Хозяйка жаловалась, что мальчишка уже большенький, да вот беда: рост его пришелся на самое худое время, на голодуху. Так и засох.
В тот же день Григорий Иванович привел «карлу» в штаб. Вдову он уговорил отпустить ребенка с ним. Уговаривая, он волновался, вставал, опять садился. Она не знала: верить — не верить? Хотелось верить… Григорий Иванович заговорил спокойнее. Он опустил свою руку мальчишке на голову, и тот молчал и слушал, как решается его судьба… Мать отпустила Кольку, и отпустила, как показалось Котовскому, легко, хоть и заплакала напоследок. Но какая же мать не заплачет, отдавая свое дите!
Пользуясь передышкой в боях, бойцы в два дня отремонтировали вдове избушку, перекопали засохший огород, вычистили колодец, оставили продуктов. Так Колька стал приемышем кавалерийской бригады.
Котовский сдал мальчишку на руки Ольге Петровне.
— Боже мой! Да его, наверное, век не мыли!
Тотчас Семен Зацепа был послан разводить огонь, таскать воду.
— Семен, раздевай его. И все эти тряпки в огонь, в огонь!
Когда Зацепа, всегда мрачный, с темными неулыбающимися глазами, подошел к мальчишке, тот неожиданно покраснел и стеснительно зыркнул на молодую женщину. На губах Семена появилось подобие улыбки, глаза его потеплели.
— Глядите, Ольга Петровна, мужик, застыдился!
— Ну, некогда мне с вами! Давай его в корыто.
Истощенное тело мальчишки было сплошь покрыто синяками и мелкими болезненными гнойниками. Зацепа, разглядывая его, высказал опасение: не болен ли? Ольга Петровна, быстро намыливая остриженную голову ребенка, заметила, что это от голода.
На отмытом теле заметней выступили синяки и незажившие рубцы. Зацепа нахмурился:
— Это что же — бьют тебя?
С опущенными ручонками мальчишка стоял в грязной, черной воде. На вопрос Зацепы он склонил худую безропотную шею. Ольга Петровна, поливая его сверху из ведра, потрясла головой и смахнула слезу. Зацепа мрачно потянул в себя воздух. Подцепив на ножны шашки ворох сброшенных лохмотьев, он понес их к прогоравшему костру.
Отмытого пацана Семен завернул в две чистые портянки, сверху покрыл буркой. Колька повеселел, уже осмысленней поблескивал глазенками. Семен притащил два котелка — с борщом и кашей, положил ломоть хлеба.
— А ну-ка навались! Ешь, ешь. Брюхо лопнет — рубаха останется.
И покуда мальчишка жадничал, давился, Семен молча сидел и наблюдал. Иногда он набирал полную грудь воздуха и, прошептав: «Г-гады!», устремлял темный взгляд в раскрытое окно.
Несколько раз заявлялись любопытные, лезли на завалинку, заглядывали: как там новенький? Семен гнал их, пихая в голову.
— Ну чего, чего не видели?
Потом Колька долго, с наслаждением пил чай с сахаром. Сахару была самая малость, кусочек, он макал его в кружку и откусывал крохами; откусит, пососет и зажмурится от удовольствия. После четвертой кружки отвалился и сказал Семену:
— Фу-у… Ажник брюхо вспотело.
Зацепа как-то неумело захохотал, показав все зубы, и вдруг нахлобучил ему на стриженую голову свою фуражку. Фуражка, конечно, проваливалась на глаза, держась на одних ушах. Выпрастываясь из-под козырька, Колька задрал голову и, как колокольчик, закатился тоненьким смехом. Все лицо его стало в мелких веселых морщинках — так смеются старички. Но зубы были крепкие, белые.
Семен привязался к приемышу и не отдал его в пулеметную команду. Колька остался с ним в эскадроне. В несколько дней маленькому кавалеристу сшили по ноге сапожки, подогнали форму. Зацепа раздобыл ему белую кубанку, хотя знал, что Котовский не выносит этого ненавистного казачьего убора… В первый раз обрядив мальчишку, Семен отступил и залюбовался.
— Ну вот. А то карла…
Оглядывая свое военное убранство, Колька поковырял пальцем заштопанную дырку над левым карманом. Зацепа строго ударил его по руке, чтобы не баловался. Дырку он считал хорошей приметой на живом человеке, зная как бывалый солдат, что пуля в одно место два раза не попадает.
Наряженный, как настоящий кавалерист, Колька заважничал, стал свысока поглядывать на своих сверстников — «голубятников» из пулеметной команды.
Детвора в бригаде была окружена неназойливой, но строгой заботой. Кавалеристы, находясь который год в боях, от постоянной смертельной опасности становились все доступней для глубоких человеческих чувств, и чаще всего это выливалось на несчастных мальчишек, нашедших в бригаