Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Малые святцы - Василий Иванович Аксёнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Нового чё, — говорит. — Нового… Миша Винокур подрался с Плетиковым… Вот чё и нового… Ох, и устала.

— Ну?! — говорит отец. — И чё они, друзья, опять не поделили?

— А кто их знат… Я же глухая — не расслышала… Ну, будто кобель Мишин ходит в плетиковский огород и мочится там на зарод, на сено. Так поняла я.

— А-а, из-за этого-то можно, — говорит отец, улыбаясь и разминая пальцами свои колени. — Подраться мало, можно и убить… от кобеля такая дерзость.

— Да Марфа с Марьей побранились.

— А этим чё там не хватило?..

— Да я не знаю, — говорит мама. И говорит: — Умному честь отстать от ссоры, ну а глупый неуёмен… Всю жизнь они меж собой, как кошка с собакой… Задериха с неспустихой… Встретятся только где, увидятся, и понеслося… зададут друг дружке чёсу.

— Языком-то обе, как на гусельках, это уж верно, — говорит отец, соглашаясь. — И чё толку, — говорит, — что ты туда ходишь, раз ничё путём узнать не можешь.

— Ну, — смеётся мама. — Глухому-то худо… Всякий же раз не станешь переспрашивать. Делашь уж вид, что понимашь, о чём толкуют… Кивашь где надо и не надо. Пощади нас сляченных и немощных, помилуй, Господи.

Поднялась с дивана, надевает на себя теперь жакетку и платок попроще — шерстяной, тёмно-коричневый, старуший.

— Ветра-то нет… Замёрзну, нет ли? — говорит. И говорит: — Опять пошла я.

— Куда теперь? — спрашивает отец.

— Да Силивёрста попроведать… Блинов ему хошь отнесу.

— Передавай привет.

— Да передам уж… рад-то будет.

Вышла мама. Послушал отец, глаза прищурив, как дверь за ней избная хлопнула, после — сенная, а потом — уж и воротца, встал со стула и к себе подался, кадку с фикусом едва не опрокинув. Сам же её, успел, и придержал рукой. Сказал только:

— Чуть бы в сторону-то отодвинули, дак нет же… на ходу прямо поставят.

Фикус там стоит всё время.

Сильвестру Лукичу Патюкову уже около ста лет, наверное. Древний. Сколько ему, и сам он не помнит, знает только, что таво ишшо веку урожденец. Маме восемьдесят, но и она его называет дядей Силивёрстом. Жена его, Арина Силуяновна, умерла весной этого года, тоже в возрасте уже преклонном. Раскулаченные оба в прошлом, расказаченные. В Ялань вернулись они уже после Игарки. Двое сыновей у них погибли под Москвой, на фронте. Третий — под Прагой, в сорок пятом.

Больше часу мамы не было. Пришла. Рассказывает:

— Дом-то тяжело ему, большой, отапливать, дак в баню, бедный, перебрался. Не сжёг бы баню-то, себя с ней вместе. Еле нашла, уж сдогадалась. Позавчерась, говорит, перешёл, помять барвинок, на последнюю, смеётся, перед могилой станцию переселился. Захожу и испугалась. Спит на подушке без наволочки, по шву подушка распоролась. Голову-то, вошла, вскинул — вся борода и волосы в пуху и в перьях. Как чучело. Ох, Господи, как старому-то худо… Обрадовался. Возьми, говорит, меня жить к себе, Елена. Да как же я возьму-то тебя, отвечаю, у тебя же дочь в Норыльске, она-то чё тогда мне скажет… Да и чё с двумя-то с вами, со слепцами, буду делать я? Я, говорит, тебе всю пенсию отдавать стану. Да на что, мол, мне твоя пенсия… не в деньгах ж дело. Ну, чуть не плачет… Блины-то начал есть — глотат да давится… Сходил бы, Олег, тут, недалёко, — говорит мама уже мне, — кедровых веток наломал бы. Помело у меня всё истрепалось. И на голик бы заодно уж… истрепался.

Оделся я в отцовские телогрейку, шапку и валенки. Вышел на улицу, достал из-под навеса лыжи, встал на них за воротами ограды, подался в лес.

В гору, к ельнику, начал только подниматься, слышу, поёт кто-то сзади. Обернулся, вижу:

Бежит рысью по санной дороге жеребец каурый. Сидят в санях двое — Плетиков Василий Серафимович, по прозвищу Виноискатель, которое дали ему яланцы за то, что он всегда и вовремя оказывается там, где выпивают, где наливают и ему, и Винокуров Михаил Емельянович, которого все в Ялани называют просто Винокуром. Оба пенсионеры. Лет по шестьдесят пять тому и другому. Меня догнали, поздоровались радушно. Лица красные у них, сами весёлые.

— В лес?! — спрашивают, коня не останавливая.

— В лес, — отвечаю.

— А мы вон, милый, за дровами… Маленько выпили, дак надо… для сугреву… По Муромской дороге… — дальше поехали, запели. Скоро за ельником скрылись, и песню их не стало слышно.

Помирились уже, думаю, и ладно.

Оглядываюсь на Ялань. От её сиротского, заснеженного вида, от безлюдья крупного когда-то волостного села сердце даже обмирает. Ну а вспомнилось вдруг почему-то вот что.

Был я тогда ещё студентом ЛГУ и подрабатывал дворником. Вставал рано, как только начинал чавкать метроном в невыключенном с вечера репродукторе, и когда доигрывал в нём гимн, я уже захлопывал за собой входную дверь. Возвращался со своего участка и, попив чаю, убегал в Университет. После занятий приходил к себе и, попив снова чаю, садился сочинять роман под незатейливым названием «Ялань», в который, как в собеседника, расположенного к тебе душевно и внимательно, переплёскивал из сердца собачью тоску по оставленному далеко-далеко отчему дому, по родным и близким мне людям, по небу с солнцем и по снегу, не скрипит который, как тот, который приходилось убирать мне на работе, а хрустит, — роман, позже рассыпавшийся на рассказы.

