Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Малые святцы - Василий Иванович Аксёнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда я встал, у мамы был уже и чай заварен, пить собиралась с сухарями.

— Я уж будить тебя хотела. Чё-то вы сёдни оба разоспались… Погода морит разве, это может… И к тому, к другому подходила. Подступлю, гляну, нет, вижу, лежат как мёртвые, ну, думаю, в такой мороз чё делать-то, дак и пускай поспят, мол, — говорит мама. — Ты слышал, Эрна-то была? Уж и сидела да сидела… Не выдержу, боялась. Голова, думала, расколется.

— Слышал, — говорю. — А как она молоко донесёт?.. Банка же лопнет.

— Донесёт… Она его в куфайку завернула. Тут ей дойти-то… Как там ребёнок-то без молока… А чё рассказывала, слышал?

— Да что-то слышал вроде, но не помню.

— Толю в больницу увезли опять. К ним на машине-то тут не проехать — снегу столько — не пробиться… До машины, почти что к самому же магазину, к тракту, вели его под руки, пурхались, весь снег кровью, бедный, Эрна говорит, исхаркал… Вот где беда-то. Пьют да пьют, себя бы пощадили. И какое тут иметь здоровьишко-то надо… в толк не возьму, не знаю… Господи, помилуй.

— Да, — говорю. — Жалко.

— Да как не жалко, человек идь.

— А папка-то, — спрашиваю, — не ел ещё, что ли?

— Да не встаёт ещё всё чё-то, выстар… С утра предлагала. Отказался, — попив чаю и нарезая на доске лук репчатый для заправки супа, говорит мама. — Да он тут ночью промышлял, гремел посудой… На столе ему я оставляла. Сытый.

— Слышал, — говорю.

— Да-а, — говорит мама, приподнимая крышку и сбрасывая с доски в парящую кастрюлю мелко нарезанный лук. — Вчера нашей Татьяне, Царство ей Небесное, исполнилось бы восемьдесят семь лет. Была с десятого.

Умерла Татьяна Дмитриевна Вторых, до замужества Русакова, родная мамина сестра, а моя тётка, два года назад. На похороны я не смог тогда приехать — не набрал денег — билет-то на самолёт теперь досюда — до Луны как будто — стоит.

Было их, Русаковых, одиннадцать человек детей одних только, Дмитриевичей. Пять братьев и шесть сестёр. Три брата — Яков, Василий и Сергей, призванные в сорок втором году из Исленьского Заполярья, куда были высланы во время расказачивания и коллективизации, — погибли на фронте. Иван отвоевал, вернулся полным Кавалером ордена Славы. Был на фронте разведчиком, ходил к немцам в тыл, добыл, как он говорил, восемнадцать языков и среди них трёх немецких офицеров. Одного из фрицев, рассказывал мне дядя Ваня, прямо на нём, когда нёс он его, связанного и оглоушенного, на загорбке к своим, сами же немцы, вслед в темноте палянапропалую, и застрелили. «Так мне немец, а я с ним, с паразитом, столько воевал до этого, жизнь и спас, племянничек», — говорил мне дядя Ваня. Пришёл он с фронта домой двадцатидвухлетним пареньком — мальчишкой. В сорок шестом году, на день Победы, отправился в Елисейске на рынок купить чего-нибудь на закусь. К прилавку подступил, стал квашеную капусту на вкус было пробовать, а стоящая рядом дамочка в норковой шубке и в белых бурках и говорит ему: «Грязными лапами не лез бы, остолопина». А дядя Ваня, тот и так, по природе своей, был вспыльчивый, да ещё и с синдромом послевоенным, о котором никто тогда не говорил, конечно, и не слыхивал, ладошкой ей и дал пошшочину. Упала дамочка в лужицу и завизжала, ручками-ножками, как раненый мизгирь, задерьгала. Прибежал милиционер, и, лишённый всех наград, поехал дядя Ваня вскоре против своего желания на Дальний Восток, где и провёл целых четыре года: дамочка эта оказалась женой исленьского анкавэдиста. Отбрякал свой срок, возвратился домой дядя Ваня, женился и нажил тоже, как и его тятенька, одиннадцать детей, всех я лично и не знаю. В восемьдесят пятом году, на сорокалетие Победы, вызвали его вдруг в военкомат. Собрал дядя Ваня котомку, обулся в новые кирзовые сапоги, в новые телогрейку да шапку-ушанку и отправился из своей деревеньки Сотниковой в Елисейск — решил, что для защиты Родины он опять понадобился. В военкомат явился, доложился. А военком выстроил всех служащих военкомата, сказал короткую торжественную речь по поводу праздника, а после и добавил: вам, мол, Иван Дмитриевич, возвращаются все ваши, честно и отважно заслуженные, ордена и медали — а там их столько — целый ворох. Смотрел, смотрел дядя Ваня то на награды, то на военкома, а потом взял в горсть сколько-то медалей и швырнул ими в военкома. Сказал: «Вспомнили, мать вашу… когда я одиннадцать человек детей на ноги почти поставил!» — развернулся и ушёл.

