он выделялся своей простотой. В этом симпатичном долговязом парне не было ни капли напыщенности. Барондес предпочитал мыслить практически, не сосредотачиваясь на теориях. Именно такой человек требовался рабочим, чтобы помогать им каждодневно бороться за свои права. Сейчас Барондес был главой профсоюза и руководил забастовкой часовщиков.



Поделиться книгой:

На главную
Назад