Кроме нормальных, выдернутых мною из жизни и хорошо мне по ней знакомых героев, моих односельчан, любезных памяти и сердцу чалдонов, был там один и ненормальный, как бы потусторонний (нижайщий поклон блистательному Михаилу Афанасьевичу Булгакову, конечно, незадолго до того почти в полном объёме мною и прочитанному) персонаж, внешней и единственной отличительной чертой которого были только галифе, пришло же в голову, и имени которому иного не нашлось как только Герман, — а почему я так его тогда назвал, и не скажу теперь, не знаю потому что, — и так просто, белым днём, как деревенским людям подобает, если только нужда кого не выгонит какая среди ночи, он у меня в романе, Боже упаси, не появлялся, а всё в потёмках да перед грозой, перед метелью ли или перед клящим морозом, и не на яву, хотя случалось и такое, а чаще в сновидениях других товарищей его по тексту, согероев, и портил им, кому являлся, кровь: одного сбивал с толку, другого путал в дороге, третьего подбивал на дурное дело, словом, как мог мой Герман, так и зловредничал — и по моей, как мне казалось, воле.

И вот однажды, часов около трёх ночи, выпив к тому времени кружек пять крепкого и чёрного, как дёготь, чаю, высмолив чуть ли не пачку беломору, тогда я ещё курил, в великом душевном волнении завершая роман «Ялань», отпечатал я на дореволюционной машинке «Полиглот», взятой у однокурсника своего на прокат, финальную фразу: «И погас повсюду свет» — в виду Ялань романная, естественно, имелась — только по клавише ударил вдохновенно, точку последнюю поставив, как тут же и в комнате моей потухла лампочка — решил, что перегорела, сейчас не стану, мол, а завтра поменяю. Встал, подошёл к окну — и вижу: нет света и во всём нашем доме, то хоть в подъездах да горит — и как-то худо в тот момент мне, помню, сделалось — серой дохнуло будто в тёмном воздухе, и не шучу я.

Посидел после в сумраке на подоконнике сколько-то, посмотрел на видную мне из окна малую часть Кировского, пустынного в это время суток, проспекта, на сон грядущий покурил ещё — уже без радости, до отвращения — и лёг спать — а к той поре я и раскладушкой уже обзавёлся, сидя на ней я и печатал, рядом на стуле венском предоставив место «Полиглоту», — но прежде чем завалиться, попрыскал обильно дихлофосом паркет вокруг раскладушки и свои ноги до колен — от клопов, отчаявшись, — спасение, конечно, не ахти: недолго действует, с часок-другой, да и чувствительность моего тела — тут на беду, ну а вообще-то, слава Богу — коленями не ограничивается, да и они, умельцы-чужееды, не вчера на свет народились, свергнутся удало десантом с потолка — и не промажут и не ушибутся — и, на сквозняк поправку сделав, приземлятся туда, куда им надо, в какой наметили квадрат, иного средства я не знал тогда от этих паразитов, — и задремать-то будто не успел ещё, и будто слышу: звонок пронзительный к нам в двери. И поднимаюсь вроде и иду. И открываю — тоже вроде.

Входит герой мой — изобретённый мною, но не выстраданный — Герман. Впускаю я его в квартиру и ничуть ему не удивляюсь. Вижу: торчат в глазах у Германа металлические пробки от пивных бутылок — шутка неостроумная, конечно, но и я так, грешным делом, иногда шутил, желая позабавить своих малолетних племянниц и племянников, по-разному те относились к этой шутке — одни плакали, другие смеялись.

Вздёрнул он, малый сатанинский чин, брови — упали пробки на пол, но беззвучно будто — и спрашивает, пальцем ткнув меня в живот задорно:

«Похоже?» — «Похоже, похоже», — отвечаю я равнодушно, отклоняясь от его пальца. Хохотнул Герман так, как только что он хохотал в моём романе, раньше часом, но не больше (шёл открывать ему, и на будильник будто глянул я), расставаясь с автором или с Яланью, в которой тайно безобразничал и куролесил, космократор мелкий, хохотнул и направился уверенно по коридору в сторону Машкиных апартаментов; Машка, соседка моя по коммунальной квартире, уже спит теперь, конечно, как убитая, спит и новый муж её, Олег Константинов, по прозвищу Вася-Очкарик, на ночь портвейном досыта напотчевавшись, их теперь и пушкой не разбудишь — подумал так я и пошёл к себе — будто пошёл. Но в свою комнату попал не тотчас: преодоление пространства между комнатой и коридором, занятое в действительности только дверью, в толщину её, отняло у меня больше времени, чем отнимает это наяву… и вот загадка для меня неразрешимая: спал я тогда или не спал?.. может быть: пребывал в ином каком-то состоянии?.. не знаю, но то, что где-то побывал за этот срок, уверен в этом, где вот, не помню. Уж не в Ялани ли? Вполне возможно, так как дня через три или четыре после этого получил я из дому телеграфный перевод на двадцать пять рублей, что оказалось для меня тогда весьма кстати — нужно было заплатить за вытрезвитель, куда попали мы чуть ли не всей нашей кафедрой, отметив дружно день Татьянин. Но это так, догадки только. И вот ещё: когда вошёл я в свою комнату, о Германе уже не думал, не волновал уже меня он совершенно, а думал я как раз о том, где побывал, — где побывал тогда, на тот момент я ещё помнил.

Вошёл я в свою комнату и снова будто лёг на раскладушку. И не успел ещё уснуть опять как будто, вижу: дверь отворяется — и входит ко мне девушка, лет восемнадцати, примерно. Не по сезону, если с улицы, одета — в летнем платьице, бледно-голубом, слегка приталенном, каких теперь уже не носят. Тихая. Руки опущены вдоль бёдер. Молчит. Поднимаюсь я в ужасе и — тут уж точно — против своей воли подаюсь ей, девушке, навстречу, словно кто меня подталкивает в спину, — страх и подталкивает. Боюсь, но иду. Девушка же — а комната моя пустая будто, как тогда, когда впервые я в неё вступил, ещё и раскладушки будто нет, хотя с неё-то я и поднимался вроде, то, что ложился на неё, так это точно — увернулась от меня тенью и стала пятиться, стены, как отсветом, плечом чуть-чуть касаясь, лицом ко мне, но вот лица её никак не вспомню, будто была она безликая; лица её не помню, но ощущение от выражения его как будто сохранилось — не нашей, не земной, будто печали… Медленно, словно подкрадываясь, шагаю я за ней, за необычной посетительницей, и сам себя при этом уговариваю мысленно: если, мол, это только привидение, оно бесплотно, под платьем будет пустота, и тогда бояться, дескать, нечего, зла причинить оно не сможет, — а сам едва живой от страха, даже по пяткам, кажется, мурашки пробежали. Так и ходим: она вспять от меня, а я передом и за ней следом. И в абсолютной тишине — будто оглох я — извне ни шороха, ни звука, кровь лишь барабанит в ушных перепонках. Обошли мы с ней, с этой девушкой — или не с девушкой, но с кем, не знаю — несколько раз мою комнату по периметру; и расстояние, нас разделяющее, с каждым разом сокращалось; настиг я её, наконец-то, в углу, возле, как уголь, чёрного окна, настиг, протянул к ней руки и обхватил пальцами её узкую талию, а там, под платьем, — я чуть от ужаса не помер, — тело, по-девичьи тугое… И я завыл — кричать не мог: жуть дикая перехватила горло, кадык на сторону немного не свернув мне, — гулко в себя завыл — как в полую кадушку.