Умер он четыре года назад так.

Осень. Бабье лето. Дети его копают в огороде картошку. А дядя Ваня сидит на срубе начатого ими нового дома. В старом-то они теснились шибко. Сидел, сидел и подзывает вдруг к себе двух своих старших сыновей, Николая и Павлика. Подошли те. Поднялся дядя Ваня на ноги. Говорит: «Не жить мне, дети, в этом доме». Сыновья ему: да ты что, отец, мол, не выдумывай — ну что тут скажешь. Положил дядя Ваня руки им, сыновьям своим, на плечи, вскинул голову в ясное, безоблачное небо, сказал: «Братья мои, я умираю, Господи, прими мою душу грешную», — и помер, не обманул.

Пётр Дмитриевич, самый младший из детей Димитрия Истихорыча, и сейчас ещё, слава Богу, жив. Не воевал он — годами к той поре ещё не вышел. Охотник профессиональный, пчеловод хороший. С дядей Ваней они как-то, рассказывали мне родственники, нашли зимой берлогу медведя. Без собак были. Парок из берлоги исходит. Разгрёб дядя Ваня лаз побольше, снял лыжи и ввалился с рёвом в берлогу. Медведь всего уже, пожалуй, ожидал, но не такого — вон из берлоги вылетел, в снегу увязнув. И дядя Петя застрелил его, из двух стволов пальнув, тут же. Не один стакан водки дядя Ваня перед этим, поди, выпил — так мне почему-то кажется. Убьют они, бывало, лося. Дядя Петя заберёт свою долю, никого мясом не угостит. А у дяди Вани после вся деревня гуляет и кормится, пока всё не съедят. Живёт Пётр Дмитриевич с женой теперь в Елисейске, детей они не имеют. Для себя живут, как говорят в Ялани. «Петя такой у нас, без мамы потому что вырос», — говорит про брата мама. «Клоун, — говорит про него мой отец. И добавляет: — Каких и свет ещё не видел».

Матрёна Дмитриевна — самая старшая, которую за рассудительность и возраст все наши многочисленные родственники называли Патриархом, ей и отец мой шибко не перечил, хотя горазд был, редко кому спускал он в разговоре, мало кто для него является непререкаемым авторитетом. Это теперь уж…

Наталья Дмитриевна, не спавшая иногда месяцами, не знаю, почему, — но от бессоницы, как говорили, не страдала, заполняя её всяческой работой, — если и страдала, то с пользой.

Татьяна Дмитриевна — мастерица на все руки.

Елена — мать моя.

Полина Дмитриевна — кроткая, смиренная, какглина. Замужем была тётя Поля за пьяницей и дебоширом, Николаем Васильевичем Кузнецовым, зарезанным в драке ещё в пятидесятых годах. Его я и не помню. Приводил он к себе для выпивки дружков, жену свою, тогда ещё молодую, в такой же вот, как сегодня, мороз выгонял из дому на улицу, садил там на столб в одной ночной рубашке, возвращался домой и смотрел в окно с дружками на кукушечку. Отец мой колотил его не раз, тряс, но толку-то: горбатого могила лишь исправит. Исправила ли, нет ли? Тётю Полю сын её единственный, Николай Николаевич Кузнецов, голимый батя, забил до смерти, требуя у неё денег на опохмелку. Бог ему судья. И сам Коля, брат мой двоюродный, пьяный, утонул годом позже в Ислени, вывалившись из лодки. Нашли через неделю, похоронили. Никому никогда Полина Дмитриевна Кузнецова не жаловалась ни на мужа, ни на сына, ни на судьбу. В церковь ходила только ежедневно.

