Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Хорошие плохие книги [сборник] - Джордж Оруэлл на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пьянство. Как пьянство, так и фанатичная трезвость смешны ipso facto.

Условности:

А) У всех пьяных мужчин бывают оптические галлюцинации.

Б) Пьянство – прерогатива мужчин среднего возраста.

Никогда не изображаются пьяными молодые люди и женщины.

Сортирные шутки. Таких немного. Ночные горшки смешны ipso facto, так же, как общественные туалеты. На типичной открытке с подписью «Друг в беде» изображен мужчина, с которого ветром сдуло шляпу и понесло ее вниз по ступенькам, ведущим в дамский туалет.

Внутренние шутки для рабочего класса. В этих открытках многое свидетельствует о том, что они предназначены для наиболее обеспеченной верхушки рабочего и беднейшей прослойки среднего классов. Немало шуток построено на комическом эффекте, вызванном неправильным употреблением слов, на неграмотности, характерном произношении и грубых манерах жителей трущоб. На бесчисленном количестве открыток изображены неопрятные злые уродины, похожие на сценических поденщиц, обменивающиеся не подобающими «истинной леди» оскорблениями. Типичный образец подобного остроумия: «Чтоб тебе быть статуей, а мне – голубем!» Определенное количество послевоенных открыток трактуют тему беженцев с негативной точки зрения. Они изобилуют обычными шутками насчет бродяг, попрошаек и преступников, весьма часто появляется фигура комической служанки наряду с каким-нибудь смешным военным моряком или матросом с баржи и т. д.; а вот шуток по поводу профсоюзного движения не встретишь. В широком смысле любой человек с недельным доходом, сильно превышающим или сильно не дотягивающим до пяти фунтов, рассматривается как комический персонаж. Какая-нибудь «шишка» почти так же автоматически, как житель трущоб, становится мишенью для насмешек.

Типажи. Иностранцы изображаются на открытках редко, чтобы не сказать никогда. Главным «местным» объектом практически неисчерпаемых шуток является шотландец. Адвокат – всегда мошенник, священник – всегда нервный идиот, говорящий невпопад. Молодой «щеголь» или «фат» появляется по-прежнему, почти как в эдвардианскую эпоху, в старомодном вечернем костюме и цилиндре, а то и в гетрах и при трости с набалдашником. Еще один пережиток – суфражистка, одна из любимых мишеней для насмешек накануне 1914 года, слишком, впрочем, занимательная, чтобы от нее отказаться и теперь. Она появилась вновь, ничуть не изменив своего внешнего облика лекторши-феминистки или фанатичной проповедницы воздержания. Особенностью нескольких последних лет является полное отсутствие антиеврейских открыток. «Еврейские шуточки», бывшие всегда куда менее безобидными, чем шотландские, вмиг исчезли после восхождения Гитлера.

Политика. Любое современное явление, культ или род деятельности, подразумевающие наличие в них комических свойств (например, «свободная любовь», феминизм, гражданская противовоздушная защита (ГПВЗ), нудизм), быстро прокладывают себе путь к этим открыткам, но стиль их чрезвычайно старомоден, а содержание косвенно определяется взглядами, которые были актуальны году эдак в 1900-м. В нормальные времена они не только непатриотичны, но даже позволяют себе слегка подтрунивать над патриотизмом, отпускать шуточки насчет «Боже, храни короля», Юнион Джека и т. п. Европейская ситуация где-то году в 1939-м только начала находить в них свое отражение, и первым объектом насмешек стали некоторые аспекты ГПВЗ. Если не считать открыток, в которых обыгрывается тема ГПВЗ (толстые женщины, застрявшие в отверстии андерсоновского бомбоубежища[60]; уполномоченные по гражданской обороне, забывшие о своих обязанностях при виде раздетой женщины в окне, которое она забыла закрыть, и т. п.), то война по сей день упоминается в очень немногих из них. В некоторых отражаются антигитлеровские настроения, но довольно беззлобно. На одной, например, не макгилловской, открытке изображен Гитлер, который, выставив по обыкновению гипертрофированный зад, наклоняется, чтобы сорвать цветок. Подпись: «Что бы вы сделали, друзья?» И это, похоже, высшая степень патриотизма, до какой поднимаются авторы подобных открыток. В отличие от двухпенсовых еженедельников юмористические открытки не являются продукцией крупных издательских компаний, и они совершенно очевидно не рассматриваются как нечто важное для формирования общественного мнения. В них отсутствует даже намек на использование для стимулирования взглядов, приемлемых для господствующего класса.

И здесь мы возвращаемся к самой знаменательной, имеющей первостепенное значение особенности юмористических открыток – к их фривольности. Именно из-за нее все их и запоминают, и именно она является их главной целью, хотя это становится очевидным не сразу.

Бесконечно повторяющийся, почти доминирующий мотив юмористических открыток – женщина с выдающимся «антифасадом». В половине таких открыток, а может, и более чем в половине, даже если сама шутка не имеет никакого отношения к сексу, появляется эта женская фигура: пухлая, «сладострастная», в платье, облегающем ее тесно, как собственная кожа, с непомерно пышной грудью и такими же ягодицами. Нет сомнений, что такие картинки призваны приподнять крышку над котлом, в котором долго скапливались пары подавленной чувственности, что вполне естественно для страны, где женщины в молодости настолько стремятся выглядеть стройными, что готовы сурово ограничивать себя во всем. Но в то же время открытки Макгилла – что справедливо и по отношению к другим открыткам этого жанра – не являются преднамеренной порнографией, а тонко пародируют ее. Готтентотские фигуры женщин представляют собой окарикатуренный тайный идеал английского мужчины, но не портрет этого идеала. Более внимательно присмотревшись к открыткам Макгилла, замечаешь, что фирменное свойство его юмора обретает смысл только в сопоставлении со строгими нравственными нормами. Если в таких журналах как «Эсквайр», например, или «Парижская жизнь» предполагаемая подоплека шуток – всегда промискуитет, подрыв всех условностей, то подоплека макгилловских открыток – брак. Четыре главные темы шуток – нагота, незаконнорожденные дети, старые девы и молодожены. Ни одна из этих тем не показалась бы смешной в обществе, по-настоящему распущенном или даже просто «искушенном». Открытки про молодоженов во время медового месяца всегда несут печать той жизнерадостной непристойности деревенских свадеб, где до сих пор считается смешным до слез привязывать колокольчики к кровати новоиспеченных супругов. На одной из таких открыток, например, молодой супруг вылезает из кровати наутро после брачной ночи. «Первое утро в нашем собственном маленьком домике, дорогая! – говорит он. – Пойду заберу с крыльца молоко и газету и принесу тебе чашечку кофе». На вставной картинке мы видим крыльцо, на котором стоят четыре бутылки молока и лежат четыре газеты. Это, если хотите, неприлично, но не аморально. Подразумевается – «Эсквайр» или «Нью-Йоркер» постарались бы любой ценой избежать подобного скрытого смысла, – что брак это нечто глубоко волнующее и важное, величайшее событие в жизни любого нормального человеческого существа. То же с шутками про ворчливых жен и деспотичных свекровей. Эти шутки как минимум предполагают стабильность общества, в котором брак нерушим и преданность семье сама собой разумеется. С этим связано нечто, уже отмеченное мной ранее: тот факт, что нет или почти нет открыток, на которых были бы изображены красивые люди не первой молодости. Вы можете увидеть молодую влюбленную пару, тесно прижавшуюся друг к другу, или чету средних лет, ссорящуюся как кошка с собакой, но в промежутке между ними – ничего и никогда. Незаконная любовная связь, тайный, но более-менее благопристойный роман, которые были главной темой шуток во французских юмористических журналах, не являются сюжетом ни одной открытки. И это отражает – в юмористическом ключе – мировоззрение рабочего класса, с точки зрения которого непреложным считается факт: молодость и приключения – если не вообще личная жизнь как таковая – заканчиваются со свадьбой. Одним из немногих исконных классовых различий, сохранившихся в Англии до настоящего времени, является то, что представители рабочего класса стареют гораздо раньше. Это не значит, что они меньше живут (при условии, что удалось выжить в детстве) или раньше утрачивают способность к физической активности, но внешнюю моложавость они теряют раньше. Это можно наблюдать повсюду, однако наиболее очевидно данный факт находит подтверждение, когда в пунктах регистрации наблюдаешь за мужчинами старшей возрастной категории, записывающимися на военную службу; представители среднего и высшего классов выглядят в среднем лет на десять моложе других своих сверстников. Обычно это объясняют тем, что жизнь рабочих людей более тяжела, но сомнительно, что такое различие существует и теперь, как это принято считать. Более вероятная причина заключается в том, что рабочий человек достигает среднего возраста раньше, так как раньше смиряется с ним. Потому что выглядеть молодым, скажем, после тридцати можно, только если этого захотеть. Подобное обобщение меньше относится к хорошо оплачиваемым рабочим, особенно тем, кто живет в муниципальных домах, в квартирах, оборудованных бытовой техникой, но до определенной степени справедливо и в отношении их, что свидетельствует о различии жизненных установок. Женщины-работницы обычно придерживаются более традиционных взглядов, больше привержены христианскому прошлому, чем состоятельные женщины, которые стараются и в сорок выглядеть молодыми благодаря физическим упражнениям, косметике и предохранению от беременности. Стремление любой ценой сохранить молодость, сексуальную привлекательность, даже в среднем возрасте видеть будущее для себя, а не только для своих детей – веяние последних лет, которое пока еще только утверждается в обществе. Вероятно, оно опять исчезнет, когда уровень жизни упадет, а уровень рождаемости повысится. «Юность не вечна» – эта максима выражает нормальное, традиционное отношение к жизни. И эту древнюю мудрость Макгилл и его коллеги отражают – конечно, неосознанно, – когда не признают промежуточной стадии между медовым месяцем и непрезентабельными фигурами немолодых Мамы и Папы.