Свет — вот ещё что показалось странным мне в том сновидении, если, конечно, это было сновидение, а не другое что-то; видеть такой свет в действительности мне не доводилось, с чем и сравнить его, пожалуй, с ходу не найду. Серый — но не такой, каким бывает он ненастным августовским днём, когда небо обложено сплошь непроглядными тучами, сеющими морось, — тот всё же живой, этот — скорее — как цемент или древесная зола; рассеян ровно — нет ни блика, нет ни тени, и нет его источника как будто — саморождаем; контуры видимых в нём предметов чёткие — без особого напряжения можно было рассмотреть любую мелочь — ну, например, щербину на паркете или облупину на потолке; каким свет был в моей комнате, когда я, с трясущимися поджилками и погибая от подлого страха, преследовал странную гостью, таким же был он, кстати, и в коридоре, когда я открывал двери своему герою-визитёру; и вот ещё: явился Герман в коридор из мрака — площадки лестничной за дверью будто бы и не было — был там провал, зияла тьма кромешная; и окно в моей комнате было таким же — густо чёрным, словно весь дом с крышей в гудроне жидком потонул; но ощущение — что улицы там, за окном, нет и быть её не может — меня тогда нимало не смутило. Что же там было, за окном-то, Господи?

Разбудил, вывел ли меня из того необычного состояния Вася-Очкарик, сосед мой по квартире, новый Машкин муж, он же и тёзка мой, то есть Олег на самом деле. Растолкал он меня, склонившись надо мной, — очки у него дужкой цепляются за самый кончик носа, но не сваливаются, глядит он поверх очков, — дождался, когда я опомнился, и рассказал мне: проводил он, мол, только что приятеля своего до Карповки (дальше нельзя ему от дому уходить в ночное время — поднадзорен), поймав такси, приятеля отправил, а сам вернулся восвояси; ко сну начал было раздеваться, я тут и закричал — да так заголосил, сказал он, мой сосед, как будто лыко чёрт с меня сдирает; а Машка — та уже и задремать успела — метнулась на мой крик спросонок, мол, ногами в одеяле, словно ласточка в кулёмке, запуталась и, саданувшись крепко головой о шкаф, лоб себе до крови раскроила.

Назавтра, на кухне, за общим утренним чаем, а для Машки и для Васи-Очкарика ещё и опохмелкой — допивали они оставшийся с вечера портвешок, поведал я им со смехом о том, что мне приснилось, отчего и закричал-то так, наверное. Вспомнила тут Машка, что, когда она сюда девчонкой въехала, устроившись на «Полиграфмаш» лаборанткой и получив жильё, соседка, умершая задолго до моего здесь появления, рассказывала ей: будто вскоре же после войны, в сорок шестом или в сорок седьмом году, в той комнате, то есть в моей, жила девица молодая, сирота круглая, которую прямо там, в комнате, грузин какой-то и зарезал. Зарезал тихо будто и ушёл. Суток трое, дескать, пролежала, убиенная, пока не стала, мол, смердеть. Предложил Вася-Очкарик выпить за упокой — лучше поздно, мол, чем никогда, — и выпили они с Машкой, не чокаясь, а после она, Машка, и говорит, что и ей минувшей ночью снилось что попало, мол, и вот что именно: будто сидит она возле самой настольной лампы, чтобы зрение не портить, и пересматривает открытки с портретами любимых актёров. И будто входит вдруг — и постучался, мол, тогда, когда уже вошёл — то ли военный, то ли участковый — в галифе. Вошёл, бросил на пол не то кубик, не то шарик какой-то блестящий и взревел, как сумасшедший, кто первым схватит, мол, того и будет эта штучка. Машка и кинулась ловить — лбами с военным-то и стукнулись как будто. Лоб у неё, у Машки, и на самом деле был рассечен, а рана — йодом сдобрена обильно. С мужем у Машки в те сутки были мир и согласие — значит, не он к ней руку приложил, хоть и случалось, случись бы и на этот раз такое, лежала бы теперь наша кухня вся в руинах, а чаепитию и их совместной опохмелке тем ранним утром было бы не состояться — это уж точно: Машка без боя не сдаётся.

Сон вроде сном, но дальще пуще.

