Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Авантюра времени [Три эссе по феноменологии события] - Клод Романо на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Клод Романо

Авантюра времени

Claude Romano

L’AVENTURE TEMPORELLE

Издание осуществлено в рамках Программ содействия издательскому делу при поддержке Французского института Cet ouvrage a bénéfi cié du soutien des Programmes d’aide à la publication de l’Institute français.

Перевод с французского Руслана Лошакова.

Научная редактура Галины Вдовиной.

Серия «KAIROS»

L’aventure temporelle © Presses Universitaires de France, 2015

© Лошаков Р. А., перевод на русский язык, вступительная статья, 2017

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017

* * *

Феноменология события и событийная герменевтика Клода Романо

(от переводчика)

Вопреки автору «Логико-философского трактата», мир не есть всего лишь «совокупность фактов в логическом пространстве», поскольку его составу принадлежит нечто такое, что не является фактом и не описуемо в рамках какого-либо фактичного положения дел в мире. Соответственно, мир является не только наличностью всех существующих в нем вещей или фактов, описание которых требует языка изоморфных этим фактам понятий, но также и горизонтом событий.

В отличие от вещи или факта, событие не есть, но оно происходит. Будучи чистым действием, безотносительным к какой-либо сущности, которая могла бы быть представлена в качестве субъекта этого действия, событие не описуемо на языке сущностей и не выводимо из какой-либо констелляции фактов. Как это уже подчеркивали стоики, простое разрезание хлеба при помощи ножа никак не выводимо из наличности ножа и хлеба как определенного положения дел в нашем мире и не может быть логически атрибутировано ножу как присущая ему способность резать хлеб и хлебу, в качестве его возможности быть разрезанным ножом. Раз случившись, событие не оседает затем в мире, обретая в нем вещественную плотность факта, и в этом смысле оно всякий раз является как бы впервые, так, как если бы оно возникало ниоткуда и уходило в никуда, подобно вспышке молнии среди темной ночи. Таким образом, событие всегда происходит между фактом и его сущностью, создавая здесь свое собственное пространство, которое не подлежит логике сущности и не может быть заполнено никакой фактичностью. Будучи самой инаковостью, или, по выражению Жан-Люка Нанси, «бытием единичным множественным», событие рассеивает гомогенное логическое пространство фактов, образуя дискретное многообразие сингулярностей, из которых невозможно выстроить родо-видовую типологию и которые, будучи онтологически несоизмеримы, не образуют никакого «положения дел» в мире. Поэтому не является ли витгенштейновское логическое пространство фактов не более чем идеальным случаем, достигаемым как раз за счет исключения события из состава мира?

Однако возможно ли описание того, что ускользает от любой априорной типологии, в соответствие с которой то или иное явление вписывается в мир в качестве принадлежащего ему факта? Данный вопрос является отправным пунктом той феноменологии события, которая представлена в таких работах современного французского философа Клода Романо, как «Событие и мир» и «Событие и время».

Кажется, что само выражение «феноменология события» должно настроить нас на скептический лад. Разве основоположник феноменологии Эдмунд Гуссерль не определял феноменологию как опыт «высматривания сущности»[1], отделяя тем самым ее от опытных наук, являющихся всего лишь описанием фактов? В этом случае феноменология является дальнейшим развитием λόγος τᾗς οὑσας, — аристотелевской логики сущности, понимаемой Гуссерлем как чистая эйдетика, т. е. в качестве априорной науки о сущностях, данных нам в опыте эйдетического созерцания. Как в таком случае возможна феноменология события, которое, как уже было сказано, имеет место только в пространстве зазора между фактом и сущностью и, следовательно, не может быть дано ни как факт опытного познания, ни как предмет эйдетического созерцания? Следовательно, никакая феноменология события невозможна до тех пор, пока мы остаемся в границах логики сущности. Как уловить событие не только в момент его случания, но и в самом его истоке? Прежде всего, необходимо поставить под вопрос основания самой логики сущности, задающей структуру феноменологического дискурса. Определяя эту структуру как «трансцендентальный диспозитив», Романо ставит вопрос: чем должна стать феноменология, раз и навсегда отбросившая трансцендентальную перспективу?

Данная перспектива была заявлена в Ego cogito Декарта, которое обозначило позицию сознания как субъекта. В свою очередь, сознание как субъект означает способность сознания становиться предметом самопредставления, достигая тем самым идеального совпадения мышления и мыслимого, исключающего саму возможность скептической рефлексии относительно содержания мышления: «я» есть именно та точка, в которой идеально совпадает сознание и его предмет. Вместе с тем это «я» обладает определенным темпоральным статусом, которое сам Декарт характеризует как instant, — мгновение, являющееся не чем иным, как моментом самоприсутствия, или, другими словами, совпадением мысли и ею мыслимого в абсолютной полноте настоящего. Это — свет сознания, проникший в самые потаенные уголки нашей жизни, раз и навсегда изгнавший оттуда всякую тьму и рассеявший все тревожившие нас тени. Мое прошлое и мое будущее реальны лишь настолько, насколько я способен осветить их светом сознания, т. е. претворить их в мое настоящее. События двадцатилетней давности оживают в воспоминании, которое тем более подлинно, чем более полным оно мне является в настоящий момент. Мое видение будущего тем более достоверно, чем более я способен представить его именно сейчас, не дожидаясь его наступления. В этом смысле, «я» есть само «настоящее» как безусловный центр сознания. При этом «я» не остается пленником собственной фактичности, но будучи «настоящим», оно постоянно пульсирует в направлении прошлого и будущего, так что «воспоминание» и «ожидание» равным образом являются производными модусами «настоящего».

Субъект в его классическом смысле есть, таким образом, мышление как начало самого себя, т. е. мышление, определившее себя как квазипредмет, лежащий в основании любого предмета, и вообще фактичности любого рода. Какой бы предмет мы ни взяли в качестве начала нашего дальнейшего исследования или размышления, этот предмет уже получил свою определенность в акте мышления, которое и является его безусловным началом. Кантовская идея априорных форм чувственности и рассудка, при всей своей антикартезианской направленности, является тем не менее развитием и завершением картезианского Ego cogito как безусловного начала самого себя. В полном согласии с Декартом Кант использует и понятие возможного опыта, играющее столь важную роль в структуре «Критики чистого разума».

Действительно, трансцендентальный субъект, будучи основанием самой возможности опыта как такового, является в то же время и границей, очерчивающей горизонт возможного опыта. Эти два значения возможного, будучи соединены в классическом субъекте, определяют его странную природу: трансцендентальный субъект одновременно является центром сферы опыта и самой его окружностью. Всякий факт мира является поэтому точкой соединения идущего от Ego cogito центробежного и центростремительного движения и тем самым местом его встречи с самим собой. Это — парусия трансцендентального субъекта, т. е. безусловная полнота его присутствия, всецело сосредоточенного в «настоящем», а не рассеянного в безвозвратно ушедшем прошлом и не ускользающего от нас в недосягаемую даль будущего. «Возможный опыт» есть мир, априори понятый в границах трансцендентальной субъективности, причем понятый таким образом, что уже заранее исключена возможность мыслить нечто такое, что выходило бы за эти границы. Мы не можем помыслить ничего, что находилось бы за границами субъекта, поскольку субъект есть само мышление, априори полагающее границы мира. Таким образом, все, с чем мы так или иначе встречаемся в мире, обладает для нас априорной понятностью. Это именно то присущее каждому факту a priori, о котором Гуссерль говорит в своих «Картезианских размышлениях»[2]. Другими словами, в мире, очерченном горизонтом субъективности, мы, казалось бы, надежно гарантированы от того, чтобы столкнуться с чем-то таким, что превышает априорный горизонт наших ожиданий и тем самым выходит за рамки нашего понимания, с тем, что своим непредсказуемым вторжением способно поколебать сам мир, изменив его привычную конфигурацию.

В таком случае откуда берется тревога, подспудно владеющая картезианской субъективностью и явственно различимая в словах Гуссерля о крае сознания, за которым простирается «ночь забвения» (Nacht der Vergessenheit), непроницаемая для интенциональности, в которую она упирается как в свой абсолютный предел? Хайдеггер дал слово этой тревоге, сделав тем самым решительный шаг за пределы трансцендентальной субъективности. Dasein есть не субъект, а бытие-в-мире, вследствие чего аналитика Dasein принципиально исключает сознание как привилегированную позицию по отношению к миру. В этом смысле тревога (Sorge) является не аффективным умонастроением, не психологической окраской «субъекта», а всякий раз моим отношением к непредставимому, которое никогда не может быть охвачено сознанием, и в этом смысле никогда не будет моим «настоящим», но тем не менее всецело определяет мое собственное бытие-в-мире. Человеческое бытие как бытие к смерти (Sein zum Tode) есть не-обходимая возможность, которая, однако, никогда не станет моей действительностью. Как чистое присутствие, т. е. как наиболее подлинная возможность Dasein, смерть не может быть дана в опыте сознания, в рамках которого она объективируется, и тем самым мистифицируется, наличностью лишенного жизни тела. Смерть непредставима, и в этом смысле она является для меня будущим, которое никогда не станет моим настоящим. Как явление непредставимого будущего, смерть является событием самой жизни, которое никогда не может быть представлено наличностью внутримирового факта, доступного для описания в рамках логики сущности.

Таким образом, временность (Zeitlichkeit) как отношение Dasein к самому себе, исходя из непредставимого будущего, означает децентрацию «настоящего», которое предстает теперь как привативный модус временности. Аналитика «бытия-в-мире» вскрывает такую структуру времени, которое принадлежит Dasein, но при этом не может быть всецело заполнено «настоящим». Другими словами, «настоящее» не является более той полнотой присутствия, которой обладал субъект классической метафизики.

Вместе с тем хайдеггеровское Dasein в значительной степени является заложником трансцендентального диспозитива, вследствие чего, как неоднократно подчеркивает Романо, событие остается для Хайдеггера на периферии «бытия-в-мире», не будучи постигнуто в его собственном истоке. Прежде всего, странным образом в аналитике Dasein нет места событию, которое столь же непредставимо, как и смерть, и не в меньшей мере определяет характер моего бытия-в-мире. Событию ухода из мира полностью соответствует только событие прихода в мир, которое, однако, остается за рамками структуры «бытия-в-мире». В этом смысле хайдеггеровское Dasein, подобно картезианскому Ego cogito, является началом самого себя, именно в этой мере оставаясь реликтом картезианской субъективности. Речь, однако, не идет о том, чтобы дополнить аналитику Dasein как «бытия к смерти» еще и «бытием от рождения», будто бы непредусмотрительно оставленного без внимания автором «Бытия и времени», на манер того, как в прошлом гегельянцы пополняли перечень категорий «Науки логики». Событие рождения не может быть встроено в структуру «бытия-в-мире», поскольку является безусловно чуждым этой структуре моментом. Помещая это событие в центр аналитики человеческого бытия, мы совершаем следующий, более радикальный шаг, который выводит нас за пределы не только всякой трансцендентальной перспективы, но и хайдеггеровской аналитики Dasein. В этом случае речь идет о событийной герменевтике, отличной от «герменевтики фактичности» раннего Хайдеггера и раскрывающейся не на «путеводной нити языка», как у Гадамера, а в свете того изначального пра-события (Ur-ereignis), каковым является мой приход в мир.

Событие рождения, являющееся моим началом в этом мире, есть вместе с тем исток любой возможности, которую я нахожу в своей жизни. Здесь событийная герменевтика открывает возможное в его полноте, не ограниченной сферой «возможного опыта» и не стесненной теми или иными фактичными обстоятельствами. Каков же характер этого возможного как такового, которое несет в себе мой приход в мир? Разве мы не ограничены уже самим фактом нашего рождения в определенное время и в определенной социальной среде, будучи отягощены при этом многими наследственными признаками, что в совокупности жестко определяет рамки нашей национальной, социальной, культурной и психологической идентичности? Как может содержать в себе полноту возможного то, что я не способен выбрать, что заведомо происходит без моего участия?