Я уже сказал, что по меньшей мере половина макгилловских открыток посвящена шуткам на темы секса, и процентов, наверное, десять из них куда более скабрезны, чем что бы то ни было другое, печатающееся сейчас в Англии. Время от времени продавцов печатной продукции привлекают к суду за торговлю ими. Судов происходило бы еще больше, если бы самые грубые шутки не были обязательно защищены двойным смыслом. Достаточно одного примера, чтобы увидеть, как это делается. На одной открытке, озаглавленной «Они ей не верят», молодая женщина, разведя ладони фута на два, демонстрирует что-то длинное своей знакомой паре, которая смотрит на нее, раскрыв рот. Позади нее на стене висит чучело рыбы в стеклянном футляре, а рядом – фотография почти обнаженного спортсмена. Разумеется, речь идет не о рыбе, но доказать это невозможно. Сомнительно, что в Англии найдется газета или журнал, которые рискнули бы хоть раз напечатать шутку подобного рода, и, разумеется, нет ни одного печатного издания, которое делало бы это регулярно[61]. У нас существует огромное количество мягкой порнографии, бесчисленные иллюстрированные журналы, охотящиеся за женскими ногами, но нет популярных изданий, специализирующихся на «низком», фарсовом аспекте секса. С другой стороны, шутки в духе Макгилла – мелочь для театральных ревю и мюзик-холлов, а также их можно услышать по радио – когда случайно задремлет цензор. В Англии пропасть между тем, что может быть сказано, и тем, что может быть напечатано, исключительно велика. Реплики и жесты, которые едва ли вызовут возмущение увиденные со сцены, породили бы гневный протест в обществе, если бы кто-то попытался воспроизвести их на бумаге. (Сравните сценические репризы Макса Миллера[62] с его же еженедельной колонкой в «Санди диспетч».) Юмористические открытки – единственное исключение из правила, единственный «носитель», на котором по-настоящему «низкий» юмор считается допустимым. Только в открытках и на сцене варьете оттопыренные ягодицы, собака, задравшая ногу на фонарный столб, или шутка насчет детских пеленок не вызывают ни малейшего возмущения. Учитывая это, нетрудно понять, какую функцию по-своему, незаметно выполняют такие открытки.[63]

В чем их истинное назначение, так это в том, чтобы дать выплеснуться наружу тому восприятию жизни, какое свойственно Санчо Пансе и которое мисс Ребекка Уэст однажды охарактеризовала как «возможность извлечь максимум веселья из шлепков по задницам в полуподвальных кухнях». Дуэт Дон Кихот – Санчо Панса, который, конечно же, является старинным воплощением в художественной форме дуализма души и тела, за последние четыре столетия воспроизводился в литературе чаще, чем это можно было бы объяснить простым подражательством. Он возникает снова и снова во всевозможных вариациях: Бувар и Пекюше, Дживс и Вустер, Блум и Дедалус, Холмс и Ватсон (вариант Холмс – Ватсон чрезвычайно хитроумен, поскольку привычные физические характеристики персонажей здесь поменялись местами). Очевидно, это соответствует чему-то имманентно присущему нашей цивилизации, не в том смысле, что каждый персонаж в «чистом» виде можно найти в реальной жизни, а в том, что две первоосновы – благородное безумие и простонародная мудрость – сосуществуют бок о бок почти в каждом человеческом существе. Загляните в собственную душу: кто вы – Дон Кихот или Санчо Панса? Почти наверняка вы – оба. Одной своей частью вы желаете быть героем или святым, но другая ваша часть – это толстый коротышка, который очень ясно сознает преимущества того, чтобы остаться живым и невредимым. Он – ваше неформальное «я», голос живота, возражающий голосу души. Его вкусы склоняются к безопасности, мягкой постели, безделью, кружке пива и женщинам с «пышными» формами. Он тот, кто пробивает бреши в ваших прекрасных порывах и подбивает вас присматривать за Номером Первым, изменять жене, уклоняться от уплаты долгов и т. д. и т. п. Позволяете ли вы ему взять верх над вами – вопрос другой. Но было бы откровенной ложью утверждать, будто он не является частью вашего существа, так же как было бы неправдой сказать, что другой вашей частью не является Дон Кихот, хотя то, что говорится и пишется, чаще всего состоит из той или другой лжи, чаще первой.

Но хотя в разных формах этот приземленный персонаж представляет собой одну из основных фигур в литературе, в реальной жизни, особенно учитывая то, как устроено общество, его точка зрения никогда не удостаивается должного внимания. Постоянно действует всемирный заговор: притворяться, будто его не существует или как минимум что он не имеет значения. В юридических и моральных кодексах, в религиозных системах никогда не находится места для юмористического взгляда на жизнь. Все смешное таит в себе опасность разрушения, любая шутка в конце концов оборачивается тортом, впечатанным в физиономию, и причина, по которой огромное количество шуток вертятся вокруг непристойностей, заключается в том, что в качестве платы за выживание общество вынуждено насаждать высокие стандарты нравственности в области сексуальной жизни. Грязная шутка, разумеется, не является серьезной угрозой морали, но она – нечто вроде душевного бунта, мимолетного желания, чтобы все было по-другому. То же можно сказать и о прочих шутках, вращающихся вокруг трусости, лени, бесчестности и других качеств, которые общество не может позволить себе поощрять. Общество всегда обязано требовать от людей чуть больше того, что получит на практике. Оно обязано требовать безоговорочной дисциплины и самопожертвования, оно должно ожидать от своих подданных, чтобы те усердно трудились, платили налоги и были верны своим женам, оно должно делать вид, что мужчины считают честью для себя умереть на поле брани, а женщины – извести себя деторождением. Все то, что мы называем официальной литературой, основывается на таких постулатах. Я никогда не читал воззваний генералов перед сражением, речей фюреров и премьер-министров, песен солидарности частных школ и левых политических партий, национальных гимнов, брошюр обществ трезвости, папских энциклик и гневных филиппик против азартных игр и противозачаточных средств без того, чтобы фоном у меня в ушах не звучало миллионноголосое презрительное «пф-ф!» простых людей, у которых подобные высокие материи не вызывают отклика. Тем не менее высокие материи в конце концов одерживают победу; лидеры, сулящие кровь, тяжкий труд, слезы и пот[64], всегда получают больше от своих приверженцев, чем те, которые обещают безопасность и спокойные времена. Когда дело доходит до чрезвычайных обстоятельств, люди становятся героями. Женщины склоняются над детскими кроватками и берут в руки метлы и щетки, революционеры не размыкают губ в камерах пыток, корабли идут ко дну, не переставая палить из пушек, даже когда палубу уже заливает водой. Однако того, другого человека, сидящего внутри нас, ленивого, трусливого, не желающего отдавать долги, склонного к прелюбодеянию, никогда не удается задавить до конца, и время от времени он требует, чтобы его выслушали.