В шестьдесят первом году вслед за всеми остальными в стране упразднили и нашу — яланскую МТС, «Полярную», как она именовалась. Народ тут же стал разъезжаться в поисках работы, и прежде всего, конечно, молодые, кто в города соседние, кто в рабочие, леспромхозовские в основном, посёлки, а в селе нашем старинном, некогда богатом и красивом, вместо коренных, уцелевших после всех противокрестьянских и противоказацких, противочеловеческих вообще, перетрясок, начали селиться новые, не привычные для нас попервости — как по облику, так и по своему поведению — люди (как они, никто в Ялани так тогда ещё не пил, то есть не потреблял для возвеселения или забытья ни тормозную жидкость, ни одеколон, ни прочие подобные продукты, и внешне так никто не опускался) — бичи. Забросила судьба из далёкой Белоруссии в Ялань и Аркашку Кацюпу, то ли парня, то ли мужика, то ли нечто, неопределимое по полу, лет тридцати, невзрачного и тощего и очень уж неряшливого: рядом с ним и устоять-то было трудно — дух от его нестиранного и заношенного вретища исходил такой, что любого, даже нечувствительного, как напёрсток, с души воротило. «Синий, как пуп», — говорили про Аркашку добродушно старухи. «Гнида», — беззлобно обзывали его мы, мальчишки. Присмотрел его, убогонького, один наш хитрован-селянин-старожил, Плетиков Василий Серафимович, с начальством гибкий, как пруток таловый, а с покорными шибкий, как кувалда, — вот на него-то днями и батрачил Аркашка за стакан бурдомаги дурманящей, а жил отдельно, по-барски, в бесплатно доставшемся ему доме-крестовике, навсегда оставленном хозяевами, под крутой, четырёхскатной крышей, заняв в нём одну из четвертин. Институтов Аркашка, как некоторые из бичей, не заканчивал, но читать и писать умел. Его-то, этого Аркашку бедосирого, я и описал в одной из глав своей рассыпанной впоследствие «Ялани», описал и — с лёгкой душой тогда, в чём теперь и раскаиваюсь горько — смерть для него придумал, как в ту минуту мне представилось, соответственную — как для героя, разумеется, а настоящий-то живи бы да живи он, и сто бы лет ему не мера, века чужого, и моего в том числе, не заедал он, Аркашка, зла никому, кроме себя, не причинял, наверное. Происходило дело так в романе (роман — условно говоря). Как-то поздно вечером, отбатрачив день на Плетикова и получив от него норму хмельного зелья, приплёлся будто бы Аркашка домой, вина пьянее и осоки шатче, каким он редкие сутки не был (а в избах выстыло — всё же зима, в разгаре сретенские клящие морозы), и взялся, не помня себя, растоплять буржуйку. Дров натолкал в неё битком, обдал обильно их соляркой из бутылки и, повозившись неловко в потёмках со спичками, подпалил, а сам спать тут же завалился — не мог больше на ногах уже держаться. Бутылка, небрежно приткнутая им около буржуйки, опрокинулась, солярка пролилась на пол, от искры, от нагрева ли сильного вскоре и вспыхнула — довольно случаев подобных. А в это самое время будто бы гулял с девушкой по Ялани один молоденький паренёк, более значительный персонаж в романе, нежели Аркашка, пожар увидел, послал подружку людей будить и звать их на помощь, а сам поспешил туда, где горело. Подбежал к дому, в дверь той четвертины, в которой жил Аркашка, сунулся — там оказалось заперто — и заперто-то изнутри. Будто бы выбил паренёк окно, забрался в дом, но постояльца там не обнаружил. Как бы от дыма (по роману) забился он, Аркашка, нити, что называется, от выпитого не тянувший, под кровать и сначала задохнулся, несчастный, а потом и обгорел, обуглился, как головёшка, там же, под кроватью.

