Гун приехала на похороны, но тогда она еще не достигла вершин, на которые поднялась позже. Белокурая, красивая, она всячески старалась подчеркнуть свою фигуру — носила широкие пояса на тоненькой талии и обтягивала узкой юбкой круглые ягодицы, похожие на щеки с веселыми ямочками. Теперь, когда фигура у нее стала бесформенной, как заросшие илом бутылки ветеринара, я вспоминаю, что в ее красоте был все же один изъян — у нее были чересчур тонкие ноги. Наверное, ничего не бывает случайно. На таких ногах устоять трудно. Она работала секретаршей, у нее были длинные ногти, печатала она превосходно еще до отъезда в Стокгольм — буквы, казалось, так и сбегают у нее с кончиков пальцев. Из Стокгольма она писала, что каждый раз находит место лучше прежнего, уж не знаю, благодаря своей талии или скорости печатания, в конце концов она поступила работать в крупную бумажную фирму и вскоре вышла замуж за директора фирмы Харальда.
Домой она приезжала очень редко. Даже на мою свадьбу не приехала, правда, прислала в подарок вазу. Письма от нее приходили все реже, и в конце концов она стала присылать только открытки. На Рождество мы получали от нее шоколадные наборы, большие, как сиденье у стула. Позже я узнала, что эти наборы дарили их фирме другие фирмы, но шоколад от этого не стал хуже. Присылала она и наборы почтовой бумаги, на которой мама писала ей потом письма. Гун венчалась в Париже и прислала нам оттуда карточку — Гун с Харальдом идут рука об руку, нам они показались очень красивыми. Мама послала им в подарок вышитую ею скатерть; когда Гун приехала к нам, эта скатерть лежала среди ее вещей, и, по-моему, ею ни разу не пользовались. Однажды они пригласили нас с мамой в Стокгольм, мы никогда не видели такой роскоши. Харальд был очень красивый и радушный, гораздо радушнее, чем Гун. Нас поселили в гостинице, хотя места в квартире было достаточно. Наверное, Гун боялась, что мы перепутаем биде с унитазом. Все время, пока мы у них жили, я чувствовала какую-то неловкость, хотя вряд ли могла бы объяснить причину даже самой себе, мама, наоборот, была всем очень довольна, только сомневаюсь, что это было искренне.
Потом я вышла замуж, погрузилась в свои заботы и почти забыла про Гун. Казалось, до нее так же далеко, как до Америки. Мама получала от них открытки из-за границы, и однажды летом, еще до того, как мама переехала в Гудхем и поступила работать на кухню дома для престарелых, Гун с Харальдом проездом заглянули к ней, и мы со Стуре ездили, чтобы повидать их. Они были одновременно похожи и на герцога Виндзорского с супругой, и на пару клестов, и на туристов, едущих в Европу. Есть они не стали, им было некогда, выпили только по чашечке кофе. Позже Гун прислала матери письмо, в котором писала, что она pregnant[2], мы не сразу уразумели, что это такое, а когда уразумели, мама немедленно принялась вязать детские вещи и отсылать в Стокгольм маленькие мягкие пакеты. Только эти вещи не понадобились, после долгого молчания Харальд написал, что ребенок родился мертвым и что они были в Египте. Потом Гун снова была pregnant, но на этот раз у нее случился выкидыш. Письмо опять написал Харальд. Ручеек писем и открыток между матерью и Гун мало-помалу иссякал, и наконец мы стали получать только рождественские открытки, на которых стояли две подписи: Гун и Харальд, — и все.
Не знаю, как она там жила, но кое о чем догадываюсь.
Ее жизнь мало чем отличалась от нашей. Разница лишь в том, что мы здесь заметаем сор под лоскутный половик, а они — под дорогой ковер; если хотим купить что-то получше, мы едем в город, а они — за границу. Нашего Ольссона Аллохола часто приглашают к себе дачники, он кажется им типичным селянином — такой разговорчивый, открытый, и споет, и на губной гармошке сыграет. Ольссон рассказывал нам про пиры на их дачах, где все сплошь заграничное, в том числе и гости; разодеты они, черт бы их побрал, во все цвета радуги. Это немного похоже на те приемы, про которые рассказывают Ёран и Ингрид: все говорят на иностранных языках. За столом там не рыгают, впрочем, мы тоже этого не допускаем, разве что случайно, хмелеют они так же, как и мы, но в отличие от нас будут держаться как ни в чем не бывало, если за столом кто-нибудь перепьет. Мы со Стуре были однажды на таком приеме — шефу Стуре исполнилось шестьдесят, и народу было приглашено видимо-невидимо. Мое длинное платье застегивалось сзади на молнию, которая шла от шеи вниз по всей спине, ворот застегивался на крючок, и из-за этого крючка, да еще потому, что я танцевала и веселилась, я не заметила, что молния моя разошлась. Сказал мне об этом Стуре, но потом я узнала, что довольно долго ходила с расстегнутым платьем и никто мне ни слова не сказал. Уж очень они все были деликатные. Не знаю почему, мне вдруг стало стыдно, и Стуре — тоже.
Так что ошибается тот, кому может показаться, что я завидую жизни Гун. Я вообще не из завистливых.
На какое-то время Гун как сквозь землю провалилась. Она не приехала проведать заболевшую маму, она вообще перестала приезжать домой и отвечать на письма, в которых я писала ей про маму, — изредка я все-таки писала ей для порядка. Только рождественские открытки свидетельствовали о том, что она еще жива, да и те в последние годы были подписаны рукой Харальда.