Прежде всего, необходимо строго различать между рождением как фактом социального мира, который к тому же подтвержден и заверен надлежащей документацией, и моим приходом в мир как событием, которое, напротив, не оставляет в социальном мире никаких свидетельств. Каковы же характерные черты этого события? — Мой приход в мир есть мое начало в этом мире, которое, однако, я никогда не могу сделать своим. Другими словами, я никогда не был и никогда не смогу стать современником этого события, и, соответственно, не способен его присвоить. Между мной и моим началом всегда будет существовать непреодолимый разрыв во времени, поскольку сам мой приход в мир есть событие прошлого, которое никогда не было моим настоящим. Так же, как и в аналитике Dasein, «настоящее» лишается здесь своей центральной позиции, однако мы имеем здесь его полную деструкцию, и вместе с тем окончательный выход за рамки трансцендентальной перспективы. Мое бытие простерто между моим приходом в мир, совершившимся в прошлом, которое никогда не было моим настоящим, и моим уходом из мира в будущем, которое никогда не станет моим настоящим. Между полюсами непредставимого прошлого и непредставимого будущего и возникает то напряжение смысла, которое в любой момент времени способно разрядиться неожиданностью события.

Намечаемое в рамках событийной герменевтики понимание смысла не имеет ничего общего с феноменологическим его пониманием, трактующим смысл как априорную конституцию того или иного факта. Смысл не является безусловным радикалом актов сознания, каким он предстает в «Логических исследованиях» Гуссерля, а, напротив, ускользает от сознания, будучи напрямую связан с тем учреждающим событием, каковым является момент моего прихода в мир[3]. Мой приход в мир никогда не был и не будет для меня моим настоящим, и, следовательно, он совершается тогда, когда еще нет меня как определенной идентичности, обозначаемой личным местоимением «я». Что же происходит в этот момент? — Момент моего прихода в мир есть дарование мира, которое, поскольку оно происходит в непредставимом прошлом, есть дар, заведомо превышающий мои возможности его присвоения. В этом плане мир является не горизонтом интенциональности, а постоянным избытком по отношению к моим внутримирным возможностям. Этот избыток и есть смысл.

Таким образом, смысл представляет собой исходное различие, исключающее мою абсолютную данность самому себе. Другими словами, поскольку исток моего бытия в мире коренится в непредставимом прошлом, то не существует такого момента во времени моей жизни, в котором я мог бы полностью совпасть с самим собой. Это несовпадение с собой вносит во время моей жизни диахронию, которая является совокупностью различий, каждое из которых является разрывом фактичной хронологии. Однако каждый разрыв такого рода и образует собственное пространство события. Феноменология события является не чем иным, как дескрипцией этого пространства.

Прежде всего, человеческое бытие, рассматривамое в свете того изначального события прихода в мир, которое Романо называет «изначальной неизначальностью начала»[4], не поддается описанию исключительно в рамках аналитики Dasein, поскольку не существует такого «здесь», в котором могло быть сосредоточено все бытие человека. Как уже было сказано, бытие человека простерто между прошлым, никогда не бывшим его настоящим, и будущим, которое никогда его настоящим не станет. Поэтому человек пребывает как бы в непрерывном двойном движении: исходя из непредставимого прошлого, он в то же самое время приходит к себе из непредставимого будущего. Уход из мира как не-обходимая возможность сопряжен с приходом в мир как самой возможностью этой необходимости. Это двойное движение, образующее экзистенциальную спираль и очерчивающее продуктивный круг событийной герменевтики, не получает и не может получить никакого отражения в рамках аналитики Dasein. Оно требует для себя иного подхода и, соответственно, иного именования. Именно поэтому Романо вводит слово advenant, означающее человека в событии его прихода к себе. При этом человек существует исключительно в самом событии этого прихода, поскольку нет никакого «своего», к которому он мог бы возвращаться, подобно тому как после долгого путешествия человек возвращается в когда-то оставленный им родной дом.

Исходя из непредставимого прошлого, я могу прийти к себе только из непредставимого будущего. Это будущее выходит за сферу сознания, и поэтому оно не может быть проекцией моих ожиданий, оно не может быть предугадано из расчета тех возможностей, которыми я располагаю в настоящее время моей жизни и которые, собственно, формируют горизонт моего будущего. Этот приход к себе из непредставимого и тем самым не моего будущего и есть событие как таковое. Поскольку тем самым событие заведомо превышает горизонт любого возможного опыта, то оно и является самой возможностью. Это не возможность как a priori факта, а «факт» как источник непредставимых и, следовательно, невозможных с позиции опыта возможностей, выходящих за горизонт «мира» и поэтому меняющих его конфигурацию. Подлинная возможность всегда таится в сердцевине невозможного.

Таким образом, событие приходит в мир раньше тех возможностей, которые затем необратимо меняют облик мира. Именно поэтому событие поначалу выглядит как обычный факт, будучи принято нами за одно из тех «событий», которые ежедневно наполняют нашу повседневную жизнь. В отличие от внутримировых событий, поражающих нас мнимой новизной и шумом сенсации, подлинное событие тихо и неприметно, оно, по словам Ницше, входит в мир на «голубиных лапках». Событие являет себя как событие не в момент своего явления, а всегда post factum, в свете тех необратимых последствий, к которым оно приводит. Оно оказывется событием только в прошлом, но в момент наступления этого прошлого из непредставимого будущего. Собственное время события есть поэтому «прошлое в будущем», в силу чего невозможна никакая датировка события во времени мира. Когда событие пришло в мир? Нельзя ответить на этот вопрос посредством хронологической отсылки к тому или иному моменту прошлого, поскольку само прошлое события есть его будущее. Лев Толстой интуицией гениального художника угадал эту а-хронологичность события, показав в «Войне и мире» Кутузова перед принятием им решения оставить Москву Наполеону: «Один страшный вопрос занимал его. И на этот вопрос он ни от кого не слышал ответа. Вопрос состоял для него теперь только в том: „Неужели это я допустил до Москвы Наполеона, и когда же я это сделал?.. Неужели вчера, когда я послал Платову приказ отступить, или третьего дня вечером, когда я задремал и приказал Бенигсену распорядиться? Или еще прежде?.. но когда, когда же решилось это страшное дело? Москва должна быть оставлена. Войска должны отступить, и надо отдать это приказание“». Будучи не чем иным, как темпорализацией мира, событие вносит в мир диахронию, возмущающую привычную последовательность событий во вре мени.

Трагедия Эдипа показывает человека в ситуации вопроса «кто есть я?», который подвешивает его между непредставимым прошлым, заключающим в себе тайну нашего прихода в мир, и непредставимым будущим, откуда только и может прийти ответ на этот вопрос, т. е. в ситуации, когда сам ответ на этот вопрос означает распад времени нашего мира, а понимание события приходит только тогда, когда само событие уже совершилось. Невозможность для человека совпасть со своим собственным началом развертывается в его судьбу, которая дана ему как необходимость вынести потрясение жизни, не потеряться при этом в перипетиях времени и прийти к самому себе в момент кайроса, которого не существует в хронологии мира, но до которого не существует и меня самого. Однако та же самая невозможность совпасть с собой в собственном начале дана как избыточность смысла по отношению к миру. Собственно, как уже говорилось, смысл и есть сам избыток, и как избыток, смысл не может быть соразмерен миру. Несовпадение человека с собой заявляет о себе со стороны непредставимого прошлого как избыток вопроса по отношению к любому ответу, а со стороны непредставимого будущего — как избыток ответа по отношению к любому вопросу. Событийная герменевтика берет человека на волне события, которое есть не что иное, как всплеск его экзистенции, в этом исходе-приходе к себе, в этом избытке, который в то же самое время есть и нехватка, так что эта нехватка вопроса по отношению к ответу и ответа по отношению к вопросу есть, собственно, само событие в опережении себя как своего собственного явления.

Но гениальный всплеск похож на бред, В рожденьи смерть проглядывает косо. А мы все ставим каверзный ответ И не находим нужного вопроса. Владимир Высоцкий «Мой Гамлет» Руслан Лошаков

Клод Романо

АВАНТЮРА ВРЕМЕНИ

Три эссе как введение в событийную герменевтику

Предисловие

Не будучи ни тематической подборкой, ни сборником статей, эта книга содержит три эссе, которые обладают органической связью, поскольку пытаются ответить на один-единственный вопрос: чем может стать феноменология, раз и навсегда отбросившая трансцендентальную перспективу?

Первые два эссе соответствуют друг другу в том, что они являются двумя подступами (первый берет начало в Хайдеггере, а второй — в гуссерлевской проблематике временности) к вопросу об отношении события и времени, то есть к вопрошанию, которое служит путеводной нитью нашей «событийной герменевтики». Они являются введением в то, что образует «дело», Sache, двух моих книг: «Событие и мир» (L’événement et le monde) и «Событие и время» (L’événement et le temps). Феноменология события, каким оно обнаруживается в человеческой экзистенции, превращая его в необратимую авантюру, опирается на тезис, согласно которому событие не принадлежит трансцендентальному диспозитиву. Радикально непредвидимое и, следовательно, в некотором смысле «невозможное» с точки зрения тех возможностей, которые структурируют горизонт наших ожиданий, потрясающее до основания эти возможности своим анархическим вторжением, событие не позволяет схватить себя в мысли субъекту, который в каком бы то ни было смысле сделал возможным его наступление. Событие не является возможным до того, как стать актуальным, однако его актуализация делает его (ретроспективно) возможным, заново оживляя и видоизменяя горизонт наших возможностей, сотрясая почву нашего ежедневного существования. Событие не вторгается в мир, но открывает новый мир для того, к кому оно приходит. Равным образом феноменология события не может приспосабливаться к традиционному пониманию субъекта, тождественного себе даже во всех своих превратностях, к пониманию hypokeimenon, согласно тому или иному из его метафизических склонений. Она исходит не из субъекта как инстанции, по праву предшествующей событию, которая определяла бы для события условия его манифестации; напротив, сам «субъект» мыслится в ней как то, что появляется и приходит к самому себе через наступление событий и благодаря им, согласно сущностной интриге их взаимопринадлежности. Событие есть только в той мере, в какой «Пришествующий» (advenant)[5] раскрывается в модальностях своего ответа тому, что к нему приходит; однако и сам «Пришествующий» есть только в той мере, в какой нечто с ним происходит или нечто его настигает. Невосприимчивое к любому Sinngebung (приданию смысла) и к любому конституированию, а равным образом и ко всему «миру», по-прежнему понимаемому как конфигурация Dasein, событие не принадлежит трансцендентальному диспозитиву, который, вопреки хайдеггеровской критике картезианства, остается определяющим для «Бытия и времени» и тех текстов Хайдеггера, которые непосредственно идут следом. Та перспектива, которая здесь намечается, обязывает нас к разрыву не только с хайдеггеровской характеристикой Ereignis (события) до и после Kehre (поворота), но и — более глубоким образом — с самими основаниями онтологии, называемой «фундаментальной».

При таких условиях вовсе не удивительно, что второй путь, который должен привести нас в средоточие событийной проблематики, ведет именно через апории феноменологии времени, которая была впервые разработана Гуссерлем. Феноменология «Лекций» 1905 г. хотя и относится к дотрансцендентальному периоду, всецело основывается на понятии «конституирования», которое достигает полного осуществления и прояснения только в свете трансцендентального поворота. Оказывается, что структурные апории гуссерлевского анализа сознания времени — или анализа времени в свете гуссерлевского сознания — неразрешимы и принуждают нас искать новый отправной пункт для всей проблематики феноменологии времени. Время не есть нечто «конституируемое», оно, так сказать, обнажает тщетность самой идеи своего конституирования, а также идею приоритета, которым «изначально субъективное» время будто бы по праву обладает по отношению ко времени мира, измеряемого часами. Более того, сама возможность феноменологии времени, видимо, достижима не иначе как через критическую деконструкцию самой идеи «конституирования» и, следовательно, идеи «иерархического отношения» между темпоральностью сознания и темпоральностью вещей. Здесь опять-таки хайдеггеровский жест из «Бытия и времени» не может считаться достаточным, несмотря на то что Хайдеггер решительно дистанцируется от гуссерлевской идеи конституирования. Ибо в «Бытии и времени» сохраняется предшествование de jure временности (Zeitlichkeit), как смысла бытия Dasein, по отношению к производному от нее «времени мира». Напротив, только принимая всерьез изначальное единство способов развертывания события и ответных установок Пришест вующего, можно построить целостную, посттрансцендентальную парадигму, чтобы подойти к проблеме времени по-настоящему феноменологически. Во всяком случае, такова задача, которую пытается решить второе эссе этой книги.