Ну и вот — учился я тогда на втором или уже на третьем курсе, точно не скажу, не помню потому что, и, сдав экзамены за первый семестр, приехал на каникулы в Ялань, домой то есть. Уже отъелся, отоспался, и однажды, с утра в постели ладно отлежавшись, а после, вечером, ещё и чаю крепкого излишне перепив, бродил я бессонно среди ночи по пустынному, редко где освещённому электрическими фонарями и до боли родному мне селу (правда, не как герой из моего романа — один, без девушки, в чём и отличие), развлекая собак, скучающих без подозрительных и вообще каких-либо, кроме еле уловимого шелеста оседающей плавно изморози да снежного похрустывания под моими валенками, звуков, завернул, слоняясь, на изобилующую осиротевшими избами улицу, называющуюся Линьковским краем, с чёрными, полузанесёнными сугробьем развалинами дворов и амбаров, и заметил, что как-то странно озарён изнутри тот дом, в котором, по моему предположению, должен был бы обитать Аркашка: бывает — рыжая, низкая луна так в стёклах окон отразится, но не было луны о ту пору, не взошла ещё, были лишь звёзды — те в неисчислимом множестве — сияют себе, как преподобные. Когда, ускорив шаг, поближе подступил, тогда и понял, что пожар там. Непривычно: торчит дом одиноко, словно после нашествия вражеского, — ни двора с ним рядом, ни кола — всё на дрова Аркашка испилил, и до сеней уже, смотрю, подлец, не о покойнике будь сказано, добрался, — обнесён был раньше дом, как острог, заплотом глухо — на то он и заплот, что без единой щели, — и за заплотом, там, в просторной ограде, стояло всё, начиная от собачьей будки и кончая уборной, теперь и той-то уже не было. Попытался я открыть дверь — подёргал — либо заперта была оттуда, из избы, либо гвоздями заколочена снаружи, чтобы мальчишки в дом не проникали, — не подаётся; ощупал рукой притолоку — в темноте не разглядеть было — петля свободная, замок в ней не висит, палочка вместо замка никакая не заткнута. Сухо, морозно — и будто с месяц так уже стояло, — снег не валил уже давненько — дорожка от ворот до крыльца твёрдо утоптана, инеем припорошена, да слой-то его, как слюда, тонкий — не узнать никак по следу, дома хозяин, вышел ли куда. Сердце подсказывало мне, однако — заколотилось вдруг тревожно, — что есть там, внутри, живой кто-то, страдает, — чутьё какое-то, не объяснить. Выбежал я из ограды, одно из на улицу глядящих окон выбил и забрался в дом — горел в нём пока ещё только пол, да занялась стена вблизи от печки, — сквозь скучившийся дым огонь просвечивал жёлто-яично. Позвал я сначала раз да другой громко — но только в пламени трещит — никто не отозвался. Искал в избе — двери в другие четвертины досками были заколочены, — искал, пока терпелось, и после вон выпрыгивал, чтобы отдышаться, лицо и руки снегом натирал и снова лез внутрь, а там (окно-то вышиб — доступ воздуху свободный) и потолок уже огнём лижет — жар и оттуда уже, сверху. Кровать — добрался до неё — постель на ней пылает: тут уж и вовсе нечем продохнуть от ватной гари — и на кровати никого. Решил, что нет в доме Аркашки, — то ли ещё не вернулся — пьёт или, напившись, спит у кого-то из бичей, — то ли вообще тут, пока сильные морозы, не находится, переберётся лишь к весне, так как громаду экую непросто отопить: были на окнах резные наличники — на заглядение прохожим — и те успел содрать, спалил. Но дверь-то на крючок закрыта изнутри — проверил. Разве что так: накинул он, Аркашка, крючок, а сам через чердак вышел — лаз там, на кухне, с лестницей имелся, помню… От ребятни — тех же ведь где только не носит. Но это мало вероятно: куда уж проще, думаю, как на замок-то. К полу, где тот ещё не пылал, склоняясь (дым внизу чуть реже, так поэтому), обошёл всё заново, кругом всю четвертину, и на русской печи палкой — попалась под руку какая-то — теперь проверил, и в самой печи, и под шестком, мало ли, и на полатях — не забрался ли на них Аркашка спьяну, — провёл палкой и под столом на кухне, до стен протыкал ею пустоту, а вот под кроватью поискать, уж как на притчу прямо, и не догадался, ногой, правда, под нею, помню, пошарил, да неглубоко, насколько дотянулся, — даже и в мыслях у меня тогда не промелькнуло, что мог он, бедолага, туда закатиться, если ползти, казалось мне, то было бы к двери уж… Из дому выскочил. Стою. Народ начал подтягиваться — по одному подходят и ватагою. Разговоры — то ленивее, то бойче. И — где он, Аркашка, — никто толком не знает, гадают только, но гадать — не ведать. Кто-то его как будто и встречал, да не сегодня вроде, вспомниают, а дня за два, за три ли до этого. Год назад и я его встречал, мол, кто-то так шутит. Смотрю, и Плетиков Василий Серафимович — тот уже тут — к нему все сразу: должен, мол, знать — нет, говорит, работника, мол, до отвалу накормил — смеются все: конечно, дескать, до отвалу, — в шесть или в семь часов вечера его выпроводил, а куда он после этого направился, понятия, мол, не имею. И лишь Чапаиха, бичиха, едва владеющая языком своим, — не в кою пору было протрезвиться ей, — мат-перематом всех заверила, что у себя, дескать, Аркашка, и быть ему, сволочи, мол, больше негде, что до полуночи он, глист засохший, у неё водчонкой угощался, а как допили всё, лично сама она его, под локоточек, мол, до крылечка довела, а то, что в дом вошёл он, недоделанный бульбаш, так крест вот вам и сукой, дескать, буду. Прежде в снегу хорошенько вывалявшись, чтобы не вспыхнула на мне одежда смаху, проник опять я в избу, скоренько по возможности все закутки проверил вновь, а под кровать, поглубже в угол, и на этот раз не сунулся, как будто что-то не пускало, но — как и тот паренёк, герой из моего романа, двигаясь наощупь в точно таком же, только придуманном мной будто, положении, — так же, как он, ладонь ожёг об её дужку. Дотла сгорел дом, некогда самый, пожалуй, приглядный в Ялани, с расчудесно изукрашенными мастерской резьбой не только наличниками, но и причелинами и очельем, один из самых казистых, наверное, в селе, сгорел дом до подполья, и тушить-то было бесполезно — высох за век под хорошим карнизом — часа за три в пепел обратился. А чёрное, как спелое арбузное семечко, тело Аркашкино (головню ли — то, что осталось от бывшего интеллигентногочеловека или, скорее, использованного частично, как расшифровывали у нас слово «бич») отыскали приехавшие утром пожарные с милиционером под уже голой, окалённой панцирной сеткой железной кровати; чуркой обугленной лежал полутруп (в смысле формы, а не химии и биологии) на превратившемся в наст — от огня сначала, а потом от мороза — снегу напротив дымящего и парящего ещё пепелища, пока его, завёрнутого в мешковину и упакованного в картонный ящик из-под телевизора «Горизонт», не увезли в Елисейск на судебномедицинскую экспертизу, прихватив заодно и Чапаиху, пытавшуюся пометить этот ящик, как собака. Дня через три Чапаиха вернулась — поплясала, задирая юбку и демонстрируя свои куриные, синие от жизненного опыта и от холода, не прикрытые ничем ноги, возле магазина, гнилым, слюнявым ртом поругалась срамно на прохожих и, обессилев, убралась к себе в избёнку — к Чапаю, тоже бичу, каких и свет, поди, не видывал. В тот же день, под вечер, и Аркашку хоронили — в Сретенье Господне, когда-то праздник престольный яланский, — переложив его, покойного, из картонного ящика в дощатый — из-под мыла «Душистое», — подобрав тот в магазине по размеру; и этикетку не содрали. Потеплело. С запада тучи завесой на Ялань надвинулись, просыпая снег пушной, лёгкий, — в помин по Аркашке будто. А в сорочины: за то, что голову сожителю своему, Чапаю, топором она развалит пополам, как яблоко, отконвоируют её, Чапаиху, в город и не вернут уже обратно. Так вот село наше лишилось разом и Чапая и Чапаихи; а десять лет они яланцев забавляли: и нагишом по улице — то в обнимку, то раздельно — хаживали, и во всё горло песни дурногласили, и боем смертным бились, на потеху всем, друг с дружкой, и чего только, помимо этого, ещё не вытворяли, не выделывали, люди старые, — за грех и вспомнить! Чапаихой же она прозывалась только потому, что сожителя её величали Василием Ивановичем, а тот только поэтому и был Чапаем, а так, по паспорту: Калюжный. Но в моих текстах — ни в романе, ни в рассказах — об этом не было ни строчки — ни до этого несчастного события, ни после, — совесть моя чиста в связи с Чапаем и Чапаихой, и косвенно как будто не виновен я в том, что с ними случилось, хоть и болит душа, конечно, — был и не холоден, и не горяч, вот и воздастся.

Весной, в апреле уже, того же года, перед Пасхой будто, на Страстной неделе, как рассказывали мне после, появился в Ялани престранный человек — продавал расписанные лебедями и русалками клеёнки, — узнал, как обошлись люди с Аркашкой, с погребением его то есть, заранее ли обо всём проведал, и объявил во всеуслышание в магазине, когда там народу собралось побольше, что ежели сельчане, одумавшись, не покаятся в своей заскорузлости и не закажут в церкви отпевание, как православным подобает, пусть и в Елисейск для этого придётся ехать, то ждать в Ялани ещё девять преждевременных мертвецов — за собой утащит, дескать, их Аркашка, высказал такое гневно, купил бутылку водки и подался вон, как был, босой и налегко одетый, в галифе и в гимнастёрку, по весенней, весёлой распутице — пришёл в Ялань будто пешком, так её, пешком, и покинул. Никто Аркашку не отпевал, конечно, и до сих пор не исполнено, а мертвецы вот, к несчастью и по горькому пророчеству, в Ялани были: и удавленники, и утопленники, и сами себя из ружья застрелившие были, были и такие, как Аркашка, в избах заживо сгоревшие по пьянке, пересчитывать которых — у меня язык не повернётся, да и надо ли?