Юмористические открытки – это выражение его точки зрения, скромное, не такое громкое, как то, что звучит со сцен мюзик-холлов, но тоже заслуживающее внимания. В обществе, которое все еще остается в основе своей христианским, они, естественно, сосредоточены на шутках, касающихся секса; в тоталитарном обществе, если бы там существовала хоть какая-то свобода выражения, они, вероятно, сосредоточивались бы на трусости и лени, но в любом случае – на чем-то негероическом. Глупо осуждать их за то, что они вульгарны и уродливы. Именно такими они и задуманы. Их главный смысл и достоинство в их безмерной «низкости», не только в смысле непристойности шуток, но и в приземленности взглядов на жизнь во всех ее проявлениях. Малейшая уступка влиянию «высокого» разрушит их полностью. Они представляют взгляд на жизнь с точки зрения червя, из мира мюзик-холла, где брак – грязная шутка или комическое бедствие, прореха – всегда сзади, одежда в плачевном состоянии, где адвокат – всегда проходимец, а шотландец – всегда скряга, где молодожены выставляют себя на посмешище на гигантских кроватях съемных домиков на берегу моря, а пьяные красноносые мужья заваливаются домой в четыре часа утра, чтобы сразу же за дверью наткнуться на жен в льняных ночных рубашках, поджидающих их с кочергой в руке. Само существование таких открыток, тот факт, что они нужны людям, симптоматичен и важен. Так же, как мюзик-холлы, они – своего рода сатурналии, безобидный бунт против добродетели. Они выражают лишь одну тенденцию человеческой души, но тенденцию, которая всегда жива и которая, как вода, всегда найдет себе «дырочку» для выхода. В целом люди хотят быть хорошими, но не чересчур и не все время. Ибо:

Проповедник гибнет в праведности своей; нечестивец живет долго в нечестии своем. Не будь слишком строг, и не выставляй себя слишком мудрым; зачем тебе губить себя? Не предавайся греху и не будь безумен; зачем тебе умирать не в свое время?[65]

В былые времена юмористические открытки могли вливаться в центральный поток литературы, и шутки, мало отличающиеся от макгилловских, могли звучать между убийствами в шекспировских трагедиях. Теперь такое невозможно, и целый сегмент юмора, неотъемлемый от нашей литературы до 1800 года или около того, истощился до этих грубо нарисованных открыток, влачащих полулегальное существование в витринах дешевых магазинов канцелярских принадлежностей. Тот уголок человеческой души, от имени которого они говорят, легко может проявлять себя в гораздо худших формах, так что с этой точки зрения мне было бы жаль, если бы они исчезли.

«Горизонт». Сентябрь, 1941; Cr. E., D. D., O. R., C. E.

Ни одного

Мистер Марри[66] когда-то сказал, что произведения лучших писателей-модернистов, Джойса, Элиота и других, демонстрируют невозможность великого искусства в такие времена, как нынешние, а с тех пор мы продвинулись еще дальше и оказались во времени, когда любая радость от литературного творчества и даже само понятие сочинения истории ради чистого удовольствия становятся невозможными. Любое сочинительство в наши дни – пропаганда. Поэтому, если я рассматриваю роман мистера Комфорта как трактат, я делаю лишь то, что уже сделал он сам. Если учесть, что представляют собой романы в настоящее время, то это хороший роман, но мотив к его написанию – совсем не то, что сочли бы побудительным импульсом для писателя Троллоп или Бальзак, или даже Толстой. Этот роман написан с целью донести до нас «послание» пацифизма, и именно чтобы соответствовать этому «посланию», придуманы основные события. Думаю, оправданно также и мое предположение, что роман автобиографичен, не в том смысле, что происходящее в нем действительно имело место, а в том, что автор отождествляет себя с героем, считает его заслуживающим расположения и солидарен с чувствами, которые тот выражает.

Вот краткий конспект сюжета. Молодой врач-немец, который два года находился в Швейцарии на реабилитации, возвращается в Кельн незадолго до мюнхенских событий и обнаруживает, что его жена помогает противникам войны покинуть страну, вследствие чего над ней нависла угроза ареста. Им удается сбежать в Голландию как раз вовремя, чтобы спастись от погромов, которые последовали за убийством фом Рата[67]. Отчасти случайно они попадают в Англию, по дороге доктора серьезно ранят. После выздоровления ему удается найти работу в больнице, но, как только разражается война, он как иностранец предстает перед трибуналом, и его зачисляют в категорию «b» иностранцев, в надежности которых нет полной уверенности. Причиной послужило его заявление о том, что он не будет сражаться против нацистов, основанное на убеждении, что лучше «победить Гитлера любовью». Когда его спрашивают, почему он не остался в Германии и не попробовал победить Гитлера любовью там, он признается, что ответа на этот вопрос у него нет. В панике, поднявшейся после вторжения гитлеровцев в Нидерланды, его арестовывают – это случается через несколько минут после того, как его жена родила, – и надолго заключают в концентрационный лагерь, где он лишен всякой связи с женой и где условия жизни – грязь, теснота и т. п. – ничем не лучше, чем в Германии. В конце концов его загоняют на «Арандору стар» (название судна, разумеется, в романе изменено[68]), он тонет, его спасают и помещают в другой лагерь, чуть получше. Когда он наконец оказывается на свободе и связывается с женой, выясняется, что она все это время тоже находилась в лагере, где их ребенок умер от недоедания и отсутствия ухода. Книга кончается тем, что супруги решают отплыть в Америку в надежде, что до нее военная лихорадка не доберется.

Прежде чем задуматься о смысле рассказанной истории, задумайтесь над несколькими фактами, которые лежат в основе структуры современного общества и которые, если некритически воспринимать пацифистское «послание», пришлось бы игнорировать.

(I) Цивилизация в основе своей покоится на принуждении. Держаться вместе граждан заставляет не полицейский, а добрая воля обыкновенных людей, но эта добрая воля бессильна, если не опирается на поддержку полиции. Любое правительство, которое отказывается использовать силу для собственной защиты, почти моментально прекратит свое существование, ибо будет свергнуто какой-нибудь группой людей, или даже одним человеком, которые окажутся менее щепетильными. Объективно любой, кто не на стороне полиции, оказывается на стороне преступников и наоборот. Покуда британский пацифизм препятствует военным усилиям британцев, он находится на стороне нацистов, а немецкий пацифизм, если таковой существует, – на стороне Британии и СССР. Поскольку пацифисты располагают большей свободой действий в странах, где еще сохранились остатки демократии, пацифизм действует против демократии более эффективно, чем в ее защиту. Таким образом, объективно пацифизм – явление пронацистское.

(II) Раз без принуждения обойтись никогда не удастся, единственное различие заключается в степени насилия. В последние двадцать лет внутри англоговорящего мира было меньше насилия и меньше милитаризма, чем за его пределами, потому что в нем было больше денег и больше защищенности. Ненависть к войне, которая, безусловно, свойственна англоговорящим народам, является отражением их привилегированного положения. Пацифизм представляет собой существенную силу только там, где люди уверенно чувствуют себя в безопасности, главным образом – в морских державах. И даже в таких странах, где всепрощающий пацифизм процветает лишь в среде более зажиточных классов или среди рабочих, которым каким-то образом удалось вырваться за пределы своего класса. Настоящие рабочие, несмотря на ненависть к войне и иммунитет против ура-патриотизма, никогда не бывают безоговорочными пацифистами, потому что жизнь учит их другому. Чтобы отрицать насилие, нужно не иметь опыта насилия, испытанного на собственной шкуре.

Если держать в голове эти факты, можно, я думаю, увидеть события, описанные в романе мистера Комфорта, в более правильной перспективе. Вопрос заключается в том, чтобы оставить в стороне субъективные чувства и попытаться понять, к чему ведут те или иные действия на практике и откуда изначально произрастают их мотивы. Герой романа – научно-исследовательский работник, патолог. Он не особо удачлив, у него больное легкое – следствие легкомысленного поступка во время блокады Британии в 1919 году, но тем не менее он – представитель среднего класса, у него есть работа, которую он сам для себя избрал, и таким образом он – один из нескольких миллионов привилегированных человеческих существ, живущих в конечном счете за счет деградации остальных. Он хочет чего-то добиться в профессии, хочет оставаться в стороне от нацистской тирании и регламентации жизни, но он никак не сопротивляется нацистам, кроме как убегая от них. По прибытии в Англию он очень боится быть отправленным обратно в Германию, но отказывается участвовать в каких бы то ни было физических усилиях, направленных на то, чтобы предотвратить захват Англии нацистами. Его заветная мечта – перебраться в Америку, чтобы оказаться отделенным от них тремя тысячами миль водного пространства. Доплыть туда, заметьте, он может лишь в том случае, если на протяжении всего пути британские корабли и самолеты будут охранять транспорт от нападения, а оказавшись на месте, будет жить под защитой уже не британских, а американских кораблей и авиации. Если повезет, он сможет продолжить свои профессиональные занятия, сохраняя при этом чувство морального превосходства по отношению к тем, кто обеспечит ему возможность это делать. И особо следует отметить, что при этом он будет сохранять привилегированное положение научно-исследовательского работника, живущего в конечном счете на дивиденды, поступление которых прекратилось бы немедленно, если бы не угроза насилия.