И Анна Дмитриевна — родившаяся перед Иваном, младшая из сестёр, добрее которой человека не доводилось мне встречать; до восьми лет она не говорила, а после разом начала вдруг.

Живы из сестёр теперь только Елена и Анна.

Все они, тётушки мои, были, на удивление, спокойные, голоса, не слышал, чтобы повышали, если рассказывали что-то весёлое или смешное, сами улыбались только — не смеялись. Держались всегда достойно, благочинно, руками не размахивали, смятенно ничего не делали. Все они были довольно высокие и статные, кроме моей мамы, та ладная по фигуре, но небольшого роста, зато самая подвижная, не зря её сорокой в детстве называли, а за то, что всё везде видела, даже то, что видеть ей не следовало, — сорочьими глазами. Волосы у всех сестёр были богатые, у Натальи — чёрные, у остальных — пшеничного цвета, разных оттенков. А особенной внешностью среди них, Дмитриевн, выделялась тётушка Татьяна. Но она, Татьяна, была и самая из сестёр неустойчивая в семейной жизни. И странным образом при этом. Мужики за ней гурьбою прямо бегали, даже дрались из-за неё, рассказывала мне об этом мама, и красавцы будто из красавцев, что неудивительно, так как до войны, судя по довоенным фотографиям, по сёлам нашим, по крайней мере в Ялани, было полно красивых, видных мужиков, на фронте после выбитых, но вышла она, Татьяна Дмитриевна, замуж сначала за чахоточного, сына ссыльного поляка, пожила с ним года три, и умер тот от туберкулёза; нашла после ещё одного, дитём с родителями приехавшего из Белоруссии по Столыпинской реформе, Василия Милишкевича, тот хоть и не больной был вроде, но увечен: ещё мальчишкой, но уже в Сибири, попал в лапы медведю, помял медведь его, руку правую ему искусал, и та высохла, как плеть потом болталась, и тот, Милишкевич, в разлив весенний утонул в Кеми, с одной-то рукой не справился на стрежне; и уже в Игарке вышла она замуж за какого-то служивого, выехала с ним из Игарки, родила от него сына, но, сына забрав, покинула служивого, сошлась ещё с одним, с партейным, от которого родила второго сына, но и этого, партейного, второго сына взяв с собой, оставила, так и жила одна с двумя сыновьями, поселившись в Новой Мангазее, что от Ялани к югу километрах в стах. Оба эти мужика, видать, и служивый и партейный, попались неувечные и небольные — для неё неподходящие. А ухаживал за ней, рассказывали, в молодости ладный паренёк, Степан Врацких, всем был, говорят, хорош, а потому, пожалуй, и не нашёл в Татьяне отклика сердечного. Ушёл Степан на фронт в сорок первом, а в сорок четвёртом году оторвало ему обе ноги под самый пах. В Сибирь, безногий, вернулся, до Бельска, где родился и до войны жил, не доехал, а загулял в Ялани у товаришша: страшно ему домой таким было показываться, и не торопился. Узнала Татьяна об этом — слухи такие скоро разбегались по округе, — взяла в колхозе лошадёнку, запрягла её в телегу — осенью было это дело, — купила у кого-то там гармошку, кому она без невернувшегося хозяина-гармониста не нужна стала, на телегу гармошку, прикрыв её соломой, пристроила и направилась в Ялань. Вернулись они в Бельск через неделю вместе. Он — едет — играет на гармошке, она — едет — правит и поёт так, что дуброва колется. Так и жить стали, но не в Бельске, а в Новой Мангазее. Когда с ногами был он, Степан, не устраивал Татьяну Дмитриевну будто, как только ноги потерял, так вроде сразу и понадобился — пойми-ка женщину попробуй. Но вот, как начал Степан вскоре же после войны пить, так и по недавнюю пору — пока не помер, то есть от водки несгорел — не переставал; набирался он до потери пульса и валялся потом где попало, то под чьим-нибудь забором, то в кювете, где отключался; находила, побегав по селу, его тётя Таня, грузила, бесчувственного, на тележку и увозила домой. Хоть и был Степан мастеровой, будто и плотничал и столярничал неплохо, но ничего по дому у себя не делал, а в людях вот — тут уж пожалуйста, был безотказный. Тётка Татьяна сама и избу новую срубила, и печку в этой избе сложила собственнооручно, и одна на зиму напиливала лучком дров, и сена наставляла на корову в одиночку, и всё-таки Степана, хозяина своёва, не бросала, хотя и детей от него не заимела. Чудны дела Твои, Господи.

