— Это о чём там немчура разлаялась так громко?
— Ну а я-то бытто знаю, — отвечает Марфа; возлежит она на боку под одеялами выпукло, расчёсывает гребнем свои распущенные волосы; видны из-под одеял лишь голова её, шея и руки; волосы русые, длинные и густые — чешет их — трещат те, как у кошки; шея ладная; и руки, слава Богу, белые да справные, не какая-нибудь там худость постная.
— Дак а чё ж ты, девка, разве не извычна? — спрашивает Тренька. — Тут живёшь — и ни бельмеса?
— А я каким бы это местом!.. Ещё бы ладно, говорком, — отвечает Марфа, — ну, — говорит, — а то орут — там разбери-ка… Что с того, что тут живу-то?!
— А-а, — говорит Тренька, — а то я думал… — и не досказывает, что он думал, ныряет рыбиной под одеяла.
— Ой! Ой! Ой!.. Йезус Мария! — взвизгивает Марфа, бросая от неожиданности гребень на пол и откатываясь по скамьям к самой стене. — Иззяб-то как!.. Ледышный и ледышный.
— Да уж, наговоришь, — довольный Тренька, посмеивается. — В кою бы пору, тока что идь вылез, — и говорит: — Ты бы потише, а… а то своих ещё разбудишь.
— Ага, разбудишь их… лёгкое дело, — говорит Марфа, спиной к стене ещё теснее прижимаясь. — Немцев вон этих зазови, заставь их громче ещё гыркать, так и они их не поднимут… то я не знаю… Мать — та совсем глуха… как печь… третьей зимой ещё ушами шибко перемучилась. Ох, и болела… страшно вспомнить. А Манька — с той потеха прямо… ту хоть тряси — не дотрясёшься, тоё хоть за ноги на улицу вытаскивай… та — как колода, ну, и сны не видит, сознаётся.
— А она, сеструха-то… — начал было Тренька, шаря рукой под одеялом, будто что потерял или что обнаружил.
— Ой! Ой! Не трогай, варвар, не касайся! Закричу а то, ей-Богу! — с притворным недовольством выпаливает Марфа и отбрыкивается игриво от дружка. — Не лезь, не лезь, покуда не согреешься… Вон аж по коже пупырышки!
— Ну-ка и где, дай-ка пошшупать, до пупырышек-то охоч я.
— Ага, дала — и не упала.
— Она, сеструха-то твоя… она как это? — продолжает Тренька и речь и осаду. — Похожа, нет ли, на тебя? Тут-то и тут-то… и не обличьем пусть, а тут-то?
— Ой! Ой! Ой!.. Не лезь — столкну… кому сказала!.. точно, столкну идь, окаянный! — угрожает, и не в шутку кажется, Марфа, отгораживаясь от казака одеялом.
— Тут-то во как, а, есть ли нет на чё позыркать? Есть чё потрогать, али не за чё и подержаться? — не унимается Тренька, человек военный, к осадам привычный и боевым действиям обученный; пытается преодолеть заслон тряпичный, чтобы добраться рукой до пышущего жаром тела своей подружки. — Взрачна девка, али как?
— Так-то ничё, — отбиваясь добросовестно от осаждающего, отвечает Марфа; запыхалась в обороне. — Одна беда, что щадровитая… А так — за пальцы — прыткий — не по уговору. Больно, сказала, идол, отпусти!
— Эта беда нам не беда… Это не горе, — говорит Тренька, не забывая про главное — рукой протиснуться до Марфы; а той и не видать уже совсем — скрылась вся под одеялами; чернеет на подушке только стриженная в кружок голова напирающего. — Тут-то бы всё по естеству… лицо-то ладно… пусть и это… с лица-то, чё, воду не пить, на боженку его не ставить… и ряба курочка яичко сносит.
Сама с собою, как ребёнок, разговаривает свечка: щёлк да щёлк — пламя колеблется на ней; переползает медленно, если позамечать, по войлоку, что на полу, лунное пятно — к оконцу ближе: сбегать надумало, похоже; там, на улице, метелит.
Поборолись какое-то время казак с девкой молча. А после:
— Ну так и что… что ты брусил-то? — глухо из-под одеял спрашивает Марфа.
— Ну дак а чё? — говорит Тренька, не прекращая атаки.