Не думаю, что подобное изложение содержания книги мистера Комфорта несправедливо. И еще, полагаю, существен тот факт, что эта история о немецком враче написана англичанином. Аргумент, который лежит в подтексте всей книги, а порой и прямо высказывается и который состоит в том, что почти нет разницы между Британией и Германией, что преследования по политическим мотивам одинаково суровы и там, и тут, а те, кто борется против нацистов, в конце концов скатываются на их же позиции, был бы более убедителен, если бы исходил от немца. В стране около шестидесяти тысяч беженцев из Германии, и их было бы на сотни тысяч больше, если бы мы позорно не сдерживали их поток. Зачем они едут сюда, если, по существу, нет разницы между общественной атмосферой обеих стран? И многие ли из них захотели вернуться обратно? Они «проголосовали ногами», по выражению Ленина. Как я уже сказал ранее, сравнительная «кротость» англоговорящей цивилизации обусловлена деньгами и безопасностью, но это не значит, что различий нет. Давайте признаем для начала, что некоторое различие существует, что очень большое значение имеет, кто победит, и что убедительность обычных сиюминутных доводов в пользу пацифизма стремится к нулю. Можно быть откровенно настроенным пронацистски, не прикрываясь пацифизмом, – и такие настроения весьма распространены, хотя мало кто в нашей стране найдет в себе мужество признать это, – но можно лишь притвориться, будто нацизм и капиталистическая демократия – это Труляля и Траляля, а также, что любой террор, начиная с разгрома июньского восстания 1848 года в Париже, и все последующие зачеркиваются точно такими же событиями в Англии. На практике это придется делать, прибегая к выборочности и преувеличениям. Мистер Комфорт на самом деле утверждает, будто все «трудные случаи» типичны. Страдания этого немецкого доктора в так называемой демократической стране столь ужасны, хочет сказать он, что исключают какое бы то ни было моральное оправдание борьбы против фашизма. Следует, однако, сохранять чувство пропорции. Прежде чем поднимать шум по поводу того, что на две тысячи интернированных приходится всего восемнадцать параш, следует вспомнить, что случилось за последние несколько лет в Польше, Испании, Чехословакии и т. д. и т. п. Если зациклиться на формуле «те, кто борется против фашизма, сами становятся фашистами», это приведет к откровенной фальсификации. Например, неправда, что, как утверждает мистер Комфорт, существует широко распространенная шпиономания, и предубеждение против иностранцев растет по мере того, как война набирает силу. Предвзятое отношение к иностранцам, которое было одним из факторов, сделавших возможным интернирование беженцев, сильно ослабело, немцам и итальянцам теперь позволено занимать рабочие места, запретные для них в мирное время. Неправда также, что, как он открыто заявляет, единственным отличием политических преследований в Англии от политических преследований в Германии является то, что в Англии о них никто не слышит. А также неправда то, что все зло в нашей жизни проистекает от войн или подготовки к войнам. «Я знаю, – говорит он, – что англичане, так же как немцы, никогда не были счастливы с тех пор, как поверили в перевооружение». А были ли они так уж счастливы до этого? С другой стороны, разве не правда, что перевооружение, сократив безработицу, сделало англичан хоть немного счастливее? Исходя из собственных наблюдений, я бы сказал, что в общем и целом война как таковая сделала англичан чуточку счастливее, и это вовсе не аргумент в пользу войны, этот факт просто кое-что говорит нам о природе так называемого мира.

Дело в том, что обычный аргумент в пользу пацифизма, утверждение, будто нацистов можно победить успешней, не сопротивляясь им, не выдерживает испытания временем. Если вы не сопротивляетесь нацистам, вы помогаете им, и вам придется это признать. И придется придумать более долгосрочно действующий аргумент в пользу пацифизма. Вы можете, конечно, сказать: «Да, я знаю, что помогаю Гитлеру, но делаю это осознанно. Пусть он победит Британию, СССР и Америку. Пусть нацисты будут править миром – в конце концов, они переродятся во что-нибудь другое». Во всяком случае, такая позиция будет логичной. Она нацелена на историческую перспективу, выходящую за рамки наших собственных жизней. Что нелогично, так это идея, будто все в нашем саду будет прекрасно, стоит лишь нам прекратить ожесточенную борьбу, и что отвечать ударом на удар – это именно то, чего ждут от нас нацисты. Чего Гитлер боится больше: P. P. U.[69] или R. A. F.?[70] На подавление какой из этих организаций он бросает больше сил? Старается ли он вовлечь Америку в войну или предотвратить ее вступление в нее? Будет ли он сильно встревожен, если русские завтра прекратят борьбу? В конце концов, история последнего десятилетия дает основания предположить, что Гитлер имеет весьма трезвое представление о собственных интересах.

Идея о том, будто каким-то образом можно победить насилие, покорившись ему, – это просто бегство от факта. Как я уже сказал, такая возможность есть только у тех, кого от реальности отделяют деньги и оружие. Но в любом случае: почему они выбирают такое бегство? А потому, что, справедливо ненавидя насилие, они не желают признать: оно – неотъемлемая часть любого современного общества, а их собственные прекрасные чувства и благородные намерения – плод несправедливости, зиждущейся на силе. Они не желают думать о том, откуда берутся их доходы. Под этим лежит неприятный факт, которому многим людям так трудно взглянуть в лицо и который заключается в том, что единоличное спасение невозможно, что выбор, стоящий перед человеческими существами, – это, как правило, не выбор между добром и злом, а выбор между злом и злом. Можно позволить нацистам править миром – это зло; можно уничтожить их в ходе войны, что тоже будет злом. Иного выбора нет, и что бы вы ни выбрали, вам не выйти из ситуации с чистыми руками. Мне кажется, что для нашего времени справедливы не слова «Горе тому человеку, через которого соблазн приходит», а слова, из которых я почерпнул заголовок для этой статьи: «Нет праведного ни одного»[71]. Мы все замараны, мы все погибаем от меча. В такие времена, как наши, ни у кого нет шанса сказать: «Завтра мы все станем хорошими». Это вздор. У нас есть только один шанс: из двух зол выбрать меньшее и работать ради создания нового типа общества, в котором снова станет возможной взаимная порядочность. На войне не существует понятия нейтралитета. В нее вовлечено все население планеты, от эскимосов до андаманцев, и поскольку каждый неизбежно оказывается вынужден помогать либо той, либо другой стороне, лучше понимать, что делаешь, и просчитывать цену своих поступков. Такие люди, как Дарлан и Лаваль, по крайней мере имели мужество сделать выбор и открыто заявить о нем. Новый порядок, сказали они, должен быть установлен любой ценой, и «il faut йrabouiller l’Angleterre». Мистер Марри, похоже, во всяком случае иногда, думает так же. Нацисты, говорит он, «делают грязную работу за Бога» (они и впрямь сделали исключительно грязную работу, когда напали на Россию), и мы должны быть осторожны: «Как бы, борясь против Гитлера, мы не вступили в борьбу с Богом». Это уже не пацифистская позиция, потому что, будучи доведена до логического завершения, она подразумевает не только капитуляцию перед Гитлером, но и помощь ему в будущих войнах, но она по крайней мере откровенна и смела. Лично я не рассматриваю Гитлера как спасителя человечества, пусть даже невольного, но у кого-то есть веские основания так думать о нем, гораздо более веские, нежели может представить себе большинство людей в Англии. Для чего нет никаких оснований, так это для того, чтобы, осуждая Гитлера, в то же время смотреть свысока на людей, которые спасают тебя от его когтей. Это просто снобистский вариант британского лицемерия, продукт разлагающегося капитализма и одно из свойств, за которые европейцы, по крайней мере понимающие природу того, что есть полицейский и выгода, справедливо презирают нас.

Рецензия на роман «Никакая такая свобода» Алекса Комфорта. «Адельфи», октябрь, 1941 г.

Т. С. Элиот

В этой критической статье рассматриваются произведения Элиота «Бёрнт Нортон», «Ист-Коукер» и «Драй Селвэйджез», опубликованные по отдельности.

В последних произведениях Элиота мало что произвело на меня глубокое впечатление. Видимо, следует признать, что во мне самом чего-то не хватает, однако это вовсе не является, как может показаться на первый взгляд, причиной для того, чтобы вообще не высказываться о них и просто молчать, поскольку перемена в моем восприятии, вероятно, указывает на объективные перемены, заслуживающие исследования.