Рассказал про тётю Таню со Степаном я и вспомнил, что встречал уже похожую историю в какой-то из книг наших, отечественных, послевоенных, в какой, вот только уж не помню. А в жизни было их, таких историй, может быть, и больше. Да и пожалуй. Ну и выходит, что история с мой тётей типичная для нас, для русских, и я о ней не умолчал вот.

День прожили — никто ни к нам уже не приходил больше, никуда и мы не выходили, управились только с мамой по-быстрому, — а вечером:

Затопил я камин. Подсели к нему отец и мама, спины греют.

— А сколько времени-то там? — спрашивает отец.

— Дак уже девять, — отвечает ему мама.

— Дак телевизор-то включите, — говорит отец.

Включил я телевизор.

Слушает отец новости, желваками двигает. Слушал, слушал и говорит:

— А-а, выключайте вы его… балаган этот… надоел уж.

Выключил я телевизор.

— Почитай-ка мне, — говорит мама. — Пока я спать-то не ушла.

«После сего был праздник Иудейский, и пришёл Иисус в Иерусалим…

Если же его писаниям не поверите, — как поверите Моим словам?»

Прочитал я главу. Отложил Книгу.

Помолчали.

— Подстроено, — говорит отец после.

— Чё ты? — спрашивает его мама.

— Подстроено, говорю!

— Чё где подстроено? — не понимает мама.

— Да с тем, что выздоровел-то… с постелью!

— Фома неверушшый, — говорит мама.

— И как из гроба-то услышишь?

— Ага, — говорит мама, — хоть и с того света кто к тебе явится, и тому ты не поверишь.

— Вот когда явится, тогда посмотрим.

Встал отец, утопал к себе. Отложив вязание, ушла и мама.

Протопился камин. Задвинул я заслонку. Выключил везде, где горел, свет. Подступил к окну — ни зги не видно. Вспомнил Арину — выть мне захотелось.

6

30 января. Четверг.

Преподобного Антония Великого (356); преподобного Антония Дымского (ок. 1224).

Преподобного Антония Черноезерского (X VI).

Антоний Дымский. Родом из Новгорода. Оставив мир, поселился в обители святого Варлаама на Хутыни. Умирая, святой Варлаам поставил Антония настоятелем вместо себя, но Антоний, избегая славы, удалился тайно из обители и стал жить в пещере на берегу Дымского озера, недалеко от Тихвина. Скончался святой Антоний в 1224 году. В 1336 мощи его были обретены нетленными.

Антон-перезимник. Случается в этот день тёплая погода.

«Перезимник обнадёжит, обтеплит, а потом мороз ударит крепкий».

Если небо на Антония затягивается тучами — к метели.

Позавчера похоронили Толю. Язва желудка у него была запущенная, и ещё: не выдюжило сердце — надцадил, попей-ка столько всякой пакости. Под капельницей скончался. Исполнилось бы ему в марте сорок четыре года. Теперь уж не исполнится, теперь другой отсчёт начался для него: «Стоит только умереть… — так говорят об этом. — У живых одна мера, у мёртвых её нет». Похоронили по-язычески. Без отпевания, без панихиды. Давно уж так здесь всех хоронят. Вынести не так или закопать раньше или позже времени, тем не тем ли помянуть боятся, а без обряда православного похоронить — нет. Я помогал копать могилу; начали в шесть часов утра и кое-как ко времени успели, едва пробились; пропиливали дёрн бензопилой; жгли там, на кладбище, костёр, чтобы не обморозиться и нагревать лопаты, и пили водку, как положено, — жидкий паёк копальщика. А мама принимала посильное участие в подготовке к поминкам, чуть ли не сутки провела там, у соседей, как на ногах-то ещё держится. За день ещё до похорон задул ветер, запуржило, после заволокло всё небо тучами. Толю, пока несли его в открытом гробу до кладбища, заснежило — снег на лице и на руках его не таял — как и на, дембельских ещё наверное, его ботинках. И помянули, как язычники, справили тризну — были и игры и ристания, ладно, что уже вне дома. На поминках Катя не пила. Подавленная. Сидела за столом тихая, как бедная родственница. У Анны Григорьевны и таблетки нужные и шприц был наготове. Не упала Катя в обморок и не заплакала ни разу. Перед собой смотрела тускло.