— А что всё мелешь-то… без останову? — говорит Марфа, сдаваясь наконец; показывается — волосы растрепались, облепили ей лицо — и вдыхает воздух глубоко и шумно. — Ты и настырный, — говорит, — как… и не знаю.
— Ну вот-те на, я и настырный! — говорит завоеватель. — Это уж ты упрямая, дак я вот…
— Ещё и брешешь, как кобель непутний, — говорит побеждённая, убирая с лица волосы.
— А хошь — верь, девка, хошь — не верь… не заставляю, не неволю, но, честно слово, вот те крест, — говорит Тренька, одной рукой обнимая Марфу за круглые плечи, другой — как бы крестясь. — Они на ёлках, что покрековастей… Случается, сосна корявая, дак и на ней, и на листвяжке… важно, лесина чтоб была покрепче… Стеблем-то по шершавому стволу, как хмель, её опутат… ага, чудно, когда впервые-то увидишь… Подъедешь где, упрёшь пикой в бушмет, какой пониже-то висит, наколешь, а то тяжёлый, и без упору-то, дак и не удержишь… большой увесистый… как эвот…
— Только руками-то не надо! — говорит Марфа.
— Если дотянешься, — как ни в чём не бывало продолжает казак. — А нет, дак спешишься, саданёшь по комлю пошибче ослопом — они и, будь здоров, берегись тока, а то притюкнет по башке-то, посыпались, когда ядром-то выспелят… ладонью хряпнешь по яму наотмашь — так вот: ать!..
— Идь мне же больно.
— Да я ж легонечко, любя, — говорит Тренька, извиняясь руками.
— Ага, любя! А у тебя и лапы-то!
— Но… и расколется, — говорит Тренька, поцеловав Марфе нечаянно ушибленное место. — Ага, расколется, а в ём, девка, нутрь-то самая вся алая, как прямо… но… как это… но… и семючки крупные, чёрные, бытто жуки… из их араку, девка, курят.
— Да уж не эта ли… не гарбузя ли? — спрашивает Марфа, блестя глазами.
— Да ты пошто это… какая гарбузя там! Я гарбузю не знаю, чё ли. Не гарбузя совсем. Какая гарбузя, — говорит Тренька, чуть отстранясь, чтобы полюбоваться Марфиной улыбкой. — Там хрукт особливый… вкусятина — и не обскажешь… Да там и всякого, помимо… Земля-то богдыханская… изрядно, девка, плодоносит, пустого места не отышшешь.
— Да уж не врал бы, а, дружочек, — говорит, похохатывая Марфа. — Там же бескормица!.. Тебя послушать.
— Ну, ты чудная, и наскажешь… Бескормица — вот тоже мне! — говорит Тренька, накручивая нежно на палец прядь Марфиных волос. И говорит: — Бескормица — оно, конечно, — но это тут тока, за Камнем сразу, и за ём ещё немного, тут уж, верно, скуда шибкая… у самоедов, а у нас там, на Ислени, девка… но… А у меня дак… — начал о чём-то было Тренька.
— Сами себя, что ли, едят?! — перебивая и испуганно сверкнув глазами на него, спрашивает Марфа. — Страсти какие!
— Кто?
— А эти… если самоеды-то.
— Ну, жрать-то неча уж когда, дак и едят, — невозмутимо отвечает Тренька. — Не зря же названы… Дак чё, всё же идь корни грызть не станешь. С корня, девка, шибко не побегашь… Оно, опять, смотря с какого…
— Упаси, Иисусе, — крестится скоренько и мелко на распятие Марфа. — Не доведи такое и увидеть.
— Да не теперь! — будто вспохватывается Тренька. — Теперь-то они спят… до середины лета будут дрыхнуть… Ехать будем, ещё не проснутся, а спят…
— Да ты забудь-ка, милый, а! — обрывает его Марфа.