Обретался в Ялани и ещё один бич, угодивший, как и Аркашка, на страницы моей ностальгической писанины, о чём он даже и не подозревал, разумеется, — я ему об этом не сообщал и разрешения на это у него не спрашивал — и, думаю теперь, напрасно. Откуда он к нам прибыл, не скажу, из России, из-за Большого Камня, как говорят у нас, в Сибири, но из какой конкретно местностии, не знаю; помню я его в Ялани с конца шестидесятых годов, с начала, может быть, семидесятых. То с одной вдовой сойдётся — поживут сколько-то, — то к другой пристроится, благо полно ещё их, вдов послевоенных, тогда было; к тем, что пенсии не получали, даже и в гости не захаживал. Был он Аркашки — хоть и не шибко, но — повзрачнее и опрятнее, что главное-то, чем и старухам, может, нравился; в бане мылся каждую субботу, сам иногда там, в бане, и бельё своё стирал, а после бани выпивал и водки рюмок неучтённо, на банный день как раз хозяйкой припасённой, стаканов бражки ли, ею же, конечно, хозяйкою, и сваренной, и беседовал с нею, с хозяйкою, учтиво и грамотно, пока под стол со стула плавно не съезжал, и поправлял, пока не съехал, всякую всегда, когда подгадывало, говоря ей: «Не гаманок, а — порт-мо-не-е-еэ, ты моя сладкая». Слово такое никак не давалось его собеседницам — поковеркают его, язык ломая, да и отступятся со смехом. Звали этого бича, содержанца хитроумного, Потапом, но не по имени, а сокращённо от фамилии — Потапов. В одной из глав в моём романе умирает он, а как — жизнь повторила после чуть ли не до мелочи.

Я — так мне казалось — придумывал, писал о чём-то, что через какой-то промежуток времени всегда по-разному, но откликалось в жизни.

Было подобного немало, да говорить здесь о всех случаях не хочется и незачем, один лишь приведу, повлиявший на меня более, чем остальные, хотя и не было там полной копии с сюжета, а всё иначе несколько произошло. Сочинил я как-то рассказ: «Пятница, 13 августа» — назвал его так, даже и не думая о совпадении числа и дня недели, — рассказ, в котором герой, Северный Михаил Трофимович, уроженец Черниговщины, из бывших военнопленных, а потому и — лагерников, взятый мной в повествование с настоящими именем, отчеством и фамилией, едет будто с утра в пятницу, тринадцатого августа, на грейдере, на котором и на самом деле он работал, вынимает, удобно расположившись в грейдерском седле, из кармана запылившегося пиджачка бутылку и пьёт, круто запрокинув седую, кудлатую голову, на ходу своей машины винишко из бутылки, раз да другой да третий приложившись, напивается до добродушия и начинает петь песню, специально для него сочинённую трактористом; тракторист — случается у них такое не впервые — останавливает трактор, выпрыгивает из кабины и, чтобы его товарищ старый не свалился под колёса грейдера, приматывает того, осоловевшего, к грейдерскому дырчатому седлу-креслу алюминиевой проволокой; а дальше происходит нечто непредвиденное, в результате чего грейдерист Северный Михаил Трофимович прощается в рассказе с жизнью, в жизни реальной же, оставаясь здравствовать покамест, вышел вскоре на пенсию и занялся своим хозяйством: всё, помню, и разгуливал степенно из улицы в улицу, из заулочка в заулок, с кнутом то в руке, то за голенищем вонько смазанного дёгтем кирзового сапога, всё и искал свою блудливую корову, спрашивая о ней встречных, кто где не видел ли её, по-русски, а матеря её уже на суржике каком-то. Кто-то и говорил, что вроде слышал, будто и булькало при этом у него, у Михаила Трофимыча, что-то тихонечко в кармане. Может, и булькало, что ж тут такого. Несколько лет минуло с той поры, как был рассказ этот написан. Приехал я тогда домой, к родителям, выкроив время между экспедицией и полевой разведкой, сижу однажды за столом, завтракаю: с ночной рыбалки только что вернулся. Заявляется к нам почтальонша — газеты принесла недельной давности, обычно сунет их в скобу ворот, сама же мимо, а тут — заходит в дом и говорит нам — мне и отцу — и тот был тут же той минутой, ржавый и кривой гвоздь, где только и подобрал такой, выпрямлял на табуретке молотком, возле окна, где светлее, — что-то к чему-то где-то вдруг ему прибить понадобилось срочно, мало ли, а то и просто про запас: «Слышали, — говорит почтальонша, вынув из сумки ворох газет и положив их на стул у порога, — Северный на рассвете застрелился… вроде нечаянно… на Монастырском озере, с вечера ещё туда за утками поехал… втихоря — охоту-то пока не разрешили». Отец и от гвоздя не оторвался даже: одной рукой за шляпку его держит, в другой — молоток — колотит им по загнутому жалу, по близорукости склонившись к нему низко. Если вдруг заругался, значит — промахнулся. А я, застыв с ложкой в руке перед самым ртом, глаза — не по своей, по чьей-то будто воле — поднимаю, смотрю на календарь-численник, что на стене висел напротив, который и не замечал вроде до этого, отец за ним всегда следил — вовремя обрывал с него листки, и вижу: значится на нынешнем такая дата: август, 13, пятница — чёрно, жирно будто отпечатано и увеличено ещё — так не бывает, через мгновение будто поблекло и уменьшилось до натурального, — так же вот как-то, по внезапности похоже, громче обычного затикал вдруг стоявший на допотопном, лупошаром телевизоре, покрытом белой вышитой салфеткой, красный механический будильник — заколотился прямо, застучал и даже будто бы задёргался, словно автоматически включившийся или отключившийся секунду назад старый, разбитый холодильник, — в комнате в тот момент, когда в ней только что скончался человек, никакого отношения к моим сочинениям, слава Богу, не имевший и ни разу в них до этого не упомянутый, — я находился возле умирающего.