Предлагая ряд аргументов, обязывающих нас заново проследить остаточные признаки трансцендентализма в хайдеггеровской феноменологии до середины 30-х годов, мы не довольствуемся здесь «негативной» работой, именуемой Abbau, или «деконструкцией», но стремимся также предложить новую парадигму, которая могла бы заменить парадигму трансцендентальную. Я признаюсь, что пока что не нашел вполне удовлетворительного имени для этой парадигмы. Можно было бы говорить о «реляционной» парадигме, если бы понятие отношения не уводило нас слишком быстро в область формальной логики и тем самым не замыкало бы феноменологическое описание в определенном формализме. Можно было бы говорить также о парадигме «взаимопринадлежности», при условии, что мы принимаем это понятие в изначальном смысле и не смешиваем его с хайдеггеровскими размышлениями об истине бытия в свете Ereignis. Как бы ни обстояло дело с наименованием этой парадигмы, она была подробно изложена в моих книгах «Событие и мир» и «Событие и время». Но там она не была продумана как таковая. В то время речь шла еще о понимании неразрывности «субъективной» и «объективной» сторон описания такого феномена, как событие, поскольку оно имеет место только для (и через) Пришествующего, в разновидностях его понимания, присвоения и опыта (ex-perience). Тогда как сам Пришествующий является тем, что́ он есть — Пришествующим, — только в свете событий, являющих себя в его авантюре; он «есть» только как само событие в момент своего собственного прихода к себе как себе. В двух первых эссе, которые образуют ретроспективную презентацию моих книг о событии, вопрос о мотивах этого изначального сплава события и Пришествующего, по существу, не ставится. Иначе обстоит дело в третьем эссе, которое в этом отношении одновременно представляет собой и продолжение двух предыдущих, и разрыв с ними.

В определенном смысле проблема всегда остается той же самой и может быть сформулирована следующим образом: из какого понятия опыта должна исходить феноменология, чтобы, с одной стороны, преодолеть апории трансцендентального диспозитива и, в более широком смысле, диспозитива «картезианского», который с самого начала находится в основании феноменологии, а с другой стороны, — отдать должное такой вещи, как опыт событий? Отныне, однако, эта проблема рассматривается в более широкой перспективе. На этот раз исследование не ограничивается событием и его периферией, а ставит вопрос шире — об основаниях, объясняющих постоянство картезианского мотива у Гуссерля и у других мыслителей. Главное из этих оснований — принятие всерьёз скептического аргумента, а именно неявного вывода, согласно которому всегда законно усомниться в опыте как таковом, если мы сомневаемся в таком-то опыте. Этот вывод, который сам Гуссерль, вопреки своей критике картезианского сомнения, принимает как данность и который продолжает играть главную роль в разработке трансцендентальной проблематики, по меньшей мере, требует того, чтобы быть поставленным под вопрос. В этом и состоит цель третьего, последнего эссе. Оно подводит к тому, что мы окрестили «холизмом опыта», развивая это понятие во всех его ответвлениях в книге «К сердцу разума, феноменология», которое вскоре должно выйти в свет. (Au cœur de la raison, la phénoménologie, Gallimard, «Folioessais», 2010). Таким образом, это третье эссе связано с моими более ранними работами и в то же время обеспечивает их синоптическую презентацию.

Париж, март 2010

Источники

Главы «Событие и его явление» и «Феноменология и метафизика времени» являются новой редакцией двух лекций, прочитанных в Университете Альберто Уртадо в Сантьяго-де-Чили 16 и 21 августа 2007 года, а затем в Universidad del Salvador и в Centro de Investigaciones Filosoficas в Буэнос-Айресе 25 и 26 августа того же года. Тем не менее я сохранил кое-что от устного стиля этих выступлений. Первоначально эти два текста были опубликованы на испанском языке в сборнике «Lo possible y el acontecimiento. Introduction a la hermeneutica acontecial» («Возможное и событие. Введение в событийную герменевтику». Издание Университета Альберто Уртадо, 2008), сопровождаемые переводом на испанский язык главы «Возможное и событие» из моей книги «Имеется» (Il y a, PUF, 2003). Этот сборник был переведен в 2010 г. на итальянский язык в издательстве Mimesis под названием «Il possible e l’evento. Introduzione all’ermeneutica evenemenziale» без последнего текста. Я позволю себе выразить мою самую сердечную благодарность как тем, кто любезно пригласил меня выступить с этими лекциями, так и переводчикам этих текстов. Это Анибаль Форнари, Патрисио Мена Малет, Энок Муньос, Эдуардо Сильва, Карла Канулло и Летиция Кочча. Я также благодарю Жан-Люка Мариона, вдохновившего меня на публикацию этой книги.

I

Событие

и его феноменальность

В своей статье 1911 г. «Философия как строгая наука» Гуссерль пишет: «Для нее (философии) единичное остается вечным apeiron. С объективной значимостью она может познать лишь сущность и отношения сущностей»[6]. Это заявление основателя феноменологии должно было бы настроить нас против возможности феноменологии события. Оно является продолжением недоверия всей философии, начиная с Платона, к тому, что, будучи singulare tantum (только единичным), не может не ускользать от рационального дискурса и от совокупности априорных норм — формальных или материальных, если следовать гуссерлевской типологии, — очерчивающих ее предмет и метод. Если философский логос направлен на разграничение сущностей и разграничение необходимых отношений между ними, то событие является апейроном в двойном смысле: как то, что не обладает собственными границами, и как то, что в своей безграничности не допускает никакого перехода (poros), никакого движения, никакого доступа, что воспрещает доступ к себе и останавливает мысль там, где она оказывается в тупике, в а-пории. Каким образом то, что всегда наступает единственным и неповторимым образом, могло бы, однако, быть схваченным в логосе феноменологии? Даже если предположить, что о нем возможно осмысленное и связное рассуждение, каким потрясением для самой феноменологии могло бы стать введение в нее факта, в его предполагаемой «иррациональности»?

I

Прежде чем пытаться сформулировать эти вопросы и чтобы понять, что нового способна дать феноменология как метод для осмысления события, я хотел бы напомнить, что хотя событие, вероятно, никогда не получало со стороны философии того внимания, которого оно заслуживает, оно тем не менее всегда обитало на границах философии, на перекрестке различных типов вопрошания и рассуждения. От стоиков до Ницше событие давало место тому изначальному роду исследования, которое со всеми теми предосторожностями, которых требует применение термина «онтология» к предшествующей Дунсу Скоту традиции, можно было бы назвать «онтологическим» или, скорее, «метаонтологическим». Стоики и Ницше подчеркивали, каждый на свой манер, несводимость «способа бытия» события как чистого, предшествующего всякой вещи изменения, как чистого движения без движимого (которое, начиная с фрагмента 64 Гераклита вплоть до посмертных фрагментов у Ницше, может быть проиллюстрировано столь емким в западной традиции образом молнии) к способу бытия вещей. Ницше и стоики согласны, по меньшей мере, в одном: событие как чистое имение места несводимо к способу бытия субстанции (ousia) и ее атрибутов, оно ускользает от выкованной Аристотелем онтологической грамматики. Молния не является атрибутом другой вещи, в которой она производилась бы как изменение в неизменном субстрате; она «есть» не что иное, как само это изменение. Поэтому правильнее было бы говорить, что «сверкание есть молния» или «молния есть само сверкание», вместо того чтобы говорить, что «молния сверкает». Отсюда понятно, что событие может наступать только как дополнение бытия или в дополнение к бытию, что вспышка события — более яркая, чем вспышка молнии, — возможна только на окраинах онтологии, понимаемой как усиология, т. е. на окраинах мышления бытия вещей в горизонте устойчивости и постоянства. Короче говоря, событие есть me on, небытие, или, точнее, некое ti, «нечто», которое не связано с бытием, но исключается из него и под видом бестелесного «играет на поверхности бытия», если воспользоваться выражением Эмиля Брейе[7].

Мне казалось важным напомнить об этой хорошо известной традиции вопрошания, прежде чем обратиться к другой, менее известной, но не менее важной. Эта другая традиция даже более важна в моих глазах по причинам, которые вскоре станут более ясными. Итак, прежде чем обратиться к этой второй традиции, я хотел бы ненадолго вернуться к тому заявлению Гуссерля, с которого начал. Истинно ли, что событие, поскольку оно наступает исключительно как единичное, не подлежит никакой концептуальной проработке и никакому рациональному обсуждению вообще? Это было бы именно так, если бы с самого начала было установлено, что индивидуальное в принципе не может быть темой логоса. Однако так ли это? Мы хорошо знаем, что нет. Ведь если бы это было истинным, то не только факт (или событие) должен был бы навечно оставаться апейроном для философии, в том числе в ее феноменологическом варианте. Таким апейроном должны были бы также стать само трансцендентальное Ego, определяемое Гуссерлем как «Urfactum»; сам мир, который всегда и только есть этот мир, в который мы помещены от рождения; наше тело, и в конечном счете большинство «объектов», описание которых является делом феноменологии. Не забыл ли Гуссерль в своем принципиальном заявлении, что если нет факта, который не был бы экземплификацией сущности, то и, наоборот, нет сущности, которая не была бы сущностью некоего факта? Короче говоря, не забыл ли он, что понятия «сущности» и «факта» строго коррелятивны? Но если всякая сущность есть сущность какого-либо факта, абсолютно «неразумно» пребывать в том убеждении, что о фактах нет сущностного дискурса или что факты находятся за пределами рациональности сущности. Скорее следовало бы сказать, что, как только мы произносим слово «сущность», необходимо тотчас же произносить слово «факт»; как только мы начинаем говорить о всеобщности, необходимо мыслить отношение этой всеобщности к индивидам, всеобщностью которых она является. Короче говоря, вопрос индивидуации так же неотделим от философского логоса и его исследования сущности, как тень от света. Но в таком случае маргинальность события в философском дискурсе нужно понимать иначе. Уже недостаточно взывать к haecceitas события для того, чтобы понять его а-топический характер внутри философской топики. Именно в этом пункте заявляет о себе вторая традиция мышления, о которой я только что упоминал.

Эта вторая традиция идет от греческих трагиков, которые первыми попытались мыслить человека в свете tukhe — трудно переводимого понятия, ускользающего от метафизического различения «случайности» и «необходимости», как на то указывает формулировка из «Аякса» Софокла: «tès anagkaias tukhès», что буквально означает «необходимая случайность». Tukhe есть нечто такое, что, будучи абсолютно непредвидимым, производит тем не менее необходимость, учреждает судьбу человека. Необходимая случайность! Возможно, мы имеем здесь первое определение события, которое к тому же представляет собой, пожалуй, если не лучший, то, по крайней мере, не худший перевод для обозначения того двуликого Януса, каковым является tukhe[8]. Показывая человека как полностью подвластного закону tukhe, трагики создали антропологию конечности. Лейтмотив этой антропологии, для которой мерой человека является событие, выражен в знаменитом 177-м стихе «Агамемнона» Эсхила: to pathei mathos[9]: «научение страданием», или: «страдать, чтобы понять». Очевидно, что такое «научение» не является теоретическим овладением нейтральной, вневременной и безразличной к человеку сущностью. Для человека познать самого себя — значит признать свои пределы, т. е. осознать себя подвластным тому, что тебя превосходит. Такое познание лишено всякой «теоретичности», оно неотличимо от стойкости в испытании того, что назначает человеку его меру. «Понять» (mathein) означает здесь подчиниться своей человеческой мере, и наоборот: человеческая мера не может быть понята иначе, как в этой уязвимости перед лицом не-человеческого, того, что превышает все наши способности претерпевания, стойкости и понимания, — перед tukhe как таковой.