Значительное количество более ранних произведений Элиота я знаю наизусть. Я не заучивал их специально, просто они врезались мне в память, как врезается в нее любой поэтический пассаж, когда он находит в тебе искренний отклик. Бывает, по одном прочтении запоминается целое стихотворение, состоящее из, скажем, двадцати или тридцати строк, работу памяти в этом случае можно сравнить с его воссозданием. Но что касается этих трех последних поэм, то я прочел каждую из них два или даже, думаю, три раза с тех пор, как они были опубликованы, а многое ли могу вспомнить буквально? «Время и колокол хоронят день»[72], «В спокойной точке вращенья мира», «…огромное море, альбатрос и дельфин» и обрывки пассажа, начинающегося со слов: «О тьма тьма тьма. Все они уходят во тьму». («В моем конце – начало» я не считаю, поскольку это цитата.) Вот, пожалуй, и все, что само собой запало мне в голову. Это, конечно, не является доказательством того, что «Бёрнт Нортон» и остальные поэмы хуже, чем более запоминающиеся ранние стихи Элиота, для кого-то это даже может послужить доказательством обратного – умозаключение, будто легкость запоминания свидетельствует о банальности и даже вульгарности стиха, спорно. Но очевидно, что нечто ушло из них, какой-то ток был отключен, поздний стих не вбирает в себя более ранний, даже если он претендует на то, что является его улучшенной версией. Я думаю, будет справедливо объяснить это вырождением содержания поэм мистера Элиота. Прежде чем идти дальше, вот для сравнения два отрывка, довольно близких друг другу по смыслу. Первый – это завершающий пассаж «Драй Селвэйджез»:

Но действие в высшем смысле —Свобода от прошлого с будущим,Чего большинство из насЗдесь никогда не добьется.И от вечного пораженияСпасает нас только упорство.В конце же концов мы радыЗнать, что питаем собою(Вблизи от корней тиса)Жизнь полнозначной почвы.

А вот отрывок из гораздо более ранней поэмы:

Он замечал, что не зрачок,А лютик смотрит из глазницы,Что вожделеющая мысльК телам безжизненным стремится.……………………………………..Он знал, как стонет костный мозг,Как кости бьются в лихорадке;Лишенным плоти не даноСоединенья и разрядки[73].

Эти два отрывка уместно сравнивать, поскольку они имеют дело с одним и тем же предметом, а именно со смертью. Первому предшествует более длинный фрагмент, в котором с самого начала объясняется, что все научные изыскания на эту тему – не что иное, как вздор, детский предрассудок того же уровня, что и предсказания будущего, а затем делается вывод, что единственными людьми, которые когда-либо хоть сколько-нибудь приближались к пониманию мироустройства, являются святые, мы же все прочие обречены довольствоваться «догадками, намеками». Ключевая нота заключительного пассажа – «смирение». Есть «смысл» в жизни, есть он и в смерти; к сожалению, мы не знаем, в чем он заключается, но тот факт, что он существует, послужит нам утешением, когда мы будем питать собой прорастающие крокусы, или что там растет под тисовыми деревьями на деревенских кладбищах. А теперь взгляните на две процитированные мною строфы из другого стихотворения. Хоть изложенные в них размышления и приписаны некоему персонажу, они, вполне вероятно, выражают чувства, которые испытывал тогда сам мистер Элиот, думая о смерти по крайней мере в определенном состоянии духа. Здесь – никакого смирения. Напротив, они выражают языческое отношение к смерти, веру в иной мир как некое смутное место, населенное прозрачными визгливыми призраками, завидующими живым, веру в то, что, как бы плоха ни была жизнь, смерть хуже. Такая концепция смерти, судя по всему, была общепринятой в Античности, в некотором смысле она общепринята и теперь. Знаменитая ода Горация «Eheu fugaces» – «…проносятся годы, моленья напрасны: не сходят морщины – наследье раздумий, а старость и смерть неизбежно ужасны»[74] – и невысказанные размышления Блума во время похорон Падди Дигнама – это, в сущности, то же самое. До тех пор пока человек воспринимает себя как индивидуума, его отношение к смерти должно сводиться только к отвращению. И сколь бы ни было неудовлетворительным такое отношение, если оно переживается глубоко и пронзительно, оно скорее способно рождать хорошую литературу, нежели религия, которая на самом деле вообще не переживается, а просто принимается на веру вопреки эмоциям. Насколько их можно сравнивать, два приведенных мною пассажа, как мне кажется, эту разницу отчетливо демонстрируют. Полагаю, нет сомнений, что второй превосходит первый в искусстве стихосложения, а также по накалу чувства, несмотря на легкий оттенок бурлеска.

«О чем» все эти три поэмы – «Бёрнт Нортон» и остальные? Не так просто сказать, о чем они, но если говорить о том, что лежит на поверхности, то они – об определенных местностях в Англии и Америке, с которыми у мистера Элиота существует родовая связь. Вперемешку с этим – довольно мрачные размышления о природе и смысле жизни, завершающиеся весьма неопределенным выводом, упомянутым выше. Жизнь имеет «смысл», но это не тот смысл, который рождает лирическое восприятие; есть вера, но мало надежды и, разумеется, никакого воодушевления. А вот содержание ранних стихов мистера Элиота весьма отличается от этого. Надежды и их не переполняли через край, но они не были ни унылыми, ни наводящими уныние. Если мыслить антитезами, можно сказать, что поздние поэмы выражают печальную веру, а более ранние – пылкое отчаяние. Они зиждились на дилемме современного человека, который устал от жизни, но не желает умирать, а кроме того, они выражали ужас сверхцивилизованного интеллектуала перед лицом уродства и душевной пустоты века машин. Вместо «вблизи корней тиса» ключевой нотой было «лежат под снежной толщей Альп… И с легионов ледорубы, орудуя, снимают скальп»[75] или, возможно, «обломки грязных ногтей не пропажа»[76]. Естественно, при первом своем появлении эти поэмы были объявлены «декадентскими», атаки на них прекратились лишь тогда, когда стало ясно, что политические и общественные взгляды Элиота реакционны. Впрочем, в одном определенном смысле обвинение в «декадентстве» можно счесть справедливым. Очевидно, что эти поэмы явились конечным продуктом, последним вздохом определенной культурной традиции, они говорили только от имени утонченно образованных рантье в третьем поколении, людей, способных чувствовать и критиковать, но более не способных действовать. После выхода в свет «Пруфрока» Э. М. Форстер хвалил поэму за то, что она «воспевала слабых и не добившихся успеха», и за ее «свободу от духа, царившего в обществе» (это было во время другой войны, когда общественный дух был гораздо более возбужденным, чем теперь). Качествам, благодаря которым любое общество, намеренное просуществовать дольше одного поколения, должно поддерживать свою устойчивость – трудолюбие, мужество, патриотизм, бережливость, плодовитость, – совершенно очевидно не было места в ранних произведениях Элиота. В них оставалось место лишь для ценностей рантье, людей, слишком образованных, чтобы работать, бороться или даже воспроизводить себе подобных. Но такова была цена по крайней мере тогда за писание стихов, достойных чтения. Апатия, ирония, отвращение, а вовсе не тот «здоровый энтузиазм», коего требовали Сквайры[77] и Гербертсы[78], – вот что на самом деле испытывали люди чувствительные. Теперь модно говорить, будто в поэзии важны только слова, а «смысл» никакого значения не имеет, но в действительности любое стихотворение содержит прозаический смысл, и если стихотворение хоть чего-нибудь стоит, то именно его смысл – это то, что автор страстно хочет донести до читателя. Все искусство – до некоторой степени пропаганда. «Пруфрок» – это выражение тщетности, но одновременно это и поэма поразительной жизнеспособности и силы, достигающих кульминации в бурных, как взрыв ракеты, заключительных строфах:

Я видел, как русалки мчались в мореИ космы волн хотели расчесать,А черно-белый ветер гнал их вспять.Мы грезили в русалочьей странеИ, голоса людские слыша, стонем,И к жизни пробуждаемся, и тонем.

Ничего подобного в поздних поэмах нет, хотя рантьерское отчаяние, на котором зиждутся эти строки, было сознательно отброшено.

Но беда в том, что осознание пустоты годится только для молодежи. Человек не может тащить «разочарование от жизни» в свои зрелые и преклонные лета. Нельзя до бесконечности быть «декадентом», поскольку декаданс означает падение, а говорить о продолжающемся падении можно, только если до дна у тебя еще остается достаточно времени. Рано или поздно человек обязан принять позитивное отношение к жизни и обществу. Было бы слишком широким обобщением сказать, что каждый поэт в наше время должен умереть молодым, приобщиться к католической церкви или вступить в коммунистическую партию, но на самом деле возможность спастись от осознания тщетности и пустоты лежит где-то именно на этих основных направлениях. Существуют иные разновидности смерти помимо смерти физической, и существуют иные течения и убеждения помимо католицизма и коммунизма, но правда остается правдой: после определенного возраста нужно либо прекратить писать, либо посвятить себя какой-нибудь не сугубо эстетической цели. А это неизбежно означает разрыв с прошлым:

…и каждый разНачинаю сначала для неизведанной неудачи,Ибо слова подчиняются лишь тогда,Когда выражаешь ненужное, или приходят на помощь,Когда не нужно. Итак, каждый приступЕсть новое начинание, набег на невыразимостьС негодными средствами, которые иссякаютВ сумятице чувств, в беспорядке нерегулярныхОтрядов эмоций.