Совпадение ситуаций — и, надо сказать, только таких, которые заканчивались трагически, обычно чьей-то смертью; чтобы смешное и весёлое что-то из моих рассказов повторилось после в жизни, такого не было ещё — ситуаций, обозначенных и обыгранных мною сначала в моих опусах при помощи, как мне казалось, только моего воображения, без постороннего вмешательства, с событиями, совершающимися затем в реальном мире, имело место лишь тогда — жаль, что я понял это с опозданием, — когда, вводя в повествование героев, я не менял ни их имён, ни их фамилий настоящих; с как бы замаскированными сразу персонажами, пусть даже и заимствованными мной из хорошо знакомой мне действительности, но прикрытыми чужими именами, как кожею козлят, подобного не происходило. Умом бессилен это как-то объяснить я, не сумею; наитием решаю, что самым верным для меня тут будет — помолиться, помолиться, как получится, — за себя, злу, хоть и неосознанно, но, может быть, потворствующего, а заодно и за своих героев, даже и выдуманных, прототипов в сущем не имеющих, в душе моей, как в общежитии, пообитавших. И: Господи, — вдруг проговариваю непривычно, — Иисусе Христе… Сыне Божий… помилуй мя… грешного… — и ничего вроде — проговорилось.

Как я себя чувствовал, когда узнавал, а узнавал об этом я всегда внезапно, как подкарауленный, об очередном случае воплощения в жизни одного из моих вымыслов с нерадостным исходом? Да так, примерно, — подобие, конечно, слабое, — как будто получил ты неожиданно удар под дыхло, или как тогда, когда после шальной ночной попойки просыпаешься ты назавтра и начинаешь, рефлектируя, одно за другим, будто из норы лисят позвягивающих, вытягивать из затуманенной похмельем памяти то, что ты выделывал вчера — ходил, перед самим собой кобенясь или выпендриваясь перед девочкой, по карнизу, спускался по водосточной трубе с крыши шестиэтажного дома, прыгал с моста в Неву и многое другое, равное по безобразию, припоминаешь, ёжась от стыда, эти подвиги и, с леденящим душу ужасом, зарекаешься такого впредь не вытворять, зарекаешься и благодаришь Бога за то, что сохранил тебя, недостойного, помиловал, червя худоумого, — так, приблизительно, или: как будто заприметил мельком уголками глаз сакраментально недозволенное, — и так, возможно. Ладно хоть то, теперь вот думаю, что старимся со днями мы: умеряет в нас старость задор жеребячий, обращая сердце на иное, ещё при этом из ума совсем не выжить бы.

После того рассказа злоименного, после той, вернее, злополучной пятницы тринадцатого августа восемьдесят какого-то, не помню точно, года, в прохладное, ясное утро которой застрелился на красивом Монастырском озере, что неподалёку от Ялани, в брусничном бору, случайно или нет, никто пока так и не выяснил, вряд ли кто когда теперь уже и выяснит, но мне-то мнится, что непреднамеренно, Северный Михаил Трофимович, переживший сначала фашистский плен, а следом, словно переданный и принятый из рук в руки, как палочка, по эстафете, и отечественный лагерь, тоже там, возле Ялани, километрах в пяти от неё, в бору сосновом и брусничном тоже, я больше года не писал — не накрапал тогда ни предложения — не то что от буквы, но и от знака препинания с души воротило какое-то время, — не считая редких, коротеньких писем родителям, в которых сообщал им, что жив покуда и здоров, о том же и у них справлялся и желал им того же, а также той блудокаракульщины, которой приходилось заниматься мне в ту пору на работе в одном из исторических музеев. Провоцировал ли я эти неладные события, изображая их прежде литературно, предвидел ли их каким-то — непостижимым в нормальном, не взбудораженном словесным вихрем на бумаге, состоянии — образом, когда от длительной бессонницы и неуёмного курения, запиваемого только крепким чаем, мысли приобретают силу оракула, или же было это тем, что священник Павел Флоренский называл галлюцинацией о будущем, так или иначе, в любом случае не нахожу себе успокоения, хотя страшнее, полагаю, всё же первое: ведь коли так оно, то явно тот, которого добрые люди именовать вслух отказываются, подначивает тебя и подспудно внушает тебе ход развития сюжета — а ты-то думаешь, гордец самонадеянный! — но и второе — тот бы и краше, да рот, как говорится, в каше — что тут страшнее, то или это, когда и то и другое, как заподозрить можно, от лукавого? Ходил я, неведением отуманенный, и во Князь-Владимирский собор, бывал я там и раньше, конечно, когда душею шибко омрачался, впадая в тяжкий грех уныния, а после и по этому конкретно поводу, стоял с вопросом пред иконой Божьей Матери и, покидая храм, зарок даже давал, что сочинительством не стану больше баловаться. Но — обещался кто-то там не лезть куда-то… — всё же пишу, и эти строки — в обличение. Однако с именами я теперь уже не так беспечно обращаюсь. И тем не менее: помилуй меня, Боже. Верую — Господи, помоги моему неверию; не две ли птицы продаются за ассарий, и хоть одна из сих упала на землю без воли Отца?.. и не гораздо ли мы лучше многих малых птиц?.. — и верю, что, хоть и нестьпластыря приложити, не множу в мире зла, сознательно по крайней мере, своею скромной писаниной, и что рукой моей — рукой, по выражению блаженного Феодорита, колесницейслова, не тот — кромешный — управляет, чтобы себя развлечь в кромешной скуке, и что не виноват я в чьей-то смерти, даже и невольно, слаганьем букв… верю я и… всё же надеюсь, что не по чьему-то лихому произволу, а по щедрому замыслу Твоему, Господи, человеку назначено творчество, — ибо по образу же Своему, — и мне, убогому, такое выдалось вот, — а потому оно предполагает и какое ни на есть предвидение, — вот и моё, немощное и периферийное, — не бесовское же, тешу себя надеждой, наваждение, — умолк иначе бы, писать бы перестал.

И вспомнилось ещё мне выражение латинское: Fortis imaginatio generat casum — сильное воображение порождает событие.