Как мы хорошо знаем, философский логос конституируется у Платона через решительный разрыв с источником трагического опыта: разрыв, символом которого стало уничтожение Платоном его юношеских трагедий. Философия должна быть антитрагедией, философская антропология — антропологией антитрагичной. Обрести иммунитет против трагедии, изгнать поэтов из Государства, чтобы положить конец идущей от них порче, — значит выдвинуть идеал «обожествления» человека, который стремится к тому, чтобы сделать из своей души неприступный «акрополь», недоступный не только для страстей и неразумных желаний, но также и прежде всего для превратностей tukhe. Psukhes akropolin (акрополь души), о котором упоминается в «Государстве» (560b), уже предвосхищает «внутреннюю цитадель» Марка Аврелия. Обожествленный посредством философской инициации, человек становится трагическим антигероем: отныне он независим от ударов судьбы и превратностей жизни, в которой законом служит переменчивость счастья и которая вечно колеблется между благом и злом. Вытеснение события на окраины философии является, стало быть, не столько признаком его строптивого характера по отношению к всеобщности логоса, сколько следствием этического и антропологического идеала, которому событие угрожает и во имя которого оно должно быть устранено.

Парадоксальным образом именно тот философ, который с точки зрения названной выше первой традиции мышления, казалось бы, менее всего был способен отдать должное событию в его феноменальности, сводя его чистую эпифанию, его «изменения без изменяемого», к чередованию атрибутов в лоне одной субстанции, — именно этот философ отвел событию — на сей раз в антропологии — первое место, причем в той мере, в какой он стремится воздать должное антропологии трагической. Этот философ — Аристотель. Здесь я не могу развернуто показать, насколько явно в аристотелевской антропологии, то есть в его этике, прослеживается ориентация на усвоение трагической мудрости как мудрости конечного бытия. Ограничусь двумя тезисами, не имея возможности обосновать их более весомо. Во-первых, Аристотель был первым, кто предвосхитил различие факта и события, которое я сейчас постараюсь феноменологически уточнить. Действительно, он различает «случайность» (to automaton), взятую в широком и обобщенном значении — как свойство подлунного мира, мира превратностей, — и судьбу (счастливую или несчастливую), или участь (tukhe), поскольку она содержит отсылку к человеческим целям, ибо только существо, способное ставить себе цели, может увидеть их уничтоженными или поколебленными tukhè. Согласно Аристотелю, только человек открыт событию (tukhe), тогда как вся природа (physis) отдана во власть слепого случая. Во-вторых, согласно замечательной формуле «Никомаховой этики», открытость событию означает для человеческого существа способность вынести rhopèn tès zôès, «полное потрясение всей жизни»[10] (1100а 25). Слово rhopè, буквально означающее наклон чаши весов, указывает на переменчивость судьбы, которая, как это видно на примере Приама, может без конца переходить от счастья к несчастью, поражая саму добродетель. Как уточняет Аристотель, даже добродетельный не гарантирован от потери добродетели, когда подвергается величайшим несчастьям. Поэтому единственное постоянство, к которому может стремиться человеческая мудрость, — это предельно неустойчивое постоянство phronèsis (благоразумия): понимание, которое возникает только в потоке обстоятельств, только через их посредничество, и которое, стало быть, неразрывно связано с их переживанием, претворяемым в опыт (empereia). Аристотель, несомненно, был первым и в течение долгого времени единственным философом, проложившим путь антропологии конечности, который приведет к Кьеркегору, Хайдеггеру и Арендт.

Именно на пересечении этих двух традиций мышления — однако, естественно, отдавая первенство второй, гораздо более богатой, — может развернуться феноменология события. Именно к ней я хотел бы сейчас обратиться.

II

Феноменология была определена Гуссерлем как научная дескриптивная дисциплина, которая рассматривает явление как формальный источник, не предписывая ему заранее какого-либо смысла. Однако гуссерлевская феноменология, не столько в силу созерцания феноменов, сколько по причине предварительного метафизического решения, с самого начала была ориентирована на объекты и на их субъективные корреляты, на «являющиеся множественности», т. е. переживания (Erlebnisse), отправляясь от которых и благодаря которым предметы конституируются в своей предметности для сознания. Феноменология полагает своей преимущественной темой ноэтико-ноэматические корреляции, т. е. интенциональность в ее собственном смысле. Не замечая, что некоторые феномены в силу самого способа своего явления не поддаются различению субъекта и объекта, она превратила это различение в необходимую и незаменимую отправную точку для всякого феноменологического описания. По мнению Гуссерля, тот трюизм, что всякий феномен есть феномен для кого-то (скажем, для «субъекта», способного сделать его явлением), позволяет выдвинуть тезис, основательно нагруженный метафизическими коннотациями. Он целиком унаследован от картезианского убеждения в том, что «душа познаваема легче, чем тело», и поэтому субъект по праву предшествует объекту, всецело определяя его явление в силу своей наивысшей достоверности. Так феноменологическое описание постепенно обретает форму идеализма задолго до знаменитого трансцендентального поворота, заявленного в «Идеях к чистой феноменологии I». Мир и феномены могут обрести смысл лишь в силу субъективного наделения смыслом (Sinngebung). Субъект, эта единственная конституирующая инстанция, уже предвосхитил всякий мыслимый смысл, так что к нему не может уже прийти ничего, что с самого начала не было бы конституировано им самим. С этого момента всякое событие низведено до уровня объекта, конституированного, как и любой другой объект. Такой подход с самого начала демонстрирует свои границы. Не есть ли событие нечто такое, что превышает любое предвосхищение смысла и любое опережающее наделение смыслом? Если мы согласны с этой предварительной характеристикой, то в противовес Гуссерлю можно было бы даже утверждать, что событие — это единственный феномен, который поистине образцово отвечает гуссерлевской характеристике феноменологии, переворачивая ее. В самом деле, если феноменология усматривает в явлении формальный источник знания, не предписывая ему заранее того или иного смысла, то единственным феноменом, который полностью отвечает этой цели, telos, феноменом по преимуществу, будет тот, который недоступен в свете предпонимания, который несет в себе как свой собственный смысл, так и свой собственный горизонт понятности: феномен в высшем смысле, для которого смысл явления неотделим более от явления смысла.

Поэтому, если мы желаем восстановить в правах такой феномен в рамках феноменологии, нам нужно в первую очередь обращаться не к Гуссерлю, а к тому, кто самым решительным образом отверг отправной пункт гуссерлевской феноменологии — различие субъекта и объекта, — а вместе с ним и всю проблематику «конституирования». Мы должны обратиться к Хайдеггеру. Однако при ближайшем рассмотрении дело оказывается сложнее. В дальнейшем я хотел бы показать, что хотя Хайдеггер, несомненно, лучший «гид», чем Гуссерль, на пути к пониманию феноменальности события, он все же не самый лучший гид, поскольку бросает нас на полдороге. Иначе говоря, я хотел бы указать на мотивы, побуждающие нас пойти на шаг дальше Хайдеггера, к чему мы уже подготовлены самим Хайдеггером, и в особенности его «Бытием и временем».

Отношение хайдеггеровской феноменологии к событию сложно и амбивалентно. Резюмируя положение вещей в одной формуле, можно сказать, что понятие Ereignis сохраняет у Хайдеггера традиционный смысл «события» до тех пор, пока оно является периферийным для его мышления и даже «негативным» понятием, призванным резче выявить по контрасту позитивные экзистенциалы. Но как только Ereignis становится ведущим понятием хайдеггеровского мышления и, если можно так выразиться, располагается в центре сцены, становится уже невозможно понимать его таким образом. Эти пируэты вокруг понятия, важность которого видна уже отсюда, крайне поучительны. Коротко говоря, событие появляется только в пустоте или же в темной области мышления, которое если и говорит о нем, то лишь для того, чтобы его тут исключить, а когда перестает говорить о нем — во всяком случае, говорить как о главном понятии, — то тем не менее сохраняет слово, придавая ему новый смысл.

Как подчеркивал Левинас, самобытность философии Хайдеггера периода «Бытия и времени» состояла в понимании глагола «быть» не как субстантива (не как субстанции), не как связки субъекта и предиката, но как события: для Dasein быть — это так или иначе быть своим собственным бытием, относиться к своему существованию как к бытию-событию, или как к событию бытия. «Я думаю, — пишет Левинас, — что новый философский „озноб“, вызванный философией Хайдеггера, состоит в различении бытия и сущего и в том, что в бытие было введено отношение, движение, действенность, которые до сих пор пребывали только в существующем[11]. Экзистенциализм[12]это чувствование и понимание существования — бытия-глагола — как события […] Короче говоря, в экзистенциальной философии нет больше связок. Связки означают само событие бытия»[13]. Однако при всей справедливости этой характеристики поражает отсутствие в «Бытии и времени» явной тематической разработки события (Ereignis), кроме как для того, чтобы отбросить его как онтологически неадекватное для понимания способа бытия Dasein, существования. Именно этот случай мы находим в первой главе второй части «Бытия и времени» (§ 46–53), которая посвящена понятию бытия-к-смерти. Действительно, анализ смерти, или, скорее, умирания (Sterben), в его экзистенциальном смысле, должен удерживаться как можно дальше от того, чтобы усматривать в ней будущее событие. Он должен понимать ее как чистую возможность, которой Dasein не обладает, но которой он сам является с тех пор, как и пока существует, т. е. возможность, в которую Dasein изначально брошен. Смерть есть «возможность самой невозможности присутствия»[14], т. е. возможность не быть больше Dasein. Точнее говоря, поскольку Dasein есть именно возможность — возможность своего собственного бытия, — оно есть возможность больше не быть возможным, «возможность прямой невозможности» Dasein[15]. «Тем самым проясняется экзистенциальное понятие умирания как брошенного бытия к наиболее своей, безотносительной и не-обходимой способности быть», — говорит Хайдеггер[16]. «Наиболее своей» — поскольку только решительная устремленность к смерти делает возможным существование своим, собственным (eigentliche); «безотносительной» — поскольку умирание (Sterben), сущностью которого является ужас[17], радикально изолирует Dasein и отбрасывает его к самому себе, к своей собственной самости; и, наконец, «не-обходимой» — поскольку нет никакой возможности уклониться от этой способности или переложить ее на другого. Смерть не допускает ни замещения, ни какой-либо передачи: она есть каждый раз моя (je meines) смерть, как и существование — мое.

Здесь в хайдеггеровском анализе имеется один уязвимый момент. В «Бытии и времени» утверждается, что для Dasein смерть всегда радикально недействительна; смерть всегда является только возможностью, и никогда — реальностью. Поскольку «умирание» должно быть понято — в его чисто онтологическом смысле — как нереализуемая для Dasein возможность, отсюда следует парадокс: Dasein «умирает» в экзистенциальном смысле слова лишь до тех пор, пока смерть не является действительной; как только она становится действительной, Dasein воистину больше не умирает: оно утрачивает эту возможность своего бытия одновременно с самим бытием. Вот почему Хайдеггер может утверждать, что смерть не является данностью (Gegebenheit), что она есть та невозможность, которая сопровождает всякую возможность бытия-в-мире и открывается самой себе в ужасе. Однако смерть ни в коей мере не является наступающим событием. Наоборот, только das Man извращает онтологический смысл бытия-к-смерти, понимая конечность Dasein как «знакомое внутримирно случающееся событие (Ereignis[18], затемняя тем самым характер смерти как возможности. Именно das Man, избегая ужаса, озабочивается «превращением этого ужаса в страх перед наступающим событием»[19]. Наконец, только das Man, наделяя привилегированным статусом феномен смерти других, низводит свойственную решимости достоверность собственного бытия (Gewiss-sein) к простой эмпирической достоверности (empirische Gewissheit) «публично случающегося события»[20], относящегося ко всем и ни кому в отдельности. Именно здесь обнаруживается смысл капитального, проходящего через весь анализ Хайдеггера, различения между событием кончины (Ableben) и экзистенциальным умиранием (Sterben): понимать смерть как кончину означает понимать ее как наступающее событие, т. е. превратно истолковывать ее онтологический смысл.