— В густых ольшаниках… вниз башмаками… как нетопыри… но, — говорит Тренька. И говорит: — Подойдёшь, наткнёшься где, по носу его щёлкнешь, он не проснётся… как вон твоя сеструха… В жару, в грозник тока и очнутся… хорошим громом оглоушит — и посыпятся на землю, бытто гусеницы… порою внятно: шмяк, шмяк, шмяк — ага, услышит кто-то, скажет, мол, самоед из спячки начал выходить. Как опомнятся, зенки-то продерут, дак сразу-то вроде голодные, и то сами ж себя, послабже кто из них, постаре, других не трогают… А баб — и на дух тех не перносят… Чё-то вот не во вкус им бабье мясо, ты смотри-ка, — говорит казак. И продолжает то, что раньше было начал: — А у меня в анбарце, девка, борошнишку столь, что и осмотрецца вскорости невозможно, там и струя тебе бобровая, и черевесь, и камочки китайские, и чего тока нет… а уж про хрукт, дак там уж всякого… и сушёный, и томлёный, и в расоле… Как приедем…
— Ну уж куда там: полетела — не сомлела!
— Как приедем, — продолжает Тренька, — хранится у меня там в потаённом местечке бархатец черной с замочком серебряным под чернью, дак одарю… от всего сердца… И кокошничек атласной красной с бозументом золотым… ох и нарядный, девка, ох и блазный! А уж к лицу-то как тебе, поди, я и не знаю…
— От затростил-то… шибче дятла! — Марфа так, как будто сердится.
— Он… бархатец-то, — говорит чуть нараспев Тренька, глядя мечтательно в подволок и играя пальцами с шелковистой прядью Марфиных волос; лежит та на боку, смотрит пристально на Треньку. — Это мы с Онофрейкой с Гордыдовым, — говорит Тренька, — то мой товариш закадычной, дак мы всё с ём… ещё с Тобольску… Он после, дурень, сшибся с одной блядкой, новокрешшонкой, отнял её у Бекбердея, бусорманина, очревастил её, паскудную, и захворал нехорошо, а узнал-то как, что в такой напасти, и излупил внагиб её батогом по хребтине изрядно, та, боронясь, ему и перст жестоко покусала, прям, как медведица, изжулькала… избить избил, морду остяцкую помял ей хорошенько, та после отлежалась… вроде как кошка — не убьёшь, пока башку не отсекёшь ей… а он, Онофрейка, убрёл в зимовье аж за самые тунгусы, промышлят там поселе, буде те его ещё не порешили, но… а с тех-то станет — звери дикие, самоеды супротив их — ласточки.
— А оне, остячки-то, какие? — любопытствует Марфа.
— Да такие же почти что, — отвечает Тренька, — как и вы. Рази тока это… килди-милди-то не как у вас… у вас — повдоль оно, а у их — поперешно…
— Не срамися, окаянный! — говорит Марфа, легонько шлёпая ладошкой по макушке Треньку.
— Ну а так-то бабы бабами… одно вот это, — говорит, посмеиваясь, Тренька. И говорит: — А чё ж ты хочешь, — и продолжает чуть спустя: — Дак мы с ём, с Онофрейкой-то, и хоромники ладные, как в Елисейском-то осели, поставили, на правой стороне воротишки створые, от ворот ледник, а там и мясо, и рыба, и осётры пудовые, и мельче, чалбыши, и всякой-то тебе иной, а подле ледника мшеник, прибуду, пчельник выставлю, шесток даданов, буде тока не подохнут, а подле мшеника ещё один анбарец, девка, хлеба там, муки да круп, дак в закрома — и сыпать боле некуда, землицы-то у меня — оно немеряно, да всё угожая, яланная, одному за вёсну-то и стань, да не сорать… обшырно, — сказал так Тренька. И говорит, зевая широко и долго, после: — И-и-и… э-э-э-э-э-а-а-о… птицы всякой там до язвы: лебедей, стёрхов, журавлей, цаплей, баб, гусей… да, девка, всякой тебе разной… есть и такая — с пёсьей мордой и с хвостишком поросячьим… летит и лает… но… а добыл как-то, не на охоте… так, пришлось.
— Ох, и брехать… и хлебом не корми, — тоскливо как-то, но с тем и умиленно говорит Марфа. Говорит так Марфа и, глядя на Треньку, тоже зевает.