— Тоскливо ей теперь одной-то будет, — говорит мама. — Не пила бы так, ещё нашла себе кого-нибудь… молодая-то такая.

— Не за большим делом, — говорит отец. — Не пила бы… Нет уж, она теперь не остановится.

— Ну, я не знаю… всякое бывает. Есть же люди, прекращают. Ой, горе, горе. Падают аки листвие, и мужики-то всё в самом соку, не старые… косит и косит их, будто литовкой.

— Всегда так, — говорит отец. — Не война, так водка, а не водка, так чума… Инструментов у смерти хватает.

— Жалко, жалко Катерину, — всё и приговаривает мама.

— Она не поняла ещё, наверное, чё и случилось-то, — говорит отец.

— Поняла, как не поняла, — говорит мама. — Она ещё пока, поди, не чокнулась.

— Поди… Дак столько пили-то.

— Ну дак и чё что.

Ваня Чуруксаев, наклюкавшись там ещё, на кладбище, когда копали мы могилу (великодушно нас своим присутствием поддерживал), затем добавив на поминках, уснул, никем не замеченный, в снегу напротив церковного остова — полз туда зачем-то спьяну — и отморозил всё себе, что можно было отморозить. Увезли его вчера, глухо мычащего от боли, в больницу; обе ноги ему отрезали там по колено. Сестра его с ним ездила туда, после, вернувшись, рассказала. Плачет.

— Как теперь будет содержать его Светлана? — говорит мама. — Так он хошь чё-то помогал им.

— Отпомогался, — говорит отец. — Ничему жизнь человека не научила. Раз же уж ночевал так… Учит нас, учит, и никак всё… бесполезно.

— Худо, — говорит мама. — И прямо жалко его, Ваню этого. Беззлобный, безобидный. Вот и куда теперь он — и без рук-то и без ног-то?

— Сдадут в инвалидку, — говорит отец.

— Да где же они его сдадут… родной идь.

— А чё родных-то не сдают?

— Да сдают, пошто не сдают. Но не все же. Не у всех же вместо сердца колотушка.

— А с ним-то как они прокормятся?

— Бог прокормит.

— Ага, прокормит, дожидайся, — говорит отец. — Бог бы кормил нас, кто бы и работал. Все за столом бы только и сидели. — И спрашивает: — День-то прибыл?

— Прибыл, как не прибыл, — отвечает ему мама. — Вечером управляешься, уже заметно.

— Эх-хэ-хэ, — говорит отец. — По времени-то и должно уж.

— Февраль уж скоро, как же не должно-то.

— А чё, метелит?

— Да-а, стихат.

— Слышу, что вроде меньше дуть-то стало. Опять, пожалуй, присобачит.

Толя был в классе самым незаметным по поведению, тихоней, но смазливым пареньком, и девочки, безответно правда, по нему тогда по очередисохли. Учился он с троечки на троечку. Из класса в класс переходил. С нами, с одноклассниками своими, не дружил, всё хороводился с ребятами помладше. Продавал ребятам иногда штучно папиросы или сигареты. Сам он тогда не курил, после уж, когда те, кого снабжал он табачком, курить бросили, он начал. Отслужил Толя в армии срочную. Демобилизовался. Как и когда это было, я и не помню: ни он никого из одноклассников не провожал на службу и ни встречал с неё, ну и его никто из одноклассников. Уехал он в низовье Ислени, в какой-то леспромхозовский посёлок. Женился там и почему-то запил. Жена его, говорят, выгнала. Вернулся Толя в Ялань и тут сошёлся с Катериной, за год перед этим похоронившей первого своего мужа — Сашу Цедрика, приехавшего сюда зачем-то из Белоруссии, — сгнили у него тут, простудил где-то, лёгкие, а он, Саша, лечил их только спиртом, внутырь, да водкой; с ним приучилась выпивать и Катерина.