И вдруг однажды вечером раздался телефонный звонок, было уже одиннадцать, мы спали. Такой поздний звонок мог означать одно: либо маме стало плохо, либо у соседей пожар. Стуре встал и пошел к телефону, а я пошла следом, чтобы сразу взять трубку, если звонят от мамы. Стуре долго слушал, ничего не отвечая, обычно по его лицу или но голосу я догадываюсь, с кем он говорит, но в этот раз я ничего не могла понять; судя по его лицу, звонили из преисподней; он молча передал мне трубку — оказалось, звонит Гун. Далеко не сразу я поняла, что за Гун, о нашей Гун я и думать забыла. Она сказала: это Гун — таким тоном, будто мы расстались вчера. Разговор был короткий, я помню его слово в слово:
— Привет, Улла, это Гун. Я в городе, на вокзале, в зале ожидания, ты можешь сейчас приехать за мной? Мне нужна дружеская рука.
С этими словами она повесила трубку.
После ее звонка на нас навалилась тишина, мы ничего не понимали. Однако поехали и забрали ее, а что еще нам оставалось? Стоял март, было скользко, темно, и мы могли только теряться в догадках о том, что же произошло. Перед нами зияла пропасть, но что можно сказать о пропасти, если не видишь даже ее краев?
Впрочем, кое-что мы знали, вернее, слышали, только забыли. Кто-то из Гудхема ездил в Стокгольм и видел там Гун, она была пьяная в стельку. Наверное, услышав это тогда, мы просто не поверили. А если бы поверили и вовремя вспомнили об этом, мы бы все равно привезли ее к себе.
5
Сказать, что с нами вообще ничего не случалось, было бы неправдой.
Некоторые говорят, что жизнь похожа на зеленый пейзаж, и я согласна с этим, несмотря на одолевающую меня усталость. Да, жизнь — зеленый пейзаж, но среди зелени виднеются и вехи. Невозможно, чтобы была только зелень или только вехи, жизнь похожа на срез дерева, испещренный годовыми кольцами. Большой зазор между кольцами — хороший год, кольца почти сливаются — год похуже, похолоднее, я видела много проб, которые Стуре брал буром из стволов деревьев. Оглядываясь на свою жизнь, я думаю, что хорошие годы пронеслись мгновенно, хотя они были долгие; они сплавились в памяти, и непонятно, куда ушло время. Пять минут иногда могут показаться вечностью. Но когда человек стар, прожил лет восемьдесят, а то и больше, он спрашивает себя, куда ушло время.
Тут-то и помогают вехи. Год свадьбы, год рождения ребенка, переход на другую работу, смерть отца, смерть матери — моя мать еще жива, но скоро в моей жизни появится новая веха. Есть у меня в жизни еще две вехи. Год рождения Эрика и год его смерти.
Я так тревожусь за Карин, не потому что я ее мать и, как все матери, боюсь развода дочери, а потому что вижу кое-что, знакомое мне по собственному опыту. Карин сейчас тридцать четыре года, а мне было, наверное, уже сорок, когда я, обращаясь к Стуре, стала смотреть мимо него, а если и глядела на него, то без всякой нежности. Не знаю, как это началось и почему, — у меня не было никого другого, но я вдруг почувствовала, что этой жизнью сыта по горло. Карин к тому времени уже давно жила отдельно, мы со Стуре остались вдвоем. Жизнь наша текла очень однообразно: из дома на работу, с работы — домой, и так без конца. Стуре никогда не был особенно разговорчив, чем в свое время мне и понравился, но тут меня стало раздражать, что он такой спокойный, ну хоть бы раз придумал что-нибудь веселенькое. Но Стуре не придумывал, да и с чего бы он вдруг начал что-то придумывать? И так, как теперь, будет ныне, и присно, и во веки веков? — думала я. Я видела, как скворцы стремятся сесть на самую верхушку дерева, особенно они любили нашу березу; когда стая садилась на березу, тонкие ветви качались под тяжестью птиц, и я думала: так и нужно! Нужно стремиться на вершину. Зачем копошиться внизу, если можно забраться на вершину! А мы не просто внизу, а уже чуть ли не под землей. Приходишь домой, готовишь ту же самую надоевшую еду, моешь все ту же надоевшую посуду в той же надоевшей кухне, где сидит тот же надоевший муж. Он такой же, каким был всегда. Ест ложкой жаркое, заговаривает со мной, когда я читаю, музыку слушает только плохую, поехать в кино отказывается, он, видите ли, устал, без меня даже рубашки себе не купит, спит, как бревно, храпит, как бензопила, и никогда не знает, о чем поговорить, если я не помогу ему придумать тему для разговора. Вот я и перестала с ним разговаривать, с какой стати рассказывать ему, как у меня прошел день, если он про себя ничего не рассказывает? Еще мне хотелось, чтобы он на себе испытал, каково жить с человеком, который всегда молчит: ведь из него клещами надо вытягивать, что было на лесопильне и как он там справляется с прижимистыми крестьянами и оболтусами рабочими. И когда Стуре наконец-то заметил гулкую тишину, которая образуется, когда близкий человек молчит просто потому, что не находит нужным тратить на тебя слова, — я ведь даже перестала звать его к столу, садилась сама, когда еда была готова, и начинала есть, — он робко спросил:
— Ты стала такой молчаливой. Что-нибудь случилось?
И я ответила, не глядя на него, будто не понимала, чем он обеспокоен:
— С чего ты взял? Разве я молчаливее тебя?
Какая же я тогда была злая! Я злилась на мебель, на кастрюльки, гремела посудой так, что и на дороге, наверное, было слышно — окно кухни как раз выходит на дорогу. Мне даже странно, что от такой не находящей выхода, подавляемой злобы у меня не случился заворот кишок и не свернулась кровь в жилах. Мы просто охладели друг к другу, думала я, недаром и пишут, и говорят, что супруги со временем могут охладеть друг к другу. И прежде всего охладела я, а не он, так мне казалось. Правда, иногда при виде Стуре сердце у меня чуть-чуть екало. Например, когда он работал во дворе или одиноко смотрел спортивную передачу. Случалось это редко, но уж тогда мне становилось невмоготу. Я была готова развестись, но заводить разговор об этом первая не хотела, у меня на это и смелости никогда бы не хватило, просто я ждала, что в конце концов наша жизнь станет невыносимой даже для Стуре и тогда развод произойдет сам собой, и я ждала его с нетерпением, как летнего отпуска. Развод получится легким, что-то вроде развилки на дороге, мне даже незачем будет произносить это слово вслух. Ведь я все-таки трусиха. Словом, все это было ужасно.
У Стуре заболела спина. Спина всегда была его слабым местом, а на этот раз она разболелась всерьез. Проснувшись раньше меня, он долго сидел на краю постели, потихоньку распрямляя спину и держась за поясницу, а потом вставал, согнувшись в три погибели, ноги у него были кривые и волосатые. Раньше он никогда так не горбился, и мне казалось, что он нарочно хочет вызвать у меня жалость. Но я не поддавалась, то есть, конечно, в глубине души мне было его жалко, но я не могла признаться себе в этом. Я посоветовала обратиться к врачу, если ему на самом деле так плохо, и предложила записать его на прием.
Иногда я делилась с Дорис своими переживаниями, жаловалась, что мне почему-то от всего тошно, и спрашивала, не тошно ли ей. Стуре стал каким-то чудным, может, она тоже это заметила? Раньше я не замечала в мужчинах ничего рабского, а теперь мне кажется, что они все похожи на рабов. Правда? Будто, кроме работы, в жизни ничего не существует. Всю жизнь выращивать лес и торговать им? Дай им волю, так они весь лес на земле уничтожат, лишь бы заработать на целлюлозе, фанере и бревнах! Что им эрозия почвы, наступление пустыни и наводнения, от которых страдает вся Азия! Я приношу ему специальные книги, но думаешь, он их читает? Он берет эти книги с собой на работу и там с приятелями, наверное, смеется над ними, а деревья как валили, так и продолжают валить. Мужчины, они все такие. А подарки? Я никогда не придавала этому значения, но Стуре мне ни разу в жизни ничего не подарил, а иногда ведь хочется получить хоть какой-то подарок. Но он только отмахивается: мол, этого я не умею. А чего тут уметь? Пошел да купил. Было бы желание! Не знаю, но, по-моему, в жизни должен быть смысл! Как ты считаешь?
Дорис не спешила соглашаться со мной. Она считала, что Стуре не изменился, разве что стал немного серьезнее. А что касается мужчин с бензопилой в руках, тут и в самом деле нужен глаз да глаз. Как только у Хеннинга выдается свободная минута и он берет в руки пилу, я тут же спрашиваю, что он собирается делать, а иначе он все пустит под пилу, он готов свести и малинник, и смородинник, а я их решила не трогать. А насчет рабского? Мужчины они и есть мужчины, тут уж ничего не поделаешь. Правда, в то время у сына Дорис Рубена родились близнецы, его семья жила у родителей, и потому все мысли Дорис были заняты малышами, это были ее первые внуки.
Что верно, то верно, Стуре стал более серьезным и более раздражительным, чем раньше, его раздражение выплескивалось наружу, но только не на меня. Он чертыхался, когда ронял молоток или у него сгибался гвоздь, а однажды он так разозлился на пилу, когда она застряла в бревне, что сломал полотно. Это было на него не похоже — он бережет свои инструменты. Потом он стал пропадать по вечерам. Он уже забыл, как всегда смеялся над разными там курсами, дескать, ходишь-ходишь, а потом получишь бумажку, годную разве что на растопку. Теперь же он по вечерам мчался с одних курсов на другие и даже не звонил домой. Меня устраивало, что он не звонит, и все же я повсюду таскала за собой телефон, а когда работала в саду, ставила его на веранде на металлический поднос.
Однако я все-таки не ездила на вечера для одиноких с нашими жизнелюбивыми девушками, чтобы развеять скуку жизни, всему есть предел. Как-то раз я побывала на такой вечеринке, с меня хватит. Нас собралось семь или восемь женщин: у одних мужья были дома, другие только что развелись, они были немного испуганны, дрожали как осиновый лист, но надежд не теряли — вызывающие платья, блеск в глазах, нервы натянуты как струна — ну, скажите же нам что-нибудь смешное, мы хотим посмеяться! И осторожно, но явно изучают мужчин за соседними столиками. Танцевать их не приглашают, и нервы натягиваются еще больше, вот-вот лопнут, впрочем, одну пригласили, но самую молодую, и весь вечер мы делаем вид, что поглощены только друг другом, для нас нет ничего более важного. Однако мужчины знают: эти, за соседним столиком, на главное не решатся, а потому нечего тратить на них силы, порох и время. «Эти» пришли сюда только для того, чтобы проверить, могут ли они еще нравиться, но нравиться они уже не могут.
Если бы я стала по вечерам развлекаться, чаша терпения Стуре переполнилась бы. Может, поэтому я никуда и не ходила.
Я вдруг достигла сорокалетней отметки, когда на горизонте уже ничего не маячит. Но если жизнь — пустыня, человек мечтает об оазисе. И что делать, если верблюд, твой муж, шагает и шагает вперед.
Мне больно, когда я заново переживаю это время. В такие минуты, если Стуре дома, я могу прильнуть к нему на мгновение, провести пальцем по спине или чмокнуть в нос. И возможно, он в эту минуту думает о том же, потому что взгляд у него темнеет.
6
Когда мне было сорок три, у нас родился Эрик, наш поскребыш. Мы не собирались заводить ребенка. Я только на четвертом месяце сообразила, что это беременность.
Карин у нас родилась сразу, как мы поженились, даже раньше положенного, потом мы хотели иметь еще детей, но больше не получилось. И вдруг — Эрик, подкрался тихой сапой, словно с черного хода.
Так оно, собственно, и было. В ту пору мы редко любили друг друга и я никогда не начинала первая. Начинал только Стуре, может быть, он считал, что это его супружеский долг, а может, надеялся таким образом поправить дело, не знаю. Как-то раз дождливым воскресным утром мы долго не вставали, капли уныло барабанили по крыше веранды, казалось, дождь зарядил на целый год. Что вставать, что лежать было одинаково тошно, поэтому мы продолжали лежать, я лежала к Стуре спиной и поняла, к чему все идет, ну и пусть, подумала я, пусть делает, что хочет, буду вести себя, как корова.
Так я и вела себя, как корова, и мне это даже нравилось. Нравилось не испытывать никакого стыда. Мне было приятно, и я становилась все бесстыдней, вдруг я заметила, что он не такой, как прежде, и даже подумала: этому он научился у другой женщины, хороша наука на его курсах! И хватает же у него наглости показывать мне свои фокусы. Это уже ни в какие ворота не лезет! Для меня Стуре был все равно что мусор, который следует выбросить, и вот, когда я уже была у мусорного бака, я обнаружила там Эрика. Словом, я лежала тогда неподвижно, как корова, и вспоминала одного мужчину, который несколько дней назад записывался у меня к врачу, у него болела нога; потом я встретила его на площади, он шел с женой, она была так себе, но каким взглядом он посмотрел на меня. Взгляд взгляду — рознь.
Конечно, узнав, что у меня будет ребенок, я испугалась. Мне было страшно, как бы ему не повредило все, что я тогда чувствовала, и вся эта ненависть, которая тогда — чего греха таить — переполняла меня. Я даже самой себе не смела признаться, как мне страшно. И все же этот страх лишь узкой черной каемкой обрамлял великое, тихое и сокровенное чудо. Даже посещение ангела потрясло бы меня не так, как то, что у меня будет ребенок; я носила этого ребенка и чувствовала себя королевой.
К врачу я не пошла, но попросила одну из акушерок проверить меня. Думаю, что ничего нет, сказала я ей, это было бы чересчур, но надо проверить. Осмотрела она меня в начале недели, а Стуре я рассказала обо всем только в пятницу. При наших тогдашних отношениях это было равносильно тому, чтобы подойти к незнакомому мужчине и сказать: а я жду от тебя ребенка! Я не чувствовала ни малейшего недомогания, я вообще ничего не чувствовала, у меня просто пропали месячные, и, хотя я знала причину, поверить в это мне было трудно. А Стуре так и вовсе не был готов к подобному известию. Я нарочно села на стул, а не на диван, на котором мы всегда вместе смотрим телевизор. Сидя на диване, я сразу пойму, что новость его не обрадовала — он не сядет рядом со мной, другое дело стул… Я сказала, что мне нужно с ним поговорить, и сообщила свою новость. Сперва Стуре долго молчал, потом стал на колени возле моего стула и зарылся лицом мне в колени, он плакал, и я заплакала вместе с ним.
Вот и все. Может, пятидесятилетнему специалисту по целлюлозному производству следовало в таком случае вести себя иначе? Но Стуре не думал об этом.
Мне все время казалось, что я получила ребенка незаслуженно. Вообще-то, все дети даются незаслуженно, но мало кто это понимает. Как будто семя редкого, прекрасного растения занесло в мой огород. Однако на растении были шипы, так, во всяком случае, считала Карин. Она тогда тоже ждала ребенка, своего первенца, и моя беременность казалась ей не только неприличной, но и недопустимой, она считала, что она со своим будущим ребенком отступит на задний план, и что поделаешь — доля истины в этом была. Конечно, мне было жалко, что радость беременности была для нее омрачена моей беременностью, но об этом я предпочитала молчать, иногда бывает лучше промолчать, чтобы не напортить еще больше. О своей беременности я рассказала ей сразу, как сама узнала, не хотела тянуть до тех пор, пока это станет заметно.
— Но ты же не станешь рожать? — сказала Карин. — Ты сделаешь аборт? Господи, мама, ведь ты уже старая!
— Сара родила, когда ей было сто лет.
— Какая еще Сара? Ты шутишь. Или ты не знаешь, сколько осложнений бывает при поздних родах?
В каком-то смысле я понимаю Карин. В молодости кажется, что жизнь идет по часам. Карин была молодая, хотя я была моложе, когда она у меня родилась. Ее никто не вычислял по календарю с учетом каникул, отпусков, продвижения по службе, покупки автомобиля или дома, как это принято теперь. Вот Енса, а позже Эву Карин с мужем планировали именно так. Некоторое время Енс будет единственным ребенком, рассуждали они, а когда ему исполнится столько-то лет, можно родить еще одного. Рожать же незапланированного ребенка, по мнению Карин, было старомодно и даже противоестественно. В таком ребенке дефекты заложены изначально.
Так говорила не одна Карин. Избавься от него, подумай, что ты делаешь, ведь это обуза на всю оставшуюся жизнь. Когда ему исполнится десять, тебе будет пятьдесят три, в этом возрасте силы уже не те. Ты хотя бы хромосомный анализ сделай, или ты совсем сдурела? Подумай, что скажет Карин, говорили некоторые.
Может, и я бы говорила те же глупости, если бы все это случилось с кем-нибудь другим. Ведь глупо повторять расхожее мнение, даже не пытаясь услышать того, кто это мнение не разделяет. Откуда оно вообще берется, это расхожее мнение? От глупых людей? Вполне возможно. Расхожее мнение часто похоже на житейскую мудрость, все так умно и понятно, а кто станет спорить с житейской мудростью? Но расхожее мнение опасно вдвойне — его легко принять за истину, обманувшись тем, что его все подхватили. Собственное мнение против расхожего — все равно что комариный писк против мычания коровы. Хорошо, что малышей и школьников учат ничего не принимать на веру и полагаться лишь на собственное мнение. Но они дети, а мы взрослые, и стоит им подрасти, как они запоют иначе и станут такими же умными, как мы. И так же, как мы, станут больше полагаться на чужое мнение, чем на свое собственное.
В общем, вокруг меня все говорили примерно одно и то же. И лишь одна бездетная старая женщина, соседка матери по отделению, ничего такого не сказала. Она только молча положила руку мне на живот. Не сомневаюсь, что кое-кто из тех, кто меня отговаривал, мне завидовал.
— Ну ты и храбрая! — говорили они. — Откуда у тебя столько смелости?
И вдруг наступала тишина.
— При чем тут смелость? — удивлялась я. — Меня же никто не спрашивал, хочу я или нет.
А Дорис, которой рожать было уже поздно, сказала, что непременно родила бы, если б могла.
В наших отношениях со Стуре словно лед тронулся, только без гула и треска. Просто растаял. Но если бы я не пережила всего, что было связано с рождением, жизнью и смертью Эрика, я бы так и не поняла слов, которые однажды услышала от доброй знакомой: не лишайте людей их страданий.
Все дурное во мне как будто растаяло, хотя и не сразу. Когда тяжелобольной узнает, что опасность миновала, он еще долго боится в это поверить. А выигравший в лотерею поверит в свою удачу, только проверив таблицу выигрышей в банке. Так было и у нас со Стуре. Потихоньку-потихоньку. Но когда мой живот стал расти на глазах, Стуре был на седьмом небе от счастья. Я не делала никаких анализов, не ходила к врачу, только к акушерке, которая слушала сердцебиение ребенка. Я рассуждала так: если это чудо, то при чем здесь врач?
7
В нашем центре есть библиотека, и мы, сотрудники, тоже можем брать в ней книги. Мой кабинет находится в одном коридоре с библиотекой, иногда после обеда я беру туда с собой кофе и просматриваю там книги. Запах библиотеки напоминает мне о философии и мудрости. В библиотеке почти никого не бывает, и книгам, должно быть, скучно. Я представляю себе, как они, услышав, что кто-то вошел в библиотеку, прилагают все усилия, чтобы их заметили и сняли с полки, они подмигивают и как бы говорят: возьми меня, возьми, я самая интересная! Столько труда вложено в каждую из книг, а теперь с них даже пыль толком не смахивают. Большая часть книг старые, из рук писателей давно уже выпали перья, а пишущие машинки превратились в металлолом, так же, как и скальпели выпали из рук хирургов, — дело в том, что часть библиотеки занята архивом, оставшимся с той поры, когда центр был настоящей больницей, в которой делались операции. Старые пациенты до сих пор с уважением и признательностью вспоминают суровых докторов. Однажды отец Хеннинга, Оссиан, загнал себе глубоко под ноготь занозу, она засела так крепко, что, сколько он ни парил себе палец, ничего не помогало, пришлось идти к врачу. Тот врач был настоящей грозой больницы, о нем до сих пор ходят легенды, а Оссиан, я думаю, и тогда был не робкого десятка — он высказал врачу все, что о нем думает.
— Доктор велел мне согнуть здоровые пальцы, а потом как ухватит за больной, да как притиснет его к какой-то пластинке на столе, у меня аж в глазах потемнело, а он — возьми да гаркни: Кончай вопить, сукин сын!
Фотография этого врача, как и других, висит в коридоре. Седые усы щеточкой и взгляд острый, как кончик иглы. Позволь он себе так говорить с больным в наше время, тут же вмешалась бы газета «Экспрессен» и общество защиты больных.
В одной старой пожелтевшей библиотечной книге я прочла интересную мысль. Я выписала эти несколько строчек, но не записала номер страницы; всегда так: помню, что в книге было интересное место, а найти его не могу, оно как будто прячется от меня — ишь, мол, чего захотела, премудрость так просто в руки не дается. Сколько раз я перелистывала ту книгу, мне хотелось узнать, в связи с чем это было сказано. А сказано было вот что:
«Те дни, о которых в моем дневнике сделаны записи, остались со мной навсегда».
Я не вела записей в те дни, когда Эрик был жив, а их было много, но, как и все счастливые дни, они пролетели очень быстро. Фотографии у меня есть, а вот записей нет, и все-таки те дни остались со мной навсегда, без них я была бы совершенно другая, это — мой фундамент. И мне даже страшно подумать, что годы до рождения Эрика и после его смерти не стали бы моим фундаментом, останься он жив. «Не лишайте людей их страданий». Это сказала мужественная женщина. Я пережила трудные годы, но, боюсь, и их было бы недостаточно, я бы их просто забыла, если бы впоследствии моя жизнь была слишком легкой. Эти слова о страданиях оправдывают их существование, или я не права? Нам-то кажется, что только счастье имеет право на существование. Что счастье — это закономерно, а несчастья вообще быть не должно. Несчастье — это ошибка. В таком случае почти все, что творится в мире, ошибка или еще хуже — преступление. Но мы продолжаем думать, что только счастье имеет смысл. Радио, телевизор, газеты каждый день стараются разубедить нас в этом, а мы стоим на своем. И нам легко оставаться при своем заблуждении, пока несчастий так много, что они сливаются в огромный ком. Но с другой стороны, обычное несчастье, несчастье, которое обрушилось на того или другого человека, ворвалось в чью-то жизнь, разве это тоже преступление или ошибка? Такое несчастье, которое становится вехой в чьем-то зеленом пейзаже? А мы говорим: это так ужасно, так бессмысленно, так ужасно бессмысленно! Зачем столько бессмысленных несчастий?
Если верить, что только счастье имеет право на существование, как тогда объяснить несчастье? Как несчастный случай? Все, дескать, под Богом ходим? Но кто же из нас не слышал и не говорил сам: погодите, он свое еще получит! Под этим подразумевалось: жизнь преподаст ему урок. Это означает одно: мы все признаем, что в несчастье есть какой-то смысл.
Увы, это так и есть, но признаваться в этом страшно, кажется, что накличешь беду. Чем обернется признание, будто несчастье существует на законном основании? Перед несчастьем надо захлопнуть дверь, не пускать его на порог, его можно только ненавидеть. А кто этого не делает, играет на руку дьяволу.
Но, бывает, мы сами призываем несчастье, иногда его поначалу можно даже принять за счастье, пока это счастье однажды не превратится в свою противоположность. Словом, иногда мы сами призываем его или усердно помогаем ему, так сказать, превышаем скорость. Что правда, то правда.
Может, и я сама призвала несчастье на свою голову? Кто знает. Зато теперь я стала не то чтобы умной, но гораздо умнее, и у меня пропал страх. Страх-то пропал, однако тревога осталась. Как это совмещается в одном человеке?
В то лето Эрику было три года, в воскресенье Стуре возился с моей машиной, а я сидела возле веранды и нарезала лоскуты для половиков, это для Дорис — сама она не успевает. Одни тряпки я резала, другие с треском разрывала на ленты. Эрик, голышом, бегал по двору, собирал камешки на дорожке перед гаражом, гонялся за бабочками, залез в машину, которая стояла открытой, но бибикать ему не позволили, а без этого в машине нечего было делать. Все вокруг дышало Летом и Красотой. И вдруг мы услышали его крик, громкий и отчаянный, но увидели его не сразу. Он с криком выбежал из-за старой уборной, которая стоит возле зарослей малины. Стуре первым оказался возле него, он рассказывал потом, что ему почудилось, будто вокруг Эрика вьются птицы, он не сразу понял, что это шершни. Стуре подхватил Эрика на руки и побежал ко мне, по ноге у Эрика полз шершень, Стуре прибил его рукой. Мы сначала не поняли, как это опасно, ножка у Эрика покраснела и затвердела, а сам он сделался вялым и сонным; в машине я сидела с ним на заднем сиденье, нам пришлось поехать в город, потому что наш центр в Гудхеме по воскресеньям не работает. Как раз когда машина остановилась перед пунктом неотложной помощи, Эрик несколько раз судорожно глотнул воздух. В это мгновение он и умер, сказала мне потом женщина-врач, неужели ты не поняла!
Делайте что хотите со своими чувствами, говорите о них, крошите их, месите, выворачивайте наизнанку, трясите, становитесь выше их, давайте им выход, все, все, что угодно, только не верьте, будто в случившемся есть какой-то смысл. Я говорю не о счастливых переживаниях, с ними ничего не нужно делать, их можно употреблять в сыром виде; я говорю о несчастьях. Несчастный случай — не твоя вина, уезжай куда-нибудь, перечеркни прошлое, считай только счастливые мгновения.
На Стуре было больно смотреть. Он не мог пережить смерть Эрика и, кроме того, боялся потерять меня во второй раз. Мы уехали на Готланд и несколько дней бродили по берегу моря, словно по кромке вечности. Море там глубокое и тяжелое, но оно не было бы морем без этой глубины. Стуре плакал. Это был не поток, хлынувший в открытые шлюзы, а слабый родник, такой родник может забить только из-под огромной каменной глыбы или в пустыне, где нашли воду.
По вечерам я засыпала в его объятиях, он ничего не говорил, не пытался меня утешить, и его молчание было лучше всяких слов. Через день после смерти Эрика исчезла и его кроватка. Не старая наша кроватка, та давно была у Карин, а новая — ее мы не хотели хранить. Я поднялась наверх и увидела, что ее нет, наверное, Стуре утопил ее в озере. Я так думаю. Он бы не смог ни сжечь ее, ни разрубить. И я тоже. Я рада, что он это сделал, не посоветовавшись со мной, ничего мне не сказав.
Что я тогда чувствовала? Испуг, но не удивление. Я всегда сознавала, что не заслужила Эрика, что он достался мне случайно и место его не с нами. Хоть давай объявление в газете: найден мальчик. С Карин ничего подобного я не чувствовала. Родить Карин было естественно, а Эрик был чудом, милостью Божьей. Именно поэтому я и не дрожала над ним, не кудахтала, как наседка, обращалась с ним как со щенком. Он и был моим маленьким щеночком, щенки могут упасть, это им только на пользу — они учатся сохранять равновесие. В сорок три года я была гораздо лучшей матерью, чем в девятнадцать. Я была спокойна, я думала, вернее, не думала, но знала в глубине души, что кто-то хранит его. Матерью Эрика была я, но кто был Эрик?
Мне делается страшно, когда я перестаю верить в случайность несчастий и начинаю верить, что слова «Не лишайте людей их страданий» справедливы. Какая же роль тогда была предназначена Эрику, кто дал ему эту роль, ради кого? Когда нам темно, мы зажигаем свет. Видно, лампа счастья давала мало света, а вот когда зажглась лампа несчастья, я все увидела. Теперь я вижу лучше, хотя понимать лучше не стала. Эрик заплатил за это своей жизнью, разве я когда-нибудь смогу это понять?
Наше бескрайнее звездное небо не оскверняют уличные фонари. Мы часто стоим на веранде или на причале и смотрим на звезды и на спутники, которые шмыгают украдкой, как безбилетные пассажиры, как светлячки среди ярких звезд. Ничто, кроме ночного неба, не может вызвать у меня головокружения, оно убеждает меня в том, что вечность существует. Объяснять мне, что динозавры жили сто миллионов лет тому назад, бесполезно, я не понимаю, что такое сто миллионов лет. Но на веранде или на причале я ощущаю вечность, я вглядываюсь в темноту, стараюсь разглядеть ее, однако я слишком близорука. То же головокружение, которое вызывает у меня звездное небо, я чувствую, когда пытаюсь разгадать тайну существования Эрика. И опять же мне мешает близорукость. Существуют ли высшие силы? Кто управляет нами? Если моя судьба зависит не от меня, то от кого же? Неужели могут существовать силы, которые дают ребенку жизнь, а потом ее отнимают только для того, чтобы кто-то другой пробудился или начал пробуждаться, тщетно силясь понять непостижимое? Я не могу в это поверить. Не смею. Но с другой стороны, если я не вижу в несчастье смысла и значения, не получается ли, что все на свете бессмысленно? Если первое кощунственно, то ведь и второе, наверное, тоже?
Эрик и его жизнь — передо мной как бы встает белая гладкая стена, такая высокая, что не видно, где она кончается, и такая скользкая, что подняться по ней невозможно. Я знаю одно: Эрик и все, с ним связанное, имело огромный смысл. Мы ищем этот смысл, пытаемся его угадать, постичь, но разве легко это сделать, когда все, что причиняет боль, мы стараемся отсеять, как кляксы или помарки? Стоит ли удивляться, что смысл неясен, когда из множества слов осталось всего несколько?
Для меня смерть Эрика была первой смертью близкого человека — когда умер отец, я была ребенком. Наверное, смерть всегда воспринимается одинаково. Примерно то же я чувствую, когда мне в руки попадает история болезни обреченного пациента, но только примерно. Вот мы тут суетимся, думаю я, обставляем свои дома, устраиваем свою жизнь, а значительного в ней только то, что по ночам над нами встает вечность. Непостижимость.
Тут недавно по телевизору выступал священник, жизнерадостный такой старичок, в белом жабо, все как положено; он говорил, что ошибка современных людей состоит в том, что они всё пытаются осмыслить, а как раз этого делать не следует, нужно просто радоваться жизни. Прекрасно быть христианином, а еще прекраснее будет на небесах, на небесных золотых улицах. Вот тогда начнется настоящая жизнь. Там все будут танцевать и петь любимые песни, у всех будет хороший голос, и воскресенье там семь раз в неделю. (Последнее, по-моему, почти совпадает с требованием профсоюзов.) Вот так говорил этот священник. Мол, смерть — это песни и танцы.
Только меня от этого увольте. Я бы не хотела увидеть этого священника у своего смертного одра. Я бы не хотела, чтобы он обратил в прах всю мою жизнь и предложил мне взамен игрушечный рай, где Господь танцует старинный вальс и где тебя за примерное поведение, может быть, пригласит на танец сам Иисус Христос. Мне не хочется, чтобы сумрак загробного царства освещали уличные фонари, дабы никому не было страшно. Мне нужны не только высь и свет, но и глубина и сумрак.
Не лишайте людей их страданий.
8
Где-то в Библии сказано, что исполнение видений ждет своего, часа.
Многое западает в человека. Западает что-то, что ему подходит, западает ощущение, что ему чего-то недостает.
Необходимо время, чтобы увидеть то, что у тебя перед глазами, и понять то, что знаешь.
После смерти Эрика я плакала еще очень долго. Не горько, нет. Я просто выла, но выла про себя. Дом, из которого ушел ребенок, становится непривычно тихим. Правда, тишина тишине рознь: когда Карин с детьми уезжает от нас, мы вздыхаем с облегчением и наслаждаемся наступившей тишиной, наши внуки очень шумные, они всегда в компании чужих детей, которых днем пестует Карин, к тому же дома у них не смолкая надрывается магнитофон или радио. После Эрика у нас наступила совсем другая тишина. Нет, горечи у меня не было, но появилась какая-то болезненная чувствительность, как будто я без конца ударялась одним и тем же местом. Это естественно, и Стуре чувствовал то же самое. В ту пору у нас был не Пигге, а Гулла, маленькая ласковая такса, которую неудержимо тянуло к грузовикам, под одним из них она и сложила свою голову. Грузовик не успел притормозить, и Стуре был вынужден пристрелить Гуллу. Ему трудно было это сделать, и я посоветовала ему поручить это Хеннингу, но Стуре, наверное, считал, что все тяжелое он должен делать сам. Когда Эрика не стало, Гулла еще была жива, и Стуре перенес на нее свои ласки. Он постоянно возился с нею, я тоже с нею играла, но не так много, как он. Наши руки встречались, когда мы оба гладили и ласкали ее, у нее был собственный стул, покрытый старой шкурой, по вечерам этот стул стоял между нами.
Нам было хорошо вдвоем, но что случилось, то случилось, и мы заново учились ходить. К счастью, меня приняли на мое старое место в центре, и жизнь постепенно возвращалась в прежнее русло, хотя она была бесконечно далека от нашей прежней жизни. Но главное отличие состояло в том, что в свои сорок шесть лет я наконец повзрослела.
Однако слезы мои все не унимались, и хорошего в этом было мало. Впрочем, как и в излишней сдержанности. Один бывает слишком сдержан и скрывает свое горе, другой, напротив, плачет открыто. Но приехала Гун, и слезы мои высохли начисто, хотя и на это понадобилось время, сразу ничего не делается.
Меня потрясли ее слова в тот вечер: мне нужна дружеская рука. Я не привыкла к таким высокопарным оборотам, так выражаются в романах. Возможно, я тоже чувствовала, что мне нужна дружеская рука, не знаю, но бывает, душа всколыхнется от пустого слова. В последнее время одной из любимых песен Стуре стала песня про собаку: «Отправлюсь на небо с собакой моей». Конечно, он думает о Гулле; Пигге хоть и симпатичный, но для неба он слишком шумный. Мне тоже нравится эта песня, от нее хоть ненадолго становится тепло на душе, все равно как от пары рюмок, впрочем, если разобраться, ничего особенного в ней нет.