— Но, шибко нужно мне, и чё брехать-то, такой привычки, девка, не имею! — говорит Тренька. И говорит, лицом к оконцу повернувшись, светом лунным осиянному: — Это… отправились мы как-то с ём, с Онофрейкой, а тот такой, что и попа ему зашибить — пять рублёв беда… отчаянный: кто ему как когда перечит, дак не любит… но!.. аж пенится, как шивера. Чё-то ему, пошли-то как, не то вроде сказал, дак он и осердился… Идём. Молчим. А рано вышли — месяц так же… В болото — лес на чеснок выглядеть — атаман нас послал… а то стена острожная обрушилась в раскалье. В боярак, к согре-то едва тока спустились — да ладно шли тихо — повздорили-то… а там тунгусы — от Номака, князька остяцкого вертались… Сидят по-ихиму, как бабы, и кипяточек гольный, слышно, свёрбают. Меж собой о чём-то гуркают. Мы их боем вогненным и напугали… Те-то — с лучным — им проти нас — куда там!.. Да он, Онофрейка, всё с рёвом… Побросали они, девка, всё, что у князька поотымали, и… а у их ухи, как у пучки, у лопуха ли, листья, поболе ещё тока, мочками по земле, когда развесят, волочатся… летят под самым месяцем, как вороны, чё-то каркают по-своему там… Пульнули влёт — упали двое… А подошли, дак мой-то — не тунгус, а птица эта… с пёсьей-то башкой… но… ночевала где-то на болоте, со страху в стаю к ним и затесалась, не разобрав, поди, спросонок… её-то так, нечаянно… я и не метился идь, в гушшу их пульнул уж… А тот, Онофрейкой-то что подбитый, — оба уха прошибил ему картечью: а на дырявых-то куда он, — того мы взяли в ясыри, атаман нам за него ведро араки выдал… Так до сих пор в остроге и сидит… Падал когда, дак ноги порешил об пень — пень подвернулся — пришлось тащить его нам до острогу… Всё и цеплялся за кусты ручонками, чирикал чё-то — в плен-то никак и не хотел… а худо, чё ли?.. снег-то ушами с рундука сметать — какая тягость… но. По своим рази тоскует?.. Вот и разжились мы с Онофрейкой негаданно, и тот-то бархатец оттэль… А так-то с ими в угомоне мы, с тунгусами, не бойся… Тока когда в царьках у их какая шатость, дак задикуют, задурят… косяками, смотришь, и закружат внедалёке, но через реку-то страшатся: доступны бою на открытом… звон выдаёт: на мочках-то у их бубенчики… А чё они награбили там, у Номака-то — тому пошто-то всё и достаётся, то от своих, то от чужих, — денежное и протчее… там, девка, и бобров, и ярцов, и кошлоков, и выдр, и всякого с Онофрейкой собрали… А тут, забыл сказать, и снеги намётывать уж начали, и со дни на день льдом скуёт Ислень… ему и стало чё-то за обиду…
Не довёл Тренька до конца свою историю — услышал: сопит тоненько, как на жалейке, носом подружка, головой пристроившись уютно на его плече; отвернулся он от оконца, полюбовался спящей, погладил её по волосам рукой свободной, а, время малое спустя, и сам, беспокоясь сквозь лёгкую дрёму, как бы не проспать ему, забылся.
И привиделось ему во сне такое:
Будто бы пробежали они парусом на коче по Кети от Кетского до Маковского острожку — лёд прогнать едва успело, но кокоры по реке ещё несёт — как бы днище-то у коча не пробило; то ли побыли сколько-то в Маковском, то ли тотчас же, как прибыли, потащили струги волоком до Тахи, чтобы по ней, пока вода большая, в Тыю, с Тыи — в Кемь, а по Кеми и — до Ялани, оттуда уж и — к Елисейску; чуден сон — со сроками забавно: день, другой и третий вроде тащутся — а будто всё одно мгновение. И сушь стоит, жара жестокая. Запасы скоро будто извели, а в лесу весеннем ни былья ещё съедобного, ни сараны и ни пучки. Оцынжали, силой оскудели. И пожары начались — занялась тайга от зноя — кто нарочно пал пустил ли? Верхом и низом — со всех сторон огонь к ним подбирается, расползлись кто куда, оставив струги. Грызёт оголодавший Тренька коренья прошлогодней травы, лицом к стерне ближе прижимается, но и так задыхается от горького удушья. Смирился было, к смерти изготовился, в грехах покаялся и крикнул вроде: «Умираю, Осподи, помилуй православного!..» Тут и проснулся. Мокрый весь — в поту холодном. Придавила его, широко раскинувшись, Марфа: ногой — живот, рукою — горло.