Элиот бежал от индивидуализма в церковь, это оказалась англиканская церковь. Совершенно не обязателен вывод, будто мрачный петенизм[79], которому он, похоже, нынче предался, был неизбежным результатом его обращения. Англо-католическое движение не навязывает своим последователям никакой политической «линии», а реакционные, или австрофашистские[80] склонности всегда были очевидны в его произведениях, особенно в прозе. Теоретически возможно быть верующим-ортодоксом, не будучи при этом интеллектуально ущербным; но это отнюдь не легко, и на практике книги ортодоксальных верующих обычно демонстрируют тот же ограниченный, зашоренный взгляд, что и книги правоверных сталинистов или других интеллектуально несвободных авторов. Причина в том, что христианские конфессии по-прежнему требуют полного подчинения доктринам, в которые никто серьезно не верит. Самый показательный аргумент – бессмертие души. Всевозможные «доказательства» личного бессмертия, какие могут выдвинуть апологеты христианства, психологически совершенно не важны; что важно – психологически – так это то, что практически никто в наши дни не чувствует себя бессмертным. В каком-то смысле в потусторонний мир еще можно «верить», но эта вера ни в коей мере не обладает той актуальностью в людских головах, какой она обладала несколько веков назад. Сравните хотя бы мрачное невнятное бормотание трех поэм, о которых идет речь, и «Иерусалим, мой счастливый дом»; сравнение отнюдь не бессмысленное. Во втором случае мы имеем дело с человеком, для которого мир иной так же реален, как и здешний. Да, его представление о нем невероятно вульгарно – хор, поющий в ювелирной лавке, – но он верит в то, о чем поет, и вера придает жизненность его словам. В первом же случае мы имеем дело с человеком, который в действительности не чувствует никакой веры, он просто соглашается признать ее по целому ряду причин. И это не дает ему никакого свежего литературного импульса. На определенной стадии он испытывает потребность в некой «цели» и хочет, чтобы это была консервативная, а не прогрессивная цель; убежище, которое всегда под рукой, – церковь, требующая от своих членов абсурдности мышления; таким образом, его работа превращается в нескончаемое обгладывание нелепостей в попытке сделать их приемлемыми для себя самого. Сегодняшняя церковь не может предложить никакой жизненной образности, никакого нового словаря:

…а остальное —Молитва и послушание, мысль и действие.

Быть может, молитва, послушание и т. д. – это то, что нам нужно, но от нанизывания этих слов на одну нить не возникает поэзии. Мистер Элиот также говорит об устаревшей поэтике,

Которая обрекала на непосильную схваткуСо словами и смыслами. Дело здесь не в поэзии.

Не знаю, но по моим представлениям борьба со смыслами не была бы такой грозной и поэзия обрела бы большее значение, если бы он нашел свой путь к некоему верованию, которое не начиналось бы с принуждения человека верить в невероятное.

Трудно сказать, было ли бы развитие мистера Элиота совсем другим, нежели оно есть. Все сколько-нибудь хорошие писатели развиваются в течение жизни, и основное направление их развития предопределено. Абсурдно осуждать Элиота, как это делают некоторые левые критики, за «реакционность» и предполагать, будто он мог бы использовать свой талант на благо демократии и социализма. Совершенно очевидно, что скептицизм по поводу демократии и неверие в «прогресс» органически свойственны его натуре; без них он не мог бы написать ни строки. Но небесспорно, что было бы лучше, если бы он пошел гораздо дальше в том направлении, которое сам обозначил в своей знаменитой декларации – «англокатолик и роялист». Он не мог бы развиться в социалиста, но мог бы стать последним апологетом аристократии.

Ни феодализм, ни даже фашизм не обязательно смертельны для поэтов, хотя оба они смертельны для прозаиков. Что действительно смертельно и для тех и для других, так это современный нерешительный консерватизм.

Можно по крайней мере предположить, что, отдайся Элиот безоговорочно той антидемократической, антиперфекционистской склонности, которая ему свойственна, он мог бы достичь нового творческого подъема, сравнимого с предыдущим. Но отрицание, петенизм, которые обратили его взгляд в прошлое и заставили смириться с поражением, списать со счета земные радости как невозможные, бормотать о молитвах и раскаянии и думать, будто «червь, ползущий в земле, червь, грызущий во чреве»[81] есть представление о жизни, которое является свидетельством духовного роста, – это, разумеется, наименее обнадеживающий путь для поэта.

«Поэтри» (Лондон), октябрь – ноябрь 1942 г.

Могут ли социалисты быть счастливыми?[82]

При мысли о Рождестве почти автоматически приходит на ум Чарлз Диккенс по двум резонным причинам. Прежде всего Диккенс – один из немногих английских авторов, непосредственно писавших о Рождестве. Рождество – самый популярный английский праздник, тем не менее он породил на удивление мало литературных произведений. Существуют рождественские гимны главным образом средневекового происхождения; существует горстка стихотворений Роберта Бриджеса, Т. С. Элиота и некоторых других поэтов, и существует Диккенс; больше – почти ничего. А вторая причина в том, что Диккенс едва ли не уникален среди современных писателей в своем выдающемся умении нарисовать убедительную картину счастья.

Диккенс успешно обращался к теме Рождества дважды – в хорошо известной главе «Записок Пиквикского клуба» и в «Рождественской песни». Последнюю прочли Ленину на его смертном одре, и, по словам его жены, он нашел ее «буржуазную сентиментальность» совершенно невыносимой. В каком-то смысле Ленин был прав; но, пребывай он в лучшем здравии, вероятно, заметил бы, что история имеет некий интересный социологический подтекст. Во-первых, как бы Диккенс ни сгущал краски, каким бы приторным ни был «пафос» Крошки Тима, создается впечатление, что семейство Кретчетов на самом деле довольно жизнью. Они кажутся счастливыми в отличие, например, от граждан из «Вестей ниоткуда» Уильяма Морриса. Более того – и понимание этого Диккенсом является одним из секретов его творческой силы – их ощущение счастья главным образом рождается из контраста. Они бывают счастливы, потому что иногда у них оказывается достаточно еды. Волк стоит у порога, но виляет хвостом. За изображением лавки ростовщика и картинами труда до седьмого пота витает запах рождественского пудинга, и призрак Скруджа в прямом и переносном смыслах стоит возле обеденного стола. Боб Кретчет даже хочет выпить за здоровье Скруджа, против чего справедливо возражает миссис Кретчет. Кретчеты способны радоваться Рождеству именно потому, что Рождество бывает лишь раз в году. И их радость убедительна именно потому, что она не вечна.

Во-вторых, все попытки – с незапамятных времен и до наших дней – описать непреходящее счастье оканчивались неудачей. Утопии (между прочим, придуманное слово «утопия» вовсе не означает «хорошее место», оно означает просто «несуществующее место») были широко распространены в литературе на протяжении последних трех или четырех столетий, но и самые «удачные» из них неизменно скучны, и им обычно недостает жизненности.

Гораздо лучше известны современные утопии Г.Д. Уэллса. Его ви́дение будущего, уже проглядывавшее во всем его раннем творчестве и отчасти проявленное в «Прозрениях» и «Современной утопии», наиболее полно выражено в двух книгах, написанных в начале двадцатых годов – «Сон» и «Люди как боги». Здесь картина мира представлена такой, какой Уэллс хотел бы ее видеть – или думает, что хотел бы видеть ее именно такой. Это мир, лейтмотивами которого являются просвещенный гедонизм и научная любознательность. Все зло и все несчастья, от которых мы страдаем сейчас, в нем исчезли. Невежество, войны, нищета, грязь, болезни, разочарования, голод, страх, непосильный труд, предрассудки – все исчезло. Было бы глупо отрицать, что именно о таком мире мы мечтаем. Все мы хотим упразднить те явления, которые упраздняет Уэллс. Но есть ли среди нас такие, кто хотел бы жить в уэллсовой Утопии? Наоборот, осознанным политическим мотивом стало – не жить в таком мире, не просыпаться в гигиеническом саду предместья, наводненного обнаженными школьными наставницами. Такие книги, как «Прекрасный новый мир», являются выражением реального страха современного человека перед рационализированным гедонистическим обществом, которое он в состоянии построить. Один католический писатель недавно сказал, что утопии стали технически осуществимы и что поиск возможности уберечься от утопии превратился в серьезную проблему. Имея перед глазами фашистское движение, мы не можем отмахнуться от этого как от всего лишь глупого высказывания. Потому что одним из источников фашистского движения является желание избежать чрезмерно рационального и чрезмерно комфортабельного мира.

Все «удачные» утопии похожи друг на друга в том, что постулируют совершенство, будучи неспособны предложить счастье. «Вести ниоткуда» – это своего рода прекраснодушная версия уэллсовой Утопии. Здесь все добры и благоразумны, и вся роскошь произрастает из Свободы, но по прочтении остается ощущение какой-то разжиженной меланхолии. Недавняя попытка, предпринятая в том же направлении лордом Сэмюэлем, его книга «Неизвестная страна», производит даже еще более гнетущее впечатление. Жители Бенсалема (название позаимствовано у Фрэнсиса Бэкона) больше всего похожи на людей, относящихся к жизни как к злу, через которое просто нужно пройти по возможности невозмутимо. Единственная мудрость, которую они постигли, – это необходимость в любой ситуации сохранять бесстрастность. Но еще более впечатляет то, что Джонатан Свифт – один из величайших писателей, как никто одаренный мощным воображением, – преуспел в конструировании «удачной» утопии ничуть не больше других.