Однако Хайдеггер в этих пассажах не довольствуется прояснением феномена смерти: он высказывает более общий тезис, который затрагивает сам статус события в структуре фундаментальной онтологии[21]. Определяя событие через внутримирность (Innerweltlichkeit), наделяя его, в противоположность экзистенции, модусом действительности (Wirklichkeit), полностью растворяя его в сфере несобственного, Хайдеггер лишает событие всякого экзистенциального статуса, или, что то же самое, лишает экзистенцию Dasein всякого событийного измерения. Отныне событие проходит только по ведомству категориальной онтологии, онтологии Vorhandenheit[22]. Подтверждение этому мы находим на страницах, посвященных свидетельству Dasein своего собственного бытия, а также в анализе феномена историчности. В первом случае Хайдеггер утверждает, что зов совести не резонирует каким-либо событием, «ничего не высказывает, не дает никаких справок о мировых событиях (Weltereignisse[23]; только das Man может так превратно истолковать зов совести. Что же касается экзистенциальной конституции историчности, то и она не должна быть понята ни в свете «попеременного всплывания и исчезновения обстоятельств (Begebenheiten)», ни в отталкивании от «человека как субъекта свершений (Ereignisse[24]: все эти определения принадлежат только неподлинному пониманию истории.

Следовательно, событие предстает как несоизмеримое с Dasein, ибо принадлежит к совсем иному модусу бытия, нежели модусы собственного бытия Dasein. Отсюда вопрос, который следует адресовать Хайдеггеру: не должно ли Dasein определяться в своем бытии через события, и в первую очередь, через событие рождения? Не должен ли мир, определяющий бытие-в-мире, выпадать ему на долю, или приходить к нему в изначальном событии? Здесь мы сталкиваемся с поразительным отсутствием в «Бытии и времени» аналитики рождения, которая дополняла бы аналитику смерти, хотя такой аналитики, казалось бы, требует характеристика историчности Dasein как «протяжения между рождением и смертью»[25]. Имеем ли мы здесь дело с несущественным упущением, с простым и случайным изъяном, который в случае необходимости мог бы быть восполнен? Без сомнения, нет. Отсутствие в «Бытии и времени» аналитики рождения диктуется тем, что Хайдеггер называет «формальностью» онтологии, т. е. эссенциализмом, сохраняющимся вопреки критике гуссерлевского априоризма, и — одновременно и нерасторжимо — постоянством стиля трансцендентального мышления, несмотря на разрыв с классическим трансцендентализмом. Прекрасную иллюстрацию к первому моменту мы находим в следующем утверждении: «Если я говорю, что Dasein в своей фундаментальной конституции явля ется бытием-в-мире, то, прежде всего, я утверждаю нечто такое, что принадлежит к его сущности (Wesen), и пренебрегаю вопросом о том, существует фактически или нет сущее, обладающее такой сущностью»[26]. Однако разве тот «факт», что Dasein приходит к существованию только в событии рождения, принадлежит, по отношению к этому существованию, только к фактическому порядку? Разве он не обусловливает от начала и до конца смысл этого существования, т. е. то, как мы его понимаем, — а вместе с этим и смысл нашей конечности? Иначе говоря, разве тот «факт», что это существование должно фактически прийти к нам через событие рождения, не принадлежит с полным правом тому, что отныне следует именовать событийной конституцией этого существования?

Что касается второго аспекта — того, что можно было бы назвать «латентным трансцендентализмом» фундаментальной онтологии, — только Dasein, в силу своей трансцендентности, является «конфигуратором» мира. Это означает также, что Dasein, в силу конечности своего онтологического проекта, является условием возможности самой возможности, причем как возможного, так и осмысленности своего существования. В глубине этой онтологии просматривается место для такой герменевтики человеческого, которая мыслила бы существование — вернее, его авантюру — противоположным образом: как изначально запаздывающее по отношению к тем возможностям, которые не оно сделало возможными; как погруженное в предшествующий ему смысл, который оно не может полностью прояснить; как пронизанное историей, не им начатой. Короче говоря, как определенное в своей сущности учреждающими событиями. К этому необходимо будет вернуться.

Начиная с «поворота» (Kehre) 30-х годов Хайдеггер стремится радикализировать конечность Dasein, настаивая на конечности самого бытия. Эта радикализация сопровождается появлением нового философского термина — Ereignis (событие), который позволяет «продумать бытие без оглядки на метафизику»[27]. В Beiträge zur Philosophie и в докладе «Время и бытие» 1962 г. Хайдеггер будет вести речь о том, чтобы «ввести в поле зрения само бытие как Ereignis»[28]. Сдвиг в постановке вопроса соответствует смещению в использовании этого немецкого слова. В самом деле, как неоднократно настаивает Хайдеггер, Ereignis никоим образом нельзя понимать в обиходном значении этого слова, но следует попытаться услышать его, исходя из двух корневых значений. «Для нас речь идет о том, — пишет Хайдеггер, — чтобы испытать простоту этой со-пряженности (dieses Eignen), в которой человек и бытие со-принадлежат (geeignet sind) друг другу, т. е. вступить в то, что мы называем Ereignis. Слово Ereignis заимствовано из немецкого языка. Дать с-быться (er-eignen) чему-то изначально значит: у-зреть (er-äugen), т. е. усмотреть, призвать к себе взглядом, призвать к своему собственному (an-eignen). Слово Ereignis, помысленное из самой сути дела, должно теперь говорить на службе мышления как ведущее слово (Leitwort). Помысленное именно так, это слово столь же мало поддается переводу, как и греческое λόγος и китайское Дао. Слово Ereignis означает здесь не то, что мы обычно зовем тем или другим происшествием (Geschehnis) или случаем (Vorkommnis). Теперь оно употребляется как singulare tantum»[29]. Поэтому, чтобы выразить со-принадлежность человека бытию и бытия сущности человека, слово Ereignis должно быть услышано в двойном значении: дара (Gabe), который дает явиться бытию, дает ему, так сказать, место «перед взором» (согласно корню ег-äидеп), тем самым оберегая его; и приведения-к-собственному бытия и Dasein, что делает их к тому же сопринадлежащими друг другу (согласно корню er-eignen). Тогда, как утверждается во «Времени и бытии», «бытие оказывается определенным родом события, а не событие — родом бытия»[30].

Однако даже если нюанс «события» не исчезает полностью в хайдеггеровском употреблении слова «Ereignis», тем не менее явственно видно, что это понятие (если речь еще идет о понятии) далеко уводит нас от вопроса о событии. В самом деле, «Ereignis» не может употребляться во множественном числе. Но рассмотрение множественности событий, исходя из которых разыгрывается смысл нашего существования и складывается наша история, составляет существенную черту всякого мышления о событии как таковом и в то же время служит, несомненно, еще более радикальным указанием на конечность нашего существования, чем то, которое имеет в виду Хайдеггер.

Кроме того, по признанию самого Хайдеггера, то, что обозначается словом «Ereignis», не принадлежит истории, определяемой как история бытия: «Определяющее судьбу в качестве Ereignis само по себе аисторично, или, лучше сказать, не имеет судьбы (das Schickende als das Ereignis, ist selbst ungeschichtlich, besser geschicklos[31]. Конечно, эта аисторичность означает не простую и чистую сверхисторичность вечной инстанции, стоящей над историей, а скорее конститутивное отступление того, что, освобождая историю от бытия в ее эпохах, скрывается и уходит в самом этом освобождении — и остается в этом смысле «вне истории», ибо дает место истории как таковой. Но никакое событие в событийном смысле не может быть облечено подобными прерогативами. Если событие открывает новую страницу истории, оно также всегда принадлежит этой истории именно в качестве внутримирового факта. Скажем еще раз: событийная проблематика и хайдеггеровское мышление Ereignis следуют в двух разных, а в некоторых отношениях даже противоположных направлениях. Нет никакой уверенности в том, что Ereignis не превратилось под пером Хайдеггера в последнее наименование инстанции, которая в своей глубине все еще метафизична — по крайней мере, в том смысле, что она не феноменологична.

III

Пора подойти к событию, как оно показывает себя в самом себе, не утруждая себя больше предварительными разъяснениями. Разумеется, такая попытка не может быть чем-то, кроме эскиза, и даже менее чем эскизом, поскольку полное резюме феноменологических разработок представляет собой совершенно невозможное начинание.

Возьмем в качестве исходного пункта аристотелевское различие между automaton и tukhe и попытаемся его свободно прокомментировать. Судя по всему, Аристотель имел здесь в виду различие между «случайностью» как свойством любого факта вообще, независимо от того, имеется ли кто-нибудь воспринимающий этот факт или нет, т. е. как свойством physis (природы) независимо от ее отношения к человеку: в этом смысле принцип неопределенности Гейзенберга значим как для Земли, так и для наиболее удаленных и безжизненных планет, на которых, очевидно, невозможно никакое физическое наблюдение, — и tukhe, которое в данном случае обозначает шанс или его отсутствие, судьбу, жребий, поскольку они определяются исключительно в отношении к человеческим целям. Не будь человеческих целей, достижение которых либо затрудняет, либо вовсе делает невозможным болезнь, не было бы никакого смысла говорить об этом как неудаче, ударе судьбы, испытании, через которое необходимо пройти, и т. д.

Это различие — важнейшее, хотя в его интерпретации нужно остерегаться поспешности, к примеру, утверждая, что automaton есть «объективный факт», тогда как tukhe и событие «субъективны». Событие, конечно, не является «субъективным» в смысле зависимости от моей доброй воли рассматривать его в качестве такового или нет. Например, серьезное, угрожающее жизни заболевание являет себя как кризис всей человеческой экзистенции, то есть общезначимым и «объективным» образом. Такое заболевание разыгрывает репертуар типических реакций (от неприятия к подавленности, от подавленности к протесту, а от протеста — к принятию. Вполне возможно описать их как универсальные, и в то же время универсальный характер многих реакций, всегда одних и тех же, на этот кризис, в который погружается экзистенция, совершенно не исключает индивидуального ответа на происходящее с человеком. Эта индивидуальность ответа сама составляет типическую, универсальную, необходимую и «объективную» черту всякого события. Пока мы цепляемся за категории «объективного» и «субъективного», мы не сделаем ни малейшего шага в направлении прояснения принципиального различия между фактом и событием. Для этого мы нуждаемся в более тонких категориях.

Отношение факта к тому, кто является его свидетелем, и отношение события к тому, к кому оно приходит, обладают совершенно различной природой. Рассмотрим такой факт, как переход дня в ночь или ночи в день. Прежде всего, такой факт не может быть представлен как простое изменение внутри более или менее тождественной субстанции. Он вводит в игру открытое множество сущих: то, что мы могли бы назвать «окружающим миром». К примеру, приход ночи выражается в постепенном ослаблении света, что изменяет наше видение всего окружающего, затушевывая цвет вещей, делая их контур менее четким. Если мы находимся в городе, то он сопровождается появлением новых огней: зажигаются уличные фонари, затем освещаются окна и балконы домов, да и сама атмосфера становится более мягкой, менее ощутимой и более трудной для описания. Офисы и магазины закрываются, заметно иная публика выходит на улицы, освещены кафе и бары, особенная мягкость, а иногда и покой, овладевают некоторыми кварталами, тогда как другие, более «живые», напротив, охвачены безудержным весельем. Мы входим в иной ритм, в новый настрой нашего существования. Этот обычный факт повседневной жизни, свидетелями которого мы являемся каждый день, предначертан теми возможностями, которыми располагает наш повседневный мир. Приход ночи нисколько не удивляет нас и никоим образом не колеблет те предварительные возможности, в которых развертывается горизонт наших ожиданий. Напротив, он актуализирует некоторые из этих возможностей, а именно те, которые объясняют его появление: солнце зашло, следовательно, приходит ночь. Кроме того, даже если такое событие и нуждается в свидетеле — в том смысле, в каком оно взывает к перцептивному опыту, — оно безразлично к тому, кто является его свидетелем. Оно является фактом для всех, что в некотором смысле означает также, — ни для кого.

Все происходит совсем иначе в отношении того, что я предлагаю назвать событием в событийном смысле. Рассмотрим смерть близкого человека. Разумеется, смерть близких предначертана возможностями нашего мира. Все мы всегда или почти всегда «знаем», что смерть настигнет любого из нас, что она не щадит никого из тех, кого мы любим, что она может прийти неизвестно когда и неизвестно откуда. Однако в тот момент, когда смерть приходит, нашей первой реакцией часто бывает изумление и неверие: «Это невозможно!» В этом восклицании выражается парадоксальная невозможность события, даже если оно было в высшей степени ожидаемо и предсказуемо. Как и любой другой факт, событие смерти другого человека актуализирует те возможности, которые предварительно заложены в горизонте нашего повседневного мира.