И преподавал у нас в школе географию Антоний Любомирович Ильинский, служивший некогда в Китае то ли переводчиком, то ли инструктором военным, после провинившийся, видать, перед властями как-то и угодивший в Сибирь. Рассказывал он нам, помню, на уроках о лёсовых почвах Азии, подходил к окну, бывало, с тоской в глазах смотрел подолгу на занесённую глухо снегом деревенскую улицу и с перерывами, как позывные, тростил задумчиво одно и то же слово: «Жёлтое… жёлтое… жёлтое… жёлтое, — когда же отвлекался от окна и возвращался к столу, то, хрустнув пальцами и извинившись за рассеянность, заканчивал мысль так: — Горчично-жёлтые, друзья… да, как вода в заливе Бохайвань, отгороженном от моря полуостровом Шаньдун». И ещё он, помню, говорил: «Когда войска Тутмосиса Первого достигли Нахарины на Евфрате и увидели реку, текущую не в привычном для них, египтян, направлении с юга на север, как священный Нил, а с севера на юг, то немало подивились этому… представьте: левый берег у Ислени стал бы вдруг правым… а поостыли малость, пришли в себя, ошеломлённые, и назвали Евфрат по-своему, по-коптски, Опрокинутой водой… или, как там точнее, Перевёрнутой ли?..» И ещё он говорил: «Древние египтяне верили, что слово и предмет находятся в тесной взаимосвязи… и я вот верю… то есть не верили, а знали… знаю и я теперь… знать, но не верить; верить, но не знать… или: и знать, и верить, но противиться…» Завершая однажды последний на дню, по расписанию вроде бы факультативный, но по негласному распоряжению директора школы обязательный для посещения урок, вынул Антоний из своего жёлтого кожаного портфеля вещь, почти с кулак его, Антония, размером, положил её на край стола и, обращаясь к старосте класса, Черкашиной Ирине, сказал: «Окажите любезность, купите на весь класс и на меня один, взрослый». Имелись в виду билеты в кино на какую-то из серий «Фантомаса» с Луи де Фюнесом. Антоний проделывал это и говорил, а вызванный им ранее к доске и только что тыкавший указкой на карте вместо Австралии в Антарктиду Вася Аникьев, по прозвищу Кабан, склонившись за его спиной, привязывал к ножкам стула, на котором тот сидел, распустившиеся на ботинках учителя шнурки. Что же такое портмоне, класс уяснил тогда, когда Антоний положил его, пухлый, на стол, и предмет соединился со словом, войдя с ним в тесную взаимосвязь. Это как будто у кого-то к имени ещё добавилась и кличка… У нас не говорили портмоне, у нас в Ялани и до сих пор говорят кашелёк или гаманок. И вот, Кабан привязывает шнурки учительских ботинков к ножке стула, а Толя в это время делает ракету — к стальному перу от ручки пристраивает бумажное оперение. Смастерил, окунул в чернильницу и запустил. Ракета летит, а весь класс за ней, замерев, наблюдает. Летит ракета и, опускаясь, втыкается учителю в лысину. Антоний, так его мы называли, побагровел — по лысине у него потекла узенькая чёрно-красная струйка, — затем, не трогая руками воткнувшееся в его голову перо, встал со стула и пошёл, свалившись на пол тут же. В кино, на его деньги, мы всё же тогда сходили, но без него, без нашего преподавателя.

— Пойду я, полежу. Устала чё-то, — говорит мама. — Хоть бы никто опять не заявился. — Сказала так и удалилась в свою комнату.

К себе подался и отец.