Освободился Тренька бережно от гнёта милого. Поднялся. Подошёл к столу, похлебал ложкой загустевший уже кисель, после водой охолонился из лохани. К постели вернулся, на Марфу уставился любовно и говорит, почёсывая себе грудь:
— Лежит… Расшаперилась… Он кака… Любо-дорого — не то что… Вздыматса… Прямо — ох ты… Согласитса… Куда же денетса… Поедет… Лежит така вон… Моя будет… Ну дак ещё чё, не отдам!
Лунный свет, оконце отпечатывавший, выполз уже на улицу, но в повалуше оттого не сделалось темнее — луна в зените. Прикрыл Тренька возлюбленную одеялом, чтобы не простыла та, сонная и раслабленная, зачем ему в Сибири там больная-то, оделся скоренько, как делал всё, поцеловал спящую в пылающую щёку, хотел было, проворно повернувшись, на образа перекреститься, но вспомнил, что нет тех тут, перекрестился просто на угол и, скрипнув дверью, был таков.
На какой-то миг лишь будто пробудилась Марфа — да и пробудилась ли? — а не снобродя ли, луной ведомая, просто проделала всё это: открыв глаза и глядя ими волооко в никуда, приподняла голову над подушкой, вроде послушала — а в это время и на самом деле как раз кто-то пробежал стремительно по саду в сторону ограды, снегом сухим крахмально прохрустев, — улыбнулась чему-то, как блаженная, и, веки сомкнув, но не сгоняя с губ улыбки, белым лицом опять в подушке алой сладко утонула. Бог с ней.
Задремал я. И проснулся уже в сумерках.
— Я тебя нарочно не будила, — говорит мама. — Пусть, думаю, выспится, пока дома-то.
— Да переспал уж, ночью-то что буду делать, — говорю я.
— До ночи ещё далеко, — говорит мама. — Сморишься… Дни-то эти спал так мало.
Управились. Поужинали.
Посмотрели и послушали
— Они пошто всё, самолёты эти, стали падать-то? — говорит мама. — То поезда, то самолёты… Чуть ли не кажен день то там, то тут… И люди гибнут.
— Бардак потому что, — говорит отец. — Воруют все, кто где чё может, и никто их не накажет.
— Ну дак а кто их и накажет, раз все воруют… Да разве все, не все, пожалуй.
— Не все, конечно… Тут-то, в Ялани, чё своруешь? Был здесь раньше Ганя Крутобоков. Дак тот шапку свою в чужую ограду забрасывал, тут же её и воровал. За свою-то шапку его не шибко колотили.
Выключил я телевизор.
Только дрова трещат в камине.
— Ну, что, — спрашиваю, — почитать тебе?
— Почитай, почитай, — говорит мама.
Прочитал я:
«После сего пошёл Иисус на ту сторону моря Галилейского,
…
Помолчали все сколько-то.
— Вот тоже мне, — говорит отец после.
— Чего ты? — спрашивает его мама.
— Да предлагать чё.
— Чё?
— Да есть и пить-то.
— Ну дак а чё?
— Да кровь и плоть-то… Чё же за такое?
— Ну, это выбрать жизнь такую.
— Ну, тогда так бы вот и говорили.
— Да а другому хоть заговорись ты.
— А ну тебя!.. Всё с подковыкой.
Поднялся отец со стула, утопал тяжело к себе в
— Ему уж так, не прекословь, — говорит мама. — И я пойду, то засыпаю.
Ушла и мама.
Небо разъяснило. И в доме, и на улице тихо. Через крышу слышно, как вздыхают звёзды.
Где ты сейчас, душа моя, что теперь делаешь, Арина?
Ночью проснулся я от звука непривычного — в доме соседнем выла Катерина.
7
Февраль, седьмое, пятница.
Месяц январь посвящён римлянами Янусу, богу, демону ли, выходов и входов, двуликому идолу, по Блаженному Августину, почитаемому ради одной слюны, февраль — Термину — божеству границ, межевых знаков, — учреждение культа которого приписывается Нуме. Праздновались Терминалии в феврале, в котором было и священное очищение (februum). Фебруариус — очистительный.