С этой точки зрения оно может быть объяснено, у него есть причины: несчастный случай или, наоборот, долгая болезнь; его наступление предстает как вполне понятное и объяснимое в свете этих возможностей. И тем не менее смерть другого человека как событие повергает нас в оцепенение, погружает в непонимание и расстройство. Как понять этот парадокс? В действительности событие никоим образом не сводится к его актуализации в качестве факта; оно превышает всякий факт и всякую актуализацию, неся в себе заряд добавочных возможностей, благодаря которым поражает сами устои мира для живущего в нем. В событии осуществляются не только предварительные, предначертанные в горизонте окружающего нас мира возможности. Событие поражает возможное в корне и поэтому колеблет сам мир того, к кому оно приходит. Не та или иная возможность, а само «лицо возможного», «лицо мира» предстает перед ним как иное. Или, другими словами: событие изменяет не какие-то отдельные возможности внутри мирского горизонта, который остается сам по себе неизменным. Опрокидывая некоторые возможности, событие поистине видоизменяет само возможное как таковое. Пруст проникновенно говорит об этом на страницах, повествующих о смерти Альбертины. Со смертью Альбертины упраздняются не только все «связанные с нею» возможности: общие планы, вкусы, привычки, привлекательность некоторых мест, природа некоторых удовольствий, — но само восприятие вещей и лиц, отношение к социальной жизни, к искусству, к самой смерти предстает теперь в другом свете. «Мир не творится раз и навсегда для каждого из нас», — пишет Пруст, и заключает: «так моя жизнь совершенно переменилась».

Изменить возможное как таковое, поколебать основания мира и сотворить новый мир для того, к кому оно приходит: таково феноменологическое содержание всякого подлинного события. А поскольку предначертанные в мире возможности, потрясаемые событием, являются также возможностями, исходя из которых мы понимаем лица и вещи, герменевтическими возможностями, от которых зависит смысл того, что́ мы понимаем, то событие не просто приходит некоторым образом до того, как стать возможным, но также приносит с собой свой собственный горизонт понятности. Событие есть нечто такое, смысл чего ни в коей мере не может быть прояснен в горизонте предшествующего смысла, оно есть то, что несет в себе и приносит с собой свои собственные интерпретативные возможности, исходя из которых оно только и может быть понято — сугубо ретроспективным образом. Как это подчеркивал уже Бергсон, говоря о новом художественном направлении, то есть о революции в восприятии, затронувшей целую эпоху, только появление романтизма приводит нас к пониманию того, что было романтического у классиков: «Ретроактивно, он [романтизм] создал и собственный прообраз в прошлом и объяснение самого себя через свои предпосылки»[32]. То, что Бергсон говорит здесь об историческом событии, точно так же приложимо и к событию «индивидуальному». Вместе с тем необходимо более четко, чем у философа длительности, провести различение между ретроспекцией и ретроактивностью. Не одно и то же — утверждать, что событие позволяет иначе понимать свое прошлое, что оно иначе высвечивает контекст своего явления, и считать, что оно «ретроактивно воздействует» на свое прошлое, т. е. в буквальном смысле воздействует на причины, которые поддаются объяснению. Если бы событие ретроактивно творило свои собственные причины (или взаимодействовало с ними), то уже вовсе не объяснялось бы ими, ipso facto оно перестало бы быть фактом, подчиненным какой-либо этиологии. Но в действительности событие всегда является также и фактом, включенным в сеть причинности; эта его фактическая объяснимость ни в коем случае не противоречит его значению учредителя смысла в качестве события. Здесь следует подчеркнуть, что событие не наступает сначала как обычный факт, чтобы только затем, в силу модификации своего смысла, получить статус события: в своем истоке событие есть сама революция смысла. Событие есть потрясение смысла мира, которое приходит как факт и вместе с этим фактом и в силу которого смысл такого факта изымается из смысла других фактов, отсекается от него и исключается из него. Иначе говоря, этот смысл больше не являет себя как понятный и объяснимый только из предшествующего ему, а значит, только в горизонте прежнего смысла мира, но открывает измерение своей собственной понятности, которая, следовательно, может быть только ретроспективной. Именно потому, что потрясение в событии с самого начало «герменевтично» и является потрясением смысла мира в его истоке, что событие есть то, что светится своим собственным светом и само себя освещает, оно чаще всего приходит незаметно, тихо, «на голубиных лапках», как замечательно сказал Ницше. Насколько факт может быть криклив и бросаться в глаза, настолько событие — молчаливым и незаметным. Событие приходит только в тайне собственной сокрытости, оно заявляет о себе как о событии только задним числом, когда оно уже давно утвердилось. И это ставит нас перед неудобным вопросом о его парадоксальной темпоральности, углубляться в который мне сейчас не представляется возможным.

Теперь мы в состоянии понять важнейшее феноменологическое различие между фактом и событием. Если событие прихода ночи, скажем так, наступает безразлично к тому, кто является его свидетелем, то есть оно случается для всех и ни для кого, то событие утраты дорогого человека несоизмеримо для каждого из нас. Ты и я переживаем не одну и ту же скорбь, но каждая скорбь единственна, неповторима, как единствен и неповторим тот, кто ее испытывает, потому что ее воздействие на наше существование, способ, каким она потрясает наши возможности, всякий раз уникальны и не сопоставимы ни с какими другими. Событие приходит только ко мне, в единственном числе, оно адресовано ко мне и никому другому; а отсюда следует, с другой стороны, что сам я вовлечен в него. Для того, кто переживает событие, его адресный характер связан с особым родом включенности в него: событие приходит ко мне лишь постольку, поскольку я прихожу через него к самому себе, поскольку я сам как таковой, в моей собственной самости, вступаю в игру. Таким образом, феноменология события совершенно неотделима от обновленной феноменологии того, к кому оно приходит и кого я предлагаю здесь обозначать не как Dasein, а как Пришествующего. Пришествующий задает ставку в игре событийной герменевтики человеческого существования, где сама человечность человека понимается как безмерная открытость событиям, начиная с рождения, и способность относиться к тому, что к нему приходит, как к собственному, чтобы присвоить это в опыте. Никоим образом Пришествующий не является более условием формальной возможности, субъективной инстанцией, которая по праву предшествует тому, что к ней приходит в событии, и которая как таковая делала бы возможным наступление этого события. Коль скоро событию, как мы видели, свойственно приходить прежде, чем быть возможным, такая предварительная инстанция есть именно то, что исключается самим способом явления события. Скорее, Пришествующий всегда есть событие в момент его прихода — к нему самому, в качестве него самого: прихода исходя из того, что́ к нему приходит. Его единственная сущность выражает себя как опыт, в событийном смысле опыта событий, — и, следовательно, так же как история. Пришествующий имеется лишь постольку, поскольку нечто приходит к нему или нечто происходит с ним: нет субъективности, которая по праву предшествовала бы тому, что с ней происходит, а есть только процесс субъективации, начиная с учреждающего события.

Здесь, кажется, возникает одно затруднение, на котором стоит ненадолго задержаться. Как следует из характеристики взаимосвязей между событием и Пришествующим, на каждом этапе анализа феноменальность события неотделима от самого способа, каким Пришествующий присваивает событие, встраивает его в опыт (или терпит неудачу в этом), т. е. приходит через этот опыт к самому себе: «объективная» и «субъективная» стороны описания остаются структурно взаимосвязанными. Описанию подлежит именно приход события в авантюре Пришествующего, в его приходе к самому себе через события, в отправлении от тех критических точек, которые придают его истории структурированность и строй. Следовательно, событийная герменевтика продолжается в интерпретации самой авантюры (уже не существования), в ее предельной открытости событиям, начиная с самого первого события — рождения. Событийная герменевтика проясняет модальности ответа событию — «эвенеменциалы»,[33] исходя из которых становится возможным присвоение событий и начало истории. Но если, могут возразить, взятое само по себе событие нейтрально, безличностно или, лучше сказать, до-личностно, и если, с другой стороны, оно должно иметь возможность наступить для меня неповторимым образом, чтобы быть именно событием в событийном смысле, то не требуется ли в таком случае, чтобы я уже был конституирован в автономной, автаркической субъективности еще до наступления события? Событийная герменевтика была бы тогда подчинена эгологии в самом классическом смысле слова, каким бы ни был статус этого «ego», и больше не могла бы претендовать на статус изначального прояснения человеческого бытия. В результате, согласно приведенному возражению, было бы невозможно утверждать, что «объективная» и «субъективная» стороны описания остаются структурно взаимосвязанными: они могут и должны быть разъединены.

Чтобы ответить на это возражение, необходимо несколько углубить определение Пришествующего, которое я только что дал. Нам необходимо различить три понятия, играющие различную роль в структуре феноменологического описания: понятия якости (égoïté), единственности и самости (ipséité). В самом деле, сказать, что событие неотделимо от пункта назначения и адреса, сказать, что оно адресовано мне как фактическому ego, означает сказать, что я являюсь субъектом, потому что уже обладаю «якостью», еще до обретения опыта «я». Как понять такую «якость»? Конечно, не как субъективное условие возможности наступления события, т. е. не в том смысле, в каком классическая субъективность, согласно проницательной формулировке Левинаса, есть «способность бесконечного отступления, позволяющая всегда находиться за тем, что с нами происходит»[34]. Будь такая якость способностью всегда оказываться тождественной себе, неизменной, «позади» того или «под» тем (hypo-keimenon, sub-jectum), что с нами происходит, она уничтожила бы всякую возможность события. Ведь наступление события как раз и есть то, из-за чего я никогда не буду прежним. Но верно и то, что эта фактическая якость принадлежит к способу индивидуации моего тела в потоке времени: индивидуации, которая делает меня на протяжении всей моей жизни одним и тем же индивидом, несмотря на старение и возрастные изменения. Следовало бы отдельно описать эту индивидуацию, но это требует обращения к феноменологии тела, что выходит за рамки событийной герменевтики и требует других источников. Именно поэтому понятие «якости» не является понятием событийным. Это никоим образом не означает, что оно должно вернуть нас к старой доброй метафизике субъективности, освободить от которой нас как раз и призвана событийная герменевтика. Так, понятие якости обладает статусом, отличным от статуса двух других собственно событийных понятий — единичности и самости, смысл которых я теперь хотел бы уточнить.

Прежде всего, о самости. Событийная герменевтика может вдохновляться здесь хайдеггеровским понятием Selbstheit, но глубоко меняя его содержание. Сила хайдеггеровского подхода к проблеме самости заключается в том, что в нем, в согласии с Юмом и Ницше, — если ограничиться этими двумя именами — ядерная идея той несокрушимой идентичности, которую можно было бы назвать «я», оказывается одновременно феноменологически сомнительной и логически избыточной. Феноменологически сомнительной, поскольку мы не имеем никакого опыта этого «я», и логически избыточной, поскольку гипотеза этого «я» не позволяет решить именно ту проблему, на которую, как считается, она должна ответить. Это проблема нашей идентичности в потоке времени. Для решения этой проблемы постулируется сомнительной природы сущность (entité), которая была бы идентична самой себе, причем критерии этой идентичности не уточняются никогда. Коротко говоря, чтобы решить проблему нашей «личностной идентичности», постулируется идентичная сущность, позволяющая нам идентифицировать себя, но при этом не утруждают себя вопросом, в чем же заключается эта ее «идентичность». Это решение представляет собой регресс в бесконечность и только кажется решением, потому что является таковым лишь на словах. Решительно порывая с этим (еще вполне гуссерлевским) подходом, Хайдеггер определяет Selbstheit как способ бытия, или, так сказать, как определенную способность. Утверждать, что самость есть способность существования, означает, очевидно, тотчас признать, что такая способность может быть отчуждена или утрачена. В этом нас убеждает любое исследование по психиатрии, даже если конкретное описание модальностей такой «утраты» является делом трудным и даже опасным. Однако ограниченность хайдеггеровской тематизации проявляется в том, что он полагает основанием самости Dasein опережающий анализ и подчиняет его пронизывающему всю экзистенциальную аналитику разделению «собственного» и «несобственного». К тому же самость понимается здесь как «поддержание себя» (Selbst-ständigkeit), которое выглядит вновь разыгрывающим, уже на другом уровне, сценарий постоянства и самоидентичности метафизической субъективности. Со своей стороны, событийная герменевтика, сохраняя понимание самости как способности, как «возможности-быть», определяет ее как способность собственного и персонального ответа на то, что к нам приходит, то есть способность присваивать события, преображая себя через их переживание. Это самопреображение, в котором я рискую собой, приводит к новому, событийному, понятию «опыта». В конечном итоге самость является способностью относиться к событиям как к собственному, присваивать их и через такое присвоение самим приходить в своему собственному, то есть обретать единственность. В таком случае событийно понятая единственность определяется, в свою очередь, как всегда уникальный способ самопонимания, исходя из учреждающих событий. Отсюда следует, что единственность Пришествующего развивается и преобразуется на протяжении всей истории жизни. Пришествующий есть его единственная и непреходящая возможность ответа на и за то, что к нему приходит: его самость. Но Пришествующий также обладает единичными свойствами, которые различным образом проявляются в ходе его истории, делая явным ее разрывы, ее неизлечимую дисперсию, то есть именно невозможность «тотализации» собственного существования, которую Хайдеггер поставил краеугольным камнем своего понимания Selbstheit.