Наломал я на голик и на помело берёзовых и кедровых веток. Вернулся домой.

Завечерело. День-то северный — короткий.

Управились мы с мамой по хозяйству, вошли вместе в дом. Раздеваюсь я и слышу, топает отец в столовую.

— Мы сёдня ужинать-то будем, нет ли? — на ходу спрашивает раздражённо.

— Дай хоть раздеться-то, — говорит мама.

— Раздевайся, — говорит отец. — Не даю тебе, ли чё ли.

Поужинали картошкой в мундире с селёдкой, купленной у Чупа-Чупса. Чаем завершили.

— Ты бы не чай, а молоко вон лучше выпил, — говорит мне мама.

— Не люблю парное, после выпью.

— Ну, в холодильнике возьмёшь… Пока туда его поставлю.

Затопил я камин. Подсели к нему отец и мама. Отец так сидит, а мама с вязанием.

Я завалился на диван, открыл «Волхва», по одной и той же строчке глазами елозю, а в смысл её никак не вникну — блудят мои мысли, как бродяжки.

— Почитай-ка мне, пока я спать-то не ушла, — говорит мама.

Взял я Евангелие, прочитал главу:

«Между фарисеями был некто, именем Никодим, один из начальников Иудейских…

Верующий в Сына имеет жизнь вечную; а не верующий в Сына не увидит жизни, но гнев Божий пребывает на нём».

Отложил я Евангелие.

Лежу.

Молчим.

Начинаю уже дремать. Слышу:

— Отец любит Сына, — произносит мама. И говорит: — Ну, ладно, спать пошла, а вы тут как хотите… И за камином-то присматривайте. Да и трубу-то не забудь закрыть, Олег, а то всё выстынет… к утру-то мы тут околем.

Ушла мама к себе. Молится.

— А кто такие эти фарисеи? — спрашивает отец.

— Секта в Древней Иудее, — говорю. — Толковали Закон и строго выполняли каждую Его букву.

— Попы, значит, — говорит отец. — Понятно.

Сказал так, поднялся со стула и ушёл к себе.

Я задремал.

4

19 января. Воскресение.

Святое Богоявление. Крещение Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа.

«Мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне?»

«Оставь, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду».

И принял Иисус Христос от Иоанна Предтечи крещение в водах Иордана. Когда Христос выходил из воды, небо отверзлось и на Него сошёл Дух Святой в обличии голубя.

Отец во гласе: «Сей есть Сын Мой возлюбленный, в Котором Моё благоволение».

Был сегодня в Елисейске крестный ход на Ислень для освящения воды в Иорданях. А в храмах оно было накануне. Освящались дома и живущие в них прихожане.

Водокрещи.

Небо перед утреней открылось, и кто успел, тот загадал желание.

В Ялани тихо и бездейственно. Сизый дымок из труб печных лишь курится лениво. Ельник вокруг Ялани без прогалин — тыном добротным будто огорожена Ялань, но от какого вот врага? — от ветра только. Возле церковных стен не бегают даже собаки — снег там рыхлый и глубокий — не пролезть им, не пробраться; около магазина сворой, то и дело ссорясь, крутятся — у собак там место, видно, лобное.

— Урожай хороший нонче будет, — говорит мама, выходя из кухни и кладя на стол в столовой ложки. — Так по зиме и по всему должно быть… Снег с утра идёт вон хлопьями… Валит и валит, не стихая. Ну и ночь-то накануне была звёздная… Вы с молоком, а я без чаю не могу уж… Приучил, — говорит она, имея в виду меня. — Пристрастилась. — Ушла опять на кухню, возвращается оттуда с кружкой кипятка и чайником заварочным, китайским, в красных розах. «Никудышный чайник — чай по носику течёт, а не бежит из носика струёй, как полагается. Кто-то и сделал же», — говорит про него, про чайник этот, мама.

— На чё только, на кого ли… урожай-то… разве что на покойников, дак это может, в чём уж в чём, а в этом-то без промаху обычно: напророчешь — так и будет, — говорит отец, пальцами левой руки ощупывая осторожно, как будто пробуя края её на острие, поставленную перед ним чашку с томлёной в русской печи гречневой кашей, а пальцами правой — отыскивая на столе свою ложку. — Мало когда чё совпадат, лето по зиме редко когда получается, а и совпадёт в чём когда, дак оно так, поди, случайно, а ты и веришь всему этому. Я и по дням уже записывал, хотел январь сравнить с июлем… не совпадат… Своя управа.

— Ложка-то эвон, сразу у тарелки… Об этом знают, а не верят… Так по приметам. Старики всё раньше наблюдали, — говорит мама. — Юбку хотела сесть себе дошить, да уж не буду — праздник сёдни… грех работать. И ты, — говорит она мне, — во дворе не убирай пока, а завтра… Не так уж много там и накопилось.

— Завтра, так завтра, — соглашаюсь. И говорю: — Давно не ел я такой гречки.

— Нравится?

— Да, — говорю. — На молоке её томила?

— Ну и на здоровье. На молоке, — говорит мама. — Ешь. Там, в горшке-то, ещё много. И отец её вон любит. Часто, одни когда, ему готовлю.

— Выдумали чё-то, — говорит отец. — Работать грех, а праздновать не грех вот.

— Выдумали, — говорит мама. — Ничё не выдумали, а закон.

— Закон, баба, тоже кто-то придумыват и пишет.

— Тут-то повелено, мужик, а не придумано… Тятенька вот наш. В Троицу. Собрался, на коне верхом на пасеку подался. Из деревни ещё не выехал, а встречь ему крёсна моя идёт. Как на притчу. Ты куда, говорит, Димитрий Истихорыч, направился, уж не на пасеку ли? На пасеку, отвечает ей тятенька. Да уж не ездил бы, кум, говорит ему крёсна. А чё, дескать, такое? — спрашивает тятенька. Да, отвечает ему крёсна, праздник ведь большой. Ну, говорит ей тятенька, не больше, мол, тебя, кума. И понукнул коня дальше. В лес только въехал, конь там чего-то испугался и понёс. Глаз ему, тятеньке, и выхлестнуло тут же — веточкой стегануло. Вот и кривой был почему.



Поделиться книгой:

На главную
Назад