Начальные главы «Путешествий Гулливера» представляют собой самую сокрушительную критику человеческого общества, когда-либо воплощенную в литературе. И каждое слово в них можно приложить к дню сегодняшнему; местами они содержат весьма подробные предсказания ужасных политических коллизий нашего времени. А вот что Свифту не удалось, так это попытка описать расу существ, коими он восхищается. В последней части романа в противовес отвратительным йеху нам явлены благородные гуингнмы, племя разумных лошадей, свободных от человеческих недостатков. Однако лошади эти, при всем их благородстве и неизменном здравомыслии, отчаянно скучны. Так же, как обитатели разнообразных прочих утопий, они озабочены главным образом тем, чтобы уклоняться от любой суеты. Их жизнь лишена событий, смирна, «благоразумна», у них не бывает не только ссор, беспорядков или каких бы то ни было опасностей, у них отсутствуют даже «страсти», в том числе и физическая любовь. Они выбирают себе пару, руководствуясь принципами евгеники, избегают излишней привязанности и, кажется, бывают по-своему рады умереть, когда приходит их час. В начальных главах Свифт показал, куда завели его героя человеческая глупость и подлость; но убери глупость и подлость – и, похоже, единственное, что останется, – это унылое – ни рыба ни мясо – существование, которое и вести-то нет смысла.

Попытки описать счастье не от мира сего не более успешны. Небеса оказываются таким же мыльным пузырем, как и утопия – между тем как ад, и это следует подчеркнуть особо, занимает в литературе весьма почетное место и множество раз был описан в ней исключительно скрупулезно и убедительно.

То, что христианский рай, как его обычно изображают, никого не привлекает, – общее место. Почти все христианские писатели, когда дело доходит до описания царствия небесного, либо откровенно признаются, что оно неописуемо, либо придумывают расплывчатую картину из золота, драгоценных камней и бесконечного пения гимнов. Да, нужно признать: некоторые прекраснейшие в мире стихи были вдохновлены именно этим:

Стена его построена из ясписа, а город был чистое золото, подобен чистому стеклу… А двенадцать ворот – двенадцать жемчужин: каждые ворота были из одной жемчужины[83].

Или:

Свят, свят, свят – взывают

Ангелов хоры,

В радости венцы полагая пред Тобой.

Пенье оглашает

Чистые просторы —

Ты был всегда, Ты есть, Ты будешь ввек![84]

Но чего и они не могли сделать, так это описать место или среду, в которых действительно хотел бы оказаться обычный человек. Многие священники-«возрожденцы» и иезуитские пастыри (см., например, устрашающую проповедь в «Портрете художника» Джеймса Джойса) запугали свою паству до умопомрачения описаниями ада. Но как только речь заходит о небесах, они прибегают к обычному ограниченному запасу слов вроде «экстаз» и «блаженство», даже не пытаясь расшифровать их содержание. Быть может, самый жизненный литературный пассаж на эту тему – тот, в котором Тертуллиан объясняет, что одной из главных радостей на небесах является созерцание мук пруклятых.

Всевозможные языческие версии рая не многим лучше, если слово «лучше» вообще здесь уместно. Такое ощущение, что на полях блаженства всегда царят сумерки. Олимп, на котором обитают боги со своими нектаром и амброзией, нимфами и Гебами, «бессмертными шлюхами», как называл их Д. Г. Лоуренс, быть может, чуточку более домашний, чем христианский рай, но и там вам не захотелось бы задержаться надолго. Что же касается мусульманского рая с его семьюдесятью семью гуриями на каждого мужчину, предположительно требующими внимания одновременно, то это и вовсе кошмар. Спиритуалисты тоже, несмотря на постоянные потуги уверить нас, будто «все вокруг яркое и красивое»[85], не способны нарисовать какую бы то ни было картину загробной жизни, которая человеку мыслящему показалась бы хотя бы сносной, не говоря уж о привлекательности.

То же самое с попытками описания идеального счастья, не утопического и не потустороннего, а просто чувственного. Эти описания всегда производят впечатление пустоты или вульгарности или того и другого вместе. В начале «Орлеанской девственницы» Вольтер описывает жизнь Карла IX[86] со своей любовницей Аньес Сорель и говорит: они были «постоянно счастливы». А в чем состояло их счастье? Видимо, в бесконечных празднествах, питии, охоте и любовных утехах. Кому не опостылеет подобное времяпрепровождение уже через несколько недель? Рабле описывает счастливых духов, которым дано весело проводить время в потустороннем мире в утешение за тяжелые времена, выпавшие на их долю в этом мире. Они распевают песню, которую можно приблизительно перевести так: «Скакать, танцевать, разыгрывать друг друга, пить вино, белое и красное, и весь день ничего не делать, кроме как считать золотые монеты». Как же это скучно! Пустота самого понятия вечной «сладкой праздности» показана в картине Брейгеля «Страна лентяев», на которой голова к голове валяются три спящих толстых болвана, а на столе их дожидаются вареные яйца и жареные свиные окорока.

Похоже, что человек не в состоянии ни описать, ни даже вообразить себе счастье, кроме как в сопоставлении. Вот почему концепция рая или утопии меняется от века к веку. В доиндустриальном обществе рай описывали как место бесконечной праздности, вымощенное золотом, потому что в жизненном опыте среднего человеческого существа главенствовали непосильный труд и нищета. Гурии мусульманского рая были отражением полигамного общества, где большая часть женщин исчезала в гаремах богачей. Но картина «вечного блаженства» не удавалась никому, потому что, как только блаженство становилось вечным (если представлять вечность как нескончаемость времени), сравнивать было уже не с чем. Некоторые приемы, укоренившиеся в нашей литературе, изначально проистекали из физических условий, которые теперь перестали существовать. Например, культ весны. В Средние века весна не означала в первую очередь ласточек и дикие цветы. Она означала зелень, овощи, молоко и свежее мясо после нескольких месяцев жизни на одной солонине в прокопченных хижинах без окон. Весенние песни были веселыми:

Будем пить и гулять,Добрый год прославлять,Благо есть что поесть.В поле хлеба не счесть.Будем пить! Нет, ей-ей,Ничего веселей![87]

Потому что было отчего веселиться. Зима закончилась, и это замечательно. Само Рождество, этот, в сущности, дохристианский праздник, вероятно, возникло потому, что время от времени требовалось обильно поесть и выпить, чтобы хоть на короткий миг прервать невыносимую северную зиму.

Неспособность человечества представить себе счастье, кроме как в форме облегчения, либо от тяжкого труда, либо от боли, поставила перед социалистами серьезную проблему. Диккенс может изобразить уплетающую жареного гуся бедную семью так, что она выглядит счастливой; с другой стороны, обитатели идеальных миров, похоже, вообще не способны на спонтанное веселье и в придачу обычно не слишком сговорчивы. Но мы, ясное дело, ведем речь не о таком мире, какой описывал Диккенс, и даже не о таком, какой он, вероятно, был в состоянии себе представить. Целью социалистов не является общество, где рано или поздно все кончается хорошо, потому что добрый старый джентльмен раздает индеек. А о каком же обществе мы ведем речь, если не о таком, в котором «благотворительность» станет ненужной? Мы желаем такого общества, в котором оба, и Скрудж с его барышами, и Крошка Тим с его туберкулезной ногой, будут немыслимы. Но значит ли это, что мы стремимся к некоей Утопии, где нет болезней и изнурительного труда?

Рискуя сказать нечто, чего редакторы «Трибюн» скорее всего не одобрят, предположу, что счастье не является целью социализма. Счастье до настоящего времени было побочным продуктом и, судя по всему, таковым останется впредь. Истинной целью социализма является человеческое братство. Это ощущается очень многими, хотя обычно об этом не говорят или по крайней мере не говорят достаточно внятно. Люди тратят свою жизнь на душераздирающие политические баталии или гибнут в гражданских войнах, или подвергаются пыткам в тайных тюрьмах гестапо не для того, чтобы утвердить на земле некий рай с центральным отоплением, кондиционированием воздуха и люминесцентным освещением, а для того, чтобы создать общество, в котором люди любили бы друг друга вместо того, чтобы обманывать и убивать. Но это лишь первый шаг. Куда идти дальше, не очень понятно, и попытки делать конкретные прогнозы только запутывают.