Если наш анализ самости и единственности точен, то самость, в событийном смысле этого слова, может быть отчуждена или утрачена. Так ли это? Да, вне всякого сомнения. Не вовлекаясь в анализ различных возможных форм этой утраты, ограничусь указанием на одну из центральных: травматизм. Травматизм — это событие, которое мы никогда не можем сделать своим. Поскольку оно превзошло все ресурсы нашей терпеливости и выносливости, поскольку превзошло все возможности присвоения, это событие остается «инкапсулированным» в нашей личностной авантюре, наподобие «внутренне чуждого тела», если воспользоваться образами Фрейда. Это такое событие, от которого мы не только не можем прийти к себе, которое не только заставляет само приключение жизни застыть в ступоре в том положении, в каком оно было застигнуто, но событие негативное, которое не перестает возвращаться к одному и тому же в нескончаемом прошлом: возвращаться в виде повторяющихся снов, безжизненных переживаний, бесконечных жалоб, не приносящих облегчения. Травматизм есть антисобытие, которое не открывает новые возможности, но, наоборот, заранее блокирует их, одновременно исключая всякую возможность новых событий. Поэтому травматизм оставляет место только «Себе» («Soi»), только выморочному себе (soi), утратившему свою самость, то есть не способному к ответу, обреченному на нескончаемое повторение своей непреодолимой идентичности. Клиническая психиатрия посттравматического синдрома выявляет разновидности этого разбитого, бессильного, а порой и уничтоженного избытком травматизма ответа; она описывает «модальности замещения» этой самости, которая все время находится на грани беспамятства, отчужденная и непознанная, и напрасно пытается исправить неудачу всякого ответа. Не могу долее задерживаться на этом.

Это новое понимание «Себя», эскиз которого я попытался здесь набросать через констелляцию якости, самости и единственности, приводит к иному пониманию феноменологического статуса Другого и к переоценке его значения для событийной характеристики самости Пришествующего. Если противоположность собственного и несобственного вынуждала Хайдеггера понимать самость Dasein как неотъемлемую от предельного экзистенциального одиночества и даже от «экзистенциального солипсизма» — солипсизма ужаса, чрезвычайно осложняя тем самым всякое понимание собственной и подлинной модальности заботы (Fürsorge)[35], то судьба самости, определенной в своем событийном смысле как способность ответа на событие, то есть как способность Пришествующего становиться в этом ответе другим, предстает, напротив, нерасторжимо связанной с тем событием по преимуществу, в котором заявляет о себе другой: с событием встречи. Поскольку Пришествующий способен сам отвечать на и за это событие, поскольку он, в его самости, есть тот, кого встречи могут потрясать, эти встречи и проистекающие из них истории существенно способствуют конституированию его единственности. Феноменологический статус другого Пришествующего, или Пришествующего как Другого, требует, чтобы отныне он мыслился согласно двум взаимосвязанным утверждениям: во-первых, Другой заявляет о себе только в уникальном событии встречи, где, как и во всяком событии, вступаю в игру я-сам как я-сам; во-вторых, хотя Другой и заявляет о себе только через встречи, для авантюры не существует первой встречи, ибо если Пришествующий приходит в мир в событии рождения, то Другой всегда уже находится здесь, в этом мире, с незапамятных времен. Эти два утверждения только по видимости противоречат друг другу. Первое утверждение позволяет исключить решение проблемы Другого при помощи формально-априорной структуры, аналогичной хайдеггеровскому бытию-с (Mitsein). Второе отвергает какую-либо идею предварительной замкнутости Пришествующего, из-за которой его «интериорность» должна была бы затем быть взломана непостижимым и потому абсолютно иррациональным вторжением Другого, понятого на левинасовский манер как Абсолютно Иное. Это вторжение в круг моей «интериорности» внемирового, облаченного в пурпур Бесконечности Иного, легитимируется только реликтом картезианства, властно очерчивающего горизонт мышления Левинаса. Вместо того чтобы трансформировать гуссерлевскую апорию конституции alter ego в парадоксальное «решение», вместо того чтобы определять Другого через его неконституируемую трансцендентность, через его «экстериорность», нужно пересмотреть сами термины этой проблемы. Насколько я могу вспомнить, Другой уже присутствует в моей собственной авантюре, он с незапамятных времен утвержден в ней, будучи более «интериорным» для нее, чем она сама, поскольку эта авантюра выпадает на долю Пришествующего в событии его рождения.

Возможно, остался пока без ответа еще один вопрос, которым я хотел бы завершить эту часть. Факт возникает в мире, тогда как событие учреждает мир. Нет ли здесь некоей двусмысленности? Идет ли речь об одном и том же «мире» в этих двух случаях? Определяя собственно событийное понятие мира как совокупность сопряженных между собой сущностных возможностей Пришествующего, не совершил ли я незаконный переход от одного смысла «мира» к другому? Ставка в этом вопросе немалая: мир, который открывается событием и которому открывает событие, не есть ли в конечном счете «субъективный» мир, который все еще остается трансцендентальной структурой, в отличие от эмпирического, реального мира, где факты говорят сами за себя? Определять мир таким образом — не означает ли скрыто принимать очередную форму идеализма? Ответ будет отрицательным, и вот по какой причине. Мир, в котором случаются факты, является горизонтом не только всякой актуальной явленности, но также всякой возможной явленности вообще; мир столь же сформирован горизонтом возможностей, сколь и горизонтом «актуальностей». Очевидно, что эти возможности зависят от ожиданий Пришествующего, от его повседневных привязанностей в подобном «мире». Другими словами, первый «мир», как внутримировой контекст любого факта, столь же неотделим от Пришествующего как воплощённого практического деятеля, сколь и второй. И наоборот, сущностная зависимость мира в его собственном, событийном, смысле от возможностей Пришествующего не позволяет нам тем не менее заключить, что этот мир является исключительно «субъективным», некоей проекцией так называемого «субъекта» на реальный мир. Напротив, как событие неотделимо от его присвоения Пришествующим, так и открываемый посредством и в результате учреждающих событий мир ни в коей мере не является горизонтом «монады», замкнутым миром солипсизма. Скорее он определяется как уникальный, единственный и неповторимый способ, каким Пришествующий присваивает себе единотождественный мир: тот единственный мир, который он разделяет с другими и который придает его общению с другими общую непоколебимую основу. Событийная герменевтика не только не ведет ни к какому идеализму, даже скрытому, ни к каким монадологическим фантазиям о «множестве миров», но благодаря путеводной нити события дает возможность выйти из созданных идеализмом фантомов. Более реальное, чем сама реальность, более внешнее, чем всякая экстериорность, событие воспрещает какую-либо замкнутость существования в самом себе, в своих возможностях и в своем смысле. Если стремиться любой ценой сохранить термин «реализм», то событие, наверно, есть подлинный «реализм».

II

Феноменология

и метафизика времени

От чего должна отталкиваться феноменология времени? Как сформулировать проблему времени, чтобы стало возможно ее феноменологическое решение? Эти вопросы образуют фон всех тех размышлений, которые я старался развить в «Событии и времени». Здесь я хотел бы не столько подвести итог этим размышлениям, сколько обосновать их отправной пункт, заключающийся в идее такой феноменологии, которая отказалась от всякой идеи конституирования объективного времени (или времени мира), исходя от субъективной данности, рассматриваемой в качестве «наиболее первичной».

Я вновь отправляюсь от классического анализа времени, данного Гуссерлем в его «Лекциях по феноменологии внутреннего сознания времени», чтобы показать неприменимость этих понятий для осмысления времени. Цель этого анализа двояка. Вначале речь пойдет о том, чтобы поставить под вопрос саму формулировку проблемы, определяющую горизонт этого произведения, чтобы выявить те апории, которые она порождает, а через них — неадекватность всякого подхода к проблеме времени в трансцендентально-конститутивных терминах. Поскольку вопрос о времени является в гуссерлевской феноменологии вовсе не частным, а таким вопросом, в разработке которого феноменология приходит к обладанию «неким последним и подлинно абсолютным»[36] (если воспользоваться формулой «Идей к чистой феноменологии и феноменологической философии I»), то апории конституции времени не могут не иметь катастрофических последствий для всего проекта «конституции» в целом. Они должны побудить нас выйти за рамки трансцендентального анализа, каковым была феноменология с самых ее истоков. Затем речь пойдет о том, чтобы сопоставить гуссерлевскую феноменологию времени с ее метафизическими предшественниками. Сделать это необходимо не только для того чтобы показать принадлежность гуссерлевского проекта такой вещи, как «метафизика», контуры которой предстоит более точно обрисовать, но и для того чтобы, переосмысливая метафизику, найти такой подход ко времени, который был бы подлинно «постметафизическим»: дело, которое Хайдеггер задумал, но по причинам структурного характера не смог довести до конца, по крайней мере на ранних этапах своей мысли.

Следовательно, я рассчитываю на то, что мой имманентный комментарий к Гуссерлю будет чем-то иным, нежели простой экзегетикой. Я надеюсь, что он поможет нам войти в жизнь субъекта, приобщившись к «самой вещи», которая называется «время».

I

Всматриваясь в то, что Гуссерль называет «труднейшей из всех феноменологических проблем» — проблему анализа времени[37], я хотел бы углубиться в то, что мне кажется наиболее деликатным и проблематичным в этой деликатной проблеме. Речь идет об атемпоральности (Unzeitlichkeit), сверх-темпоральности (Uberzeitlichkeit) или даже до-темпоральности (Vorzeitlichkeit) потока абсолютного сознания, в котором содержится последняя инстанция конституирования времени. Сам по себе такой подход вовсе не оригинален. В самом деле, многие комментаторы — Герд Бранд (Gerd Brannd), Рудольф Бернет (Rudolf Bernet), Жерар Гранель (Gerar Granel), Клаус Хельд (Claus Held) и Поль Рикёр — подчеркивали апоретический характер третьей части «Лекций» 1905 года, где была поставлена проблема самоконституирования абсолютного потока, и показали, каким образом встреченные здесь трудности постепенно приводят Гуссерля сначала к отказу от схемы «содержание восприятия / восприятие» и осознанию до-объективной конституции самого потока, чтобы затем, в рукописях серии «С», разработать проблематику живого настоящего (Lebendige Gegenwärt). Вместе с тем эти и другие авторы зачастую преуменьшают серьезность проблем, поднятых в третьем разделе. Они пытаются разрешить их в своего рода спелеологической работе: следуя за самим Гуссерлем как поистине наилучшим из гидов-спелеологов, они оттачивают описание, все более погружаясь в самые глубокие и темные слои конституирования времени. Напротив, тезис, который я хотел бы здесь обосновать, заключается в том, что апория третьей части концептуальна и поэтому неразрешима, так как является следствием неадекватной постановки проблемы времени.