Лёг я на диван, взялся за «Волхва», но не могу читать — глаза слипаются — не выспался: за два вечера и за эту ночь написал я к своему роману о моём предке ещё одну главу — такую:

Ветру наскучит в вывертах блажных и своей прихоти непредсказуемой по отутюженной падерой, до блеска лунного уже отглаженной, заснеженной земле московской пресмыкаться — то, смотришь, где в какую щель, в которую ещё не юркал, как-то пропустил, раздвинув приколоченные плохо доски или разметав солому или сено, протиснется со свистом, тем же путём и обратится, в глухой, узкий проулок ли, в котором тоже как-то он ещё не побывал, или побывал, да что-то, может, там оставил, заглянет; то полёвку — из норки та, лапками еле-еле разгребя тугой занос, высунется было на луну позыркать, по иной ли какой мышиной надобности, в гости, может, ждёт кого, так встретить, не даст той ни разу и глазёнками на свет моргнуть — тут же назад её, плюгавую, усы ей жиденькие разъерошив, принудит шмыгнуть и, волчком над норкой покрутившись, субоем лаз ещё плотнее перекроет, чтобы сидела до поры до времени в своей купине мягкой и не рыпалась, поганка; то ко псу бездомному, глядишь, привяжется, и без того которому житьё-бытьё пока не в радость, в паху у него повертится, шерсть на загривке после ему вздыбит и тепло, какое с горем пополам успело накопиться, из шубёнки его вытолкает, а не утерпит пёс, всему покорный, ощерится сердито, так и снегом по клыкам ударит хлёстко, метнёт в пасть ему стылым, — наскучит ветру бесомыжничать внизу, и выше вскинется вдруг необузданным савраской, в дуле трубы печной, в потёмках дымохода сажей шелестя, завоет дурковато, так что в подклете, как в пустой утробе скотской, зычно отзовётся: у-у-у; позавывает — и отступится — скоро всё ему надоедает: ветреный; силу пробуя свою, как молодой бычок, начнёт на стены напирать — уронить-то, слава Богу, не уронит — выдержат те, затем вроде и ставлены были, но шаткие плахи пола за ними нет-нет да и заскрипят где-то — плахи пола, потолка ли; а то, опять низринувшись опрометью, выхватит из сугроба ворох снежной, твёрдой, как горох сушёный, крупки и осыпет ею со всего маху, тотчас заново стремглав взметнувшись, как картечью, им же и вылизанный дочиста на кровле тёс — шорох от этого дробный не только там, на чердаке, но и в жилых коморах отдаётся; словом, дикует ветер и никак не успокоится; всё-то и кажется, всё-то и чудится, будто проник в дом кто-то — кто же ещё, как не грабитель-то — и шарится незримо.

Несмотря на этакую непогоду и на столь поздний час — первые петухи откукарекали уже давненько, — кому-то ещё и не спится в заметеленном напрочь Заречье, не спится — мало, но и — дома не сидится. Шагают, мотаясь из стороны в сторону, подгоняя свою общую, сомкнутую воедино, коротенькую от высокой луны и выплясывающую опередь тень, над которой, указывая на неё руками и что-то забавное в ней находя, и гогочут, в обнимку двое пьяных, ломких в коленях и зыбких, как отражения на потревоженной воде, — немцы — ветер то со спины их подпихнёт, то обгонит и в грудки ударит крепко — упираются те, как могут, — а где их и обманет: сначала будто подопрёт, потом отпустит неожиданно — повалятся, глядишь, дружно, — ладно в снегу их, гуляк, уже вывалял, — и поют при этом что есть мочи по-немецки. Увязалась за ними — от ненастья, от сиротства ли — остервеневшая собачонка — мелкая, с кошку, — чуть ли за пятки, давясь визгом, не хватает пьяниц, но не обращают те на неё никакого внимания, хоть и петь вроде мешает им. Туда проследовали вдоль высокой ограды, мимо сада, один другого, что ли, провожая, из гостей ли возвращаясь вместе, обратно вскорости плетутся, тенью теперь своею преследуемые, — то ли те же заблудились, то ли других таких же вынесла нелёгкая откуда-то. Но и на сей раз, слышно, немцы. И голосами с первыми неотличимые. Вроде и песню тарабанят ту же самую; дурногласят, дурногласят, захмелевшие, и вдруг утихнут: либо так что, тянули долго, и дух теперь переводят, либо слово в песне подзабыли, вспоминают, или уж от ветру захлебнулись, так поэтому, а как отдышатся, так и по-новому горланить принимаются. Собачонка только следом уж не увивается — на кого другого, может, перекинулась, на луну ли где засмотрелась, или песенники, завалившись, под собою насмерть где её нечаянно замяли — что же, под самыми ногами у них путалась, — кто знает?