Социалистическая мысль вынуждена заниматься предсказаниями, но лишь в самых общих терминах. Часто приходится апеллировать к целям, которые можно представить себе очень смутно. Например, сейчас идет война, и люди стремятся к миру. Однако у человечества – если не считать легендарного «благородного дикаря» – нет опыта мирной жизни, и никогда не было. Мир жаждет чего-то, что, по его туманным представлениям, может существовать, но чего он не в состоянии ясно описать. В этот рождественский день тысячи людей будут истекать кровью в российских снегах или тонуть в ледяных водах или разрывать друг друга на куски ручными гранатами на болотистых островах в Тихом океане; бездомные дети в немецких городах будут копаться среди руин в поисках пищи. Сделать невозможными подобные вещи – достойная цель. Но конкретно сказать, каким будет мирное существование, – совсем другое дело, и попытка предсказать его способна привести к другим ужасам, которые с таким энтузиазмом описывает Джеральд Херд[88] в своей книге «Боль, пол и время».

Почти все создатели утопий напоминали человека, у которого болит зуб и который поэтому считает, будто счастье – это когда не болят зубы. Они хотели создать идеальное общество путем бесконечного продления того, что имеет свою ценность только потому, что оно временно. Мудрее было бы признать, что существуют лишь некие направления, по которым человечество должно двигаться, что разработана лишь общая стратегия, а детальные предвидения – не наше дело. Любой, кто пытается представить совершенство, просто выдает собственную несостоятельность сделать это. Так случилось даже с великим Свифтом, который искусно умел разделать под орех любого епископа или политика, но, пытаясь создать суперчеловека, добивался лишь того, что у читателя оставалось впечатление – а это было последним, чего хотел бы добиться Свифт, – будто у отвратительных йеху имеется больший потенциал развития, нежели у просвещенных гуингнмов.

«Трибюн», 24 декабря 1943 г.

Пропаганда и демотическая[89] речь

Когда в конце 1938 года я уезжал из Англии в Марокко, кое-кто в моей деревне (менее пятидесяти миль от Лондона)[90] интересовался, нужно ли пересекать море, чтобы добраться туда. В 1940 году, во время африканской кампании генерала Уэйвелла, я обнаружил, что женщина, у которой я покупал продукты, думала, будто Киренаика находится в Италии. Года два назад один мой друг, читавший в A.B.C.A. лекцию группе A.T.[91], провел эксперимент, задав аудитории несколько вопросов из области общих знаний. Среди полученных им ответов были такие: (а) парламент состоит всего из семи членов и (б) Сингапур – столица Индии. Я мог бы добавить множество других примеров подобного рода, если бы в этом была необходимость, но упоминаю только эти два просто в качестве предварительного напоминания о невежестве, которое каждый выступающий перед широкой аудиторией или пишущий для нее должен иметь в виду.

Тем не менее, когда изучаешь правительственные брошюры, информационные документы, газетные передовицы, речи и выступления по радио политиков, программы и манифесты любой политической партии, почти всегда поражает их чужеродность рядовому гражданину. И дело не только в том, что они предполагают существование у аудитории знаний, которых на самом деле нет: зачастую это бывает правильно и необходимо. Но иногда создается впечатление, будто их авторы инстинктивно избегают ясного, общедоступного повседневного языка. Невыразительный жаргон правительственных ораторов (например, характерные обороты типа: должным образом, не оставить неперевернутым ни одного камня, при первой возможности, ответ утвердительный) хорошо известен, чтобы на нем задерживаться. Газетные передовицы пишутся либо на том же самом жаргоне, либо в напыщенном высокопарном стиле, тяготеющем к архаическим словам и выражениям (подвергаться искушению, доблесть, могущество, недруг, вспомоществование, вопиять об отмщении, презренно малодушный, вздыбленный, оплот, бастион), которые ни одному нормальному человеку не придет в голову употребить. Политические партии левого крыла специализируются на гибридном словаре, составленном из русских и немецких фраз, переведенных до невозможности неуклюже. И даже плакаты, листовки и радиопередачи, предназначенные для того, чтобы инструктировать людей, говорить им, что делать в тех или иных обстоятельствах, зачастую не достигают цели. Например, во время первых авианалетов на Лондон обнаружилось, что огромное количество людей не знало, какая сирена означает «воздушную тревогу», а какая «отбой». И это после того, как они в течение нескольких месяцев, а то и лет, глазели на плакаты, призванные объяснять меры пассивной противовоздушной обороны. На этих плакатах сигнал воздушной тревоги описывался как «предупреждающая трель», каковое выражение не давало ни малейшего представления о настоящем сигнале, поскольку сирена ничуть не напоминает трель, к тому же мало кто вообще соотносит с этим словом определенный звук.

Когда сэр Ричард Экланд в первые месяцы войны работал над манифестом, который должен был быть представлен правительству, он привлек к работе команду сотрудников службы общественного мнения, чтобы те выяснили, какой смысл вкладывает обычный человек в высокопарные абстрактные слова, которые то и дело употребляются в политической практике. Обнаружилось чудовищно неверное их толкование. Например, большинство людей не знало, что слово «аморальность» может означать что-либо, кроме половой распущенности[92]. Один человек считал, что «движение» – это нечто, имеющее отношение к запорам. Стоит просидеть вечер в любом пабе, чтобы убедиться, что выступления радиокомментаторов и выпуски новостей не производят на среднего слушателя никакого впечатления, потому что составлены на ходульном книжном языке и, следовательно, говорят с «акцентом», свойственным высшим классам. Во время Дюнкерка я наблюдал группу чернорабочих, которые поглощали свой хлеб с сыром в пабе, когда передавали тринадцатичасовые новости. Ничто не отражалось на их лицах: они просто флегматично продолжали есть. А потом, на какой-то миг, передавая слова солдата, которого втащили из воды в лодку, диктор перешел на разговорный язык и произнес фразу: «Ну, пришлось, конечно, туго, зато по крайней мере я научился плавать!» И моментально все навострили уши: зазвучал обычный язык, и он сразу дошел до них. Несколько недель спустя, в день, когда Италия вступила в войну, Дафф-Купер заявил, что безрассудный поступок Муссолини лишь «добавит руин к тем, что всегда составляли славу Италии». Сказано было остроумно, и предсказание было верным, но произвело ли это высказывание хоть какое-то впечатление на девять из десяти человек? На разговорном языке следовало бы сказать: «Италия всегда славилась своими древними развалинами. Что ж, теперь количество этих достопримечательностей там чертовски увеличится». Но кабинет министров так не выражается, по крайней мере публично.

Вот примеры бесполезных лозунгов, явно не способных пробудить сильные чувства или претендовать на то, чтобы их передавали из уст в уста: «Заслужи победу», «Свобода в опасности. Защищай ее изо всех сил», «Социализм – единственное решение», «Экспроприируй экспроприаторов», «Экономия и самоограничение», «Эволюция, а не революция», «Мир неделим». А вот примеры лозунгов, выраженных на разговорном языке: «Руки прочь от России», «Заставим Германию заплатить», «Остановить Гитлера», «Нет налогам на наши животы», «Купи “Спитфайр”», «Право голоса – женщинам». А эти – нечто среднее между двумя перечисленными категориями: «Вперед», «Добудь победу», «Все зависит от Меня», сюда же можно отнести кое-какие из высказываний Черчилля, например, «конец начала», «мягкое подбрюшье», «кровь, тяжелый труд, слезы и пот» или «Никогда еще на полях сражений столь многое не зависело от столь немногих». (Знаменательно, что при устной передаче из последнего высказывания выпал книжный оборот в области социальных конфликтов.) Следует учитывать тот факт, что почти все англичане неприязненно относятся к тому, что звучит выспренно и хвастливо. Лозунги вроде «Они не пройдут» или «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», которые вдохновляли континентальные народы, англичанина, особенно рабочего, немного смущают. Но главная ошибка пропагандистов и популяризаторов состоит в их непонимании того, что разговорный английский и письменный английский – это две разные вещи.

Недавно, выступив в печати с критикой марксистского жаргона, который изобилует выражениями типа «объективно контрреволюционный левый уклонизм» или «решительная ликвидация мелкобуржуазных элементов», я стал получать возмущенные письма от социалистов со стажем, обвинявших меня в том, что я «оскорбляю язык пролетариата». Точно в том же духе профессор Гарольд Ласки в своей последней книге «Вера, разум и цивилизация» посвящает длинный пассаж нападкам на мистера Т.С. Элиота, обвиняя его в том, что он «пишет только для избранных». Но Элиот как раз – один из немногих современных английских писателей, который предпринял серьезную попытку писать на английском так, как на нем говорят. Строки вроде:

Это продолжалось несколько месяцев

Никто не приходил

Никто не уходил

Он брал молоко и за квартиру платил[93]

настолько близки к разговорной речи, насколько это вообще возможно передать на письме. А вот, с другой стороны, совершенно типичный период из собственных писаний Ласки:



Поделиться книгой:

На главную
Назад