Приступая к анализу третьей части «Лекций» и предлагая, так сказать, ее чтение в обратном порядке, я беру на себя риск зайти слишком далеко, упростить множество гуссерлевских размышлений, упустить преимущества этой поразительной феноменологической виртуозности, этого несравненного терпения и этой тонкости в «упражнении взгляда», которыми они отмечены. Я могу лишь надеяться, что эта утрата будет компенсирована более ясной формулировкой некоторых проблем, поскольку убежден, что именно анализ проблем, а не ответов или теорий, составляет нерв философской деятельности.

Последний раздел «Феноменологии внутреннего восприятия времени» представляет собой не только углубление, но и систематическое подведение итогов всех предшествующих размышлений. Отсюда его огромное значение, подчеркиваемое Полем Рикёром. «Подлинное значение гуссерлевского исследования, пишет Рикёр, проясняется только в третьей части»[38]. Впервые Гуссерль ясно различает здесь три «степени» или «уровня» конституирования времени: «После того, как мы, исходя из очевиднейших феноменов, выделили в изучении сознания времени некоторые основные направления и различные слои, было бы полезно установить и систематически изучить различные уровни конституирования в их сущностном строении.

Мы нашли:

1. вещи опыта в объективном времени…

2. конститутивные многообразия явлений различных уровней, имманентные единства в до-эмпирическом времени;

3. абсолютный темпорально-конститутивный поток сознания»[39].

По поводу этой типологии сразу напрашивается одно замечание. Она не включает в себя принципиальное (princeps) различие между ретенцией и воспроизведением: не включает по одной простой причине, по которой и я позволю себе оставить его в стороне. Дело в том, что сама возможность воспроизведения имеет основание в ретенциальной непрерывности сознания. Но так как проблема конституирования единства потока ретенций не разрешена, проблема воспроизведения не может быть даже сформулирована на достаточно солидных основаниях; а следовательно, не может быть сформулирована и проблема конституирования единого и объективного времени, поскольку конституирование времени в первую очередь включает в себя вторичное воспоминание[40]

Итак, первым уровнем конституирования времени является уровень темпорального объекта, вместе с присущей ему объективной длительностью. Звук раздается в некий данный момент объективного времени, длится определенное время, а затем исчезает из сознания. Присущая ему длительность есть объективная длительность в объективном и универсальном времени. Вместе с тем анализ способа конституирования этого объективного времени следует начинать с выведения его из игры. Прежде всякого объективирующего схватывания, прежде всякого полагания его существования необходимо обратиться к способу данности этого темпорального объекта. В первую очередь, необходимо исследовать и описать звук как чистую гилетическую данность в присущих ей темпоральных модусах явленности, которые называются «фазами» и представляют собой analogon оттенков (Abschattungen) пространственного объекта. Переходя от темпорального объекта в трансцендентном времени к темпоральным способам его данности в реальной имманентности сознания, мы выполняем редукцию особенного, дотрансцендентального, типа, которая позволяет нам в то же самое время перейти с первого различаемого Гуссерлем уровня конституирования времени на второй.

Каковы же, точнее говоря, эти «фазы» звука в его чистой чувственной материальности, в его чистом hyle, схваченные в реальной имманентности сознания? Необходимо подчеркнуть, что эти фазы невозможно отделить от объекта, способ явленности которого они конституируют. Не существует, с одной стороны, являющегося объекта, а с другой стороны — способов его явления; не существует, с одной стороны, процесса объективного развертывания звука в объективном времени, а с другой — субъективного процесса развертывания состояний сознания, которые протекали бы параллельно. Как говорит Гуссерль, между длящимся звуком и явлением его длительности существует только различие двух возможных направлений взгляда: я направляю свое внимание либо на звук, который длится, либо на «как» (Wie) его длительности, т. е. на ее фазы и являющие моменты. Но что я замечаю в этой двойной направленности взгляда? Со стороны объекта — постоянство. Это тот же самый объект, который вначале звучит, а затем, сохраняя свое положение по отношению к другим звукам внутри неизменной мелодии, отдаляется и постепенно погружается сначала в ближайшее прошлое, а затем в прошлое все более и более отдаленное. Со стороны способов его явления, напротив, я замечаю непрерывное изменение, «вечный гераклитовский поток»[41]. Как пишет Гуссерль, «сам тон — тот же самый, но тон „в модусе как“ является — всегда другой»[42]. Очевидно, именно на этот второй аспект приходится главная трудность задуманного им описания. Действительно, как понять это непрерывное изменение? В качестве ответа на этот вопрос на сцену выходит понятие ретенции. Ретенция есть интенциональная модификация, которую претерпевает изначальное впечатление и в силу которой это впечатление, исчезая объективно и уступая место другим впечатлениям, отнюдь не исчезает субъективно, хотя оно и прошло, а сохраняется в расширенном «настоящем» сознания как наличная данность интуиции. Здесь возникает деликатный вопрос, на котором я не стану долго задерживаться. Если редукция сводит звук к реальной имманентности, которая одна только и может конституировать абсолютную данность (в смысле абсолютной очевидности), то в этом случае только что прозвучавший и удерживаемый в настоящем звук выпадает из этой реальной имманентности и не является больше абсолютной и очевидной для феноменолога данностью. И с этого момента все описание подвержено риску скептицизма. Именно эта трудность побудила Гуссерля к постепенному расширению сферы абсолютных данностей за пределы реальной имманентности — до имманентности интенциональной, что идет рука об руку с разработкой подлинно трансцендентальной редукции. Та же самая проблема побудит его отказаться также от схемы «содержание восприятие / восприятие». В самом деле, невозможно понять конституирование своего прошлого — того, что действительно трансцендентно, отталкиваясь от данного в реальной имманентности акта восприятия, от данного в настоящем и реально имманентного ему содержания. Однако эти проблемы не являются непосредственно темой моих исследований.

Стало быть, на втором уровне конституирования времени — на уровне множественности конституирующих явлений — мы имеем следующую структуру: каждому новому «сейчас» объективного времени соответствует фаза «теперь», то есть изначальное впечатление, равно как и множество фаз прошлого, т. е. ретенций предыдущих впечатлений. Таким образом, как только возникает новое впечатление, все предыдущие удерживаемые впечатления подвергаются новой интенциональной модификации, они «выталкиваются» в прошлое, погружаются в глубину сознания, сохраняя при этом расположение друг относительно друга согласно «темпоральной перспективе», аналогичной перспективе пространственной. Так, в любое мгновение удерживается не только предшествующее впечатление, но равным образом и предшествующая ретенция, а через нее — весь continuum предшествующих ретенций. Причем каждая ретенция по цепочке воздействует на всю совокупность ретенций, так что каждая из них «несет в себе, в форме ряда оттенков, наследие всего предшествующего развития»[43]. Отныне, исследуя любую фазу ретенциального континуума, мы заметим как бы встроенный в нее continuum фаз, причем каждая фаза располагает своей «точкой-источником», т. е. впечатлением, которое она модифицировала и которое она отметила, в ходе модификации, печатью интенциональности. Скажем еще раз: каждая фаза постоянно изменяющегося континуума ретенций сама представляет собой continuum фаз в непрерывном изменении. Как показывает диаграмма из § 10 «Лекций по феноменологии внутреннего сознания времени», поток сознания представляет собой continuum continua. Это не инертная структура, не множество вставленных друг в друга «теперь», а живая структура, которая подобно реке сохраняется только в непрерывном обновлении, каждое новое впечатление которой реструктурирует всю совокупность предыдущих ретенций, а постоянство неизменной формы возможно только благодаря непрестанному возникновению нового в ее содержании.

Описание этой «подвижной», полностью видоизменяющейся с каждой новой модификацией структуры ставит следующий вопрос. Модусы длительности темпорального объекта позволяют определить его положение в объективном времени, предшествование или следование звука по отношению к другим звукам, то есть их последовательность. Однако имеет ли смысл говорить о том, что на уровне этих темпоральных модусов, или «фаз» сознания времени, имеется место для таких темпоральных отношений, которые мы находим в объективном времени? Иначе говоря, можем ли мы утверждать, что одна фаза имеется до или после другой? К примеру, можем ли мы говорить о фазе «теперь» первоначального впечатления, что она предшествует фазе прошлого и ее соответствующей ретенции как ретенции этого впечатления? Именно здесь возникает апория. Действительно, невозможно рассматривать фазы длительности как последовательные, но равным образом невозможно рассматривать их вне последовательности. Стало быть, необходимо одновременно утверждать, что они следуют и не следуют друг за другом, что они связаны и не связаны друг с другом темпоральными отношениями «до» и «после».

Почему нельзя не говорить о том, что фазы сознания времени следуют друг за другом, то есть что они подчиняются отношениям времени, что они сами падают во время? Да просто потому, что вся концептуальность Гуссерля это предполагает. Как можно было бы сказать, что ретенция «модифицирует» впечатление, если бы она не следовала за тем впечатлением, которое модифицирует? А чем была бы модификация, которая не предполагала бы предшествующего ей (т. е. не модифицированного) состояния, модификацией которого она является? Точно так же, каким образом каждая ретенция могла бы сдвигать на шаг все предыдущие ретенции, если бы она не была произведена всей их последовательностью, или — что то же самое — если бы все они не предшествовали ей[44]? Обратимся к тексту (одному из многих других), где Гуссерль описывает трансформации потока ретенций: «Во время всего этого потока сознания один и тот же тон осознается как длящийся. „До этого“ (не считая случая, когда он ожидался) он не осознается. „После этого“ он „еще“ осознается „некоторое время“ в ретенции как бывший, он может быть удержан в фиксирующем взгляде как устойчивый и пребывающий»[45]. Этот текст примечателен не столько его содержанием, сколько тем, что Гуссерль вынужден выражать отношения между протенцией, изначальным впечатлением и ретенцией, используя обстоятельства времени («während», «vorher», «nachher», eine Zeitlang, «noch»), которые он дает в кавычках, чтобы нейтрализовать их пагубное воздействие. Однако эти кавычки ничего не меняют в концептуальной проблеме: ведь понятия, которые использует Гуссерль, чтобы выразить длительность сознания звука, обладают смыслом только в том случае, если между феноменами, к которым эти понятия относятся, имеется отношение временности. Так, ретенция должна следовать за впечатлением, ретенцией которого она является, а впечатление — следовать за протенцией, которую оно как впечатление наполняет. Вместе с тем для Гуссерля с самого начала ясно, что эти отношения времени не могли бы существовать между различными способами сознания времени.

Почему же невозможно сказать, что различные фазы сознания времени следуют друг за другом или предшествуют одна другой? Потому что, как это следует из самого источника, подобное утверждение означало бы парадокс: фазы сознания времени, в которых, как считается, конституируется объективное время, были бы сами подчинены отношениям времени, что является явной бессмыслицей. Гуссерль ставит вопрос об этом, очевидно, только для того чтобы ответить отрицанием: «Но встает вопрос: имеет ли смысл говорить, в подлинном и собственном смысле, что конституирующие явления сознания времени (внутреннего сознания времени) сами впадают в (имманентное) время»[46]. Ведь если бы фазы сознания времени сами принадлежали бы времени, то отсюда следовали бы два одинаково абсурдных возможных следствия, которые Гуссерль не всегда ясно различает. Во-первых, если бы время, в которое «впадают» фазы сознания времени, было попросту объективным временем, подлежащим в первый момент выведению из игры, а во второй момент — конституированию, то в этом случае подлежащее конституированию (объективное время) было бы необходимо для описания того, что позволяет его конституировать (сознание времени). Это означало бы, что сама идея конституирования, по определению одностороннего, первого вторым оказывается полностью и безусловно разрушенной. Во-вторых, если время, в которое «впадают» фазы сознания времени, есть само имманентное время, как об этом, кажется, говорит только что приведенная цитата, то в этом случае необходимо, чтобы это время было в свою очередь конституировано более глубокой инстанцией. Но в этом случае каким образом оно конституировано? Разве последняя конституирующая инстанция не будет, в свою очередь, с необходимостью иметь «фазы», которые следовало бы, в порядке омонимии, называть «протенцией», «впечатлением» и «ретенцией»? Но тогда, в свою очередь, они бы, разумеется, не могли быть описаны без «впадения» во время, что неизбежно влечет регресс в бесконечность.



Поделиться книгой:

На главную
Назад