Итак, той ночью мы поехали в город на станцию. У нас даже не было уверенности, что мы узнаем Гун, — ведь с тех пор, как они с Харальдом приезжали к нам, прошло чуть не полжизни. В зале ожидания никого, похожего на Гун, мы не обнаружили, хотя народу было совсем мало. Наконец к нам подошел дежурный и сказал, что если мы приехали за особой из Стокгольма, как он выразился, то она отправилась в отель «Статт», а вещи ее остались здесь. Это были три огромные сумки, набитые, как нам показалось, камнями, модные сумки с наклейками всевозможных отелей. В вестибюле «Статта» было пусто, но Стуре заметил портье и пошел к нему, а я осталась ждать у двери. По лицу Стуре я сразу поняла, что что-то неладно, он прошел в бар. Гун сидела в баре. Тут у нас уже не осталось никаких сомнений, все было ясно. Мы увидели герцогиню Виндзорскую, покинутую герцогом, на платье у нее расплылось огромное жирное пятно, а из шубы, которую Стуре нес на руке, вылезала оторванная подкладка. Этот водянистый взгляд я бы узнала из тысячи. Она была вылитая мать, только у мамы лицо казалось тяжелым из-за толстых щек, а у Гун из-за чего-то другого. Хотя щеки у нее тоже занимали почти все лицо, вместо глаз оставались две узкие щелки. Она медленно подошла ко мне и, пошатнувшись, ухватилась за косяк двери и за маленький столик, который чуть не опрокинула, но Стуре, шедший следом, успел его удержать. Я протянула ей руку, но она, по-видимому, этого не заметила.
— Наконец-то! — сказала она. — Почему вы так долго ехали? Что у вас за машина?
Гун можно было сравнить с использованной упаковкой, или, наоборот, использованную упаковку — с Гун.
— Я просто падаю от усталости, надеюсь, вы на машине?
Она взяла меня под руку. Мы вышли первыми, уже на улице портье догнал нас и отдал нам сумку Гун. В ней лежала дамская сумочка и книга «Рожденная свободной». О львице Эльзе.
Тяжелый багаж, разговор по телефону, оторванная подкладка, пятно на платье и «Рожденная свободной» — это была Гун в квадрате, и я все это видела, но ничего не поняла. А если бы и поняла, боюсь, от этого мало что изменилось бы. «Рожденная свободной» — это соломинка для утопающей, соломинка в стакане с коктейлем.
Итак, мы увидели Гун во всей красе в первый же день, увидели оба, но понял все только Стуре. Глаза — это зоркие вороны, они видят все, и белое, и черное, и складывают в архив памяти один снимок за другим, эти еще неясные, неопределенные симптомы будущей болезни, — и только когда болезнь прорвется наружу и оправдается на опыте то, что уже давно видели наши глаза, мы осознаем, что, оказывается, давно все знали.
Однако горе размягчило меня, и во мне проснулась Флоренс Найтингейл.
Гун сидела на заднем сиденье и курила, Стуре никогда не курит в машине, но на первый раз он не сделал ей замечания. Через несколько дней мы поехали за покупками, и Гун, несмотря на предупреждение Стуре, снова зажгла сигарету.
— То нельзя, это нельзя, — вздохнула она. — Сразу чувствуешь, что ты в Швеции.
Той ночью в машине я не стала ни о чем ее расспрашивать. Стуре молчал, он замкнулся в себе, у меня на языке вертелось множество вопросов, а Гун спокойно дремала. Когда мы проезжали через спящий Гудхем, я, чтобы не показаться недружелюбной и прервать долгое молчание, сказала:
— А вот и Гудхем. Узнаешь, Гун?
Гун взглянула на фонари и пустынные улицы:
— Откуда это известно, тут ведь так темно. Это что, Гудхем by night[3]? Чем здесь люди занимаются? Неужели только спят?
Теперь-то она знает поворот перед нашей калиткой, но больше года ей не удавалось его запомнить. Однажды она поехала в Гудхем и должна была вернуться домой с последним автобусом; было не поздно, но уже темно, мы ждали ее и, конечно, беспокоились. Автобус прогромыхал мимо дома, свет фар, как всегда, на секунду осветил кухню, остановка была метрах в ста перед поворотом, а Гун все не шла и не шла. Фонарь над верандой как раз тогда не горел, и Стуре вышел к калитке. Скоро я услышала, как Гун вошла в прихожую, за ней — Стуре, он еле сдерживал смех. Оказывается, он стоял там и тихонько наблюдал, как Гун с помощью зажигалки пытается отыскать нашу калитку. Гун была в ярости и проклинала все на свете.
Стуре видел в своей жизни больше алкоголиков, чем я, и потому все понял с первого взгляда. К тому же она не была его сестрой. Пусть она и мне была чужим человеком, она все равно приходилась мне сестрой, и при этом была поразительно похожа на мать. Конечно, все сложилось бы по-другому, если бы не наше с ней родство, если бы у нас не было Эрика, по которому я так горевала, если бы Стуре, подобно большинству мужчин, не так робел перед женщинами и если бы вообще Гун можно было куда-нибудь пристроить вместо того, чтобы везти ее к себе. Зато теперь я все знаю об алкоголиках и о наркологической службе, которой у нас почти нет, даже на бумаге, так что Гун — это наш крест на всю жизнь. Да-да, на всю жизнь. К нам приблудился кот, который, как и Гун, живет по принципу — рожденный свободным, но ему нужно есть, и он выбрал нас. Я так и не знаю, откуда он взялся. По утрам он мяучит под нашей дверью, тощий, ободранный, но я вспоминаю о своем долге перед братьями меньшими — ведь он не виноват, что бездомный, к тому же, если его не накормить, он сожрет наших птиц. Словом, я кормлю его и пою молоком. Ест он неопрятно, ноги у него кривые, как у кавалериста, мошонка сверкает, и он с одинаковым безразличием трется как о мои ноги, так и о ножки стула, ему подошла бы роль циничного порнокороля, мы прозвали его Бесстыдник.
У нас ничего не было готово к приезду Гун, все случилось слишком неожиданно. На верхнем этаже у нас была комната для гостей и комната, в которой я обычно шила и гладила, кроме того, была там еще кухонька, правда, без особых удобств. Увидев кровать, Гун повалилась на нее, даже не сняв шубу. Но она успела заметить, что вокруг дома темно, и сказала с укором:
— Господи! Вы что, живете в лесу? Я думала, вы живете в Гудхеме.