Лунный свет цедит ровненько сквозь слюдяную, незатейливо расписанную разными цветиками и волотью да снаружи ещё запечатанную узорчато, но тоненько и прозрачно, словно кисеёй, опокой окончину косящетого окна, мягко и бесшумно, по-рысьи, рассеивается ложным оконным проёмом по полу, застеленному войлоком, — манит, загадочно мерцая, и тревожит душу всякую; мало ли их сейчас, несчастных и обманутых ею, луною полною, беснуется по городу-то, Господи помилуй. Это влюблённым лишь в утеху. А за оконцем мреет зимний сад, с краю на край просвистанный пургой нещадно, пустынный — ни пёс, ни кошка, по ночам обычно на мышей охотясь, нынче туда не забредёт, никакая птица с вечера там на ночлег не останется, если погибнуть не захочет, — позванивают в нём едва слышно за общим вьюжным многошумием, как далёкие балабончики, голыми, перемёрзшими ветками соприкасаясь, яблони и вишни, то забудет про них ветер, уберётся Бог весть куда, то налетит опять откуда-то, набросится неистово и, проскакав волчком по саду, пригнёт деревья к долу очумело.

Это там так, за оконцем. А тут. Горит, вяло колыхаясь пламенем и пощёлкивая, будто лузгает кто семечки, перед распятием сальная свечка, выявляя из пунцового полумрака скорбный лик Спасителя и озаряя багряно за Ним обитую жёлтой рогожей стену, будто выжженную солнцем голгофскую траву. Дохнёшь на свет свечи, на тот ли, что сквозь слюду оконную таинственно лучится с улицы, и заметишь, как отпыхивается. Так и не диво — стыло, стыло.

Амалия, пожилая и дородная литовка, со своей старшей дочерью Марией, засидевшейся в барышнях и заслоняющей тем самым путь в невесты младшей сестрице своей Марфе, с изъеденным оспой, а когда-то довольно пригожим лицом, девицей, ворча на выстуженность в комнатах, третью ночь уже подряд уходят спать в одинокую горницу — всё же от ветра там — не так и выдувает. Марфа же, девка на выданье и хоть куда — хоть на картинку, отговорившись тем, что в горнице и без неё, дескать, места мало, а в тесноте ей лишь промучиться, мол, до утра, но не уснуть, что ей и здесь будет не холодно, остаётся в повалуше, где и ночует, уложив на две сдвинутые рядом скамьи пухлую пуховую перину и укрываясь двумя стёгаными одеялами. Но вот ночует только не одна. Третью уже ночь подряд пробирается к ней втае и успешно через задние сени, для него нарочно с вечера не запертые, — не оттого ли там и плахи-то поскрипывали, то всю вину на ветер да на ветер, — прибывший не то за сутки, не то за двое ли ещё до того, как задурило, метель не он ли и привёз, в Москву из далёкого острогу Елисейского с соболиною казною бравый и удалой казак Тренька Истома, с которым познакомилась она, Марфа, нечаянно-негаданно намедни, в Сретенье Господне, когда каталась праздно и весело на санках с ледяной горки.

Давно лежат уже — то засмеются тихо, то шушукаются; то друг на дружку залюбуются — молчат; или на пол, луной распятнанный, томительно уставятся. А тут:

Выбрался Тренька из-под тяжёлых и тёплых одеял, пригнувшись под низким тесовым подволоком, подступил к оконцу малому, втулку вынул, высмотреть было собрался, кто это там, за садом, со звездою будто или с житом, словно Святкам срок ещё не вышел, колобродит с песнями по улице, но никого и ничего не различил из-за плотно залепившего слюду куржака, втулку заткнул, к столу приблизился, отпил, шумно глотая, из ендовы вишнёвой крепкой наливки, вернув на место ендову, взял из миски большой кусок холодной свинины жирной, стоит, смотрит на распятие, подбоченившись одной рукой, ест вкусно, съел, об подскатерник пальцы вытер и, к постели направляясь, спрашивает чуть ли не шёпотом:



Поделиться книгой:

На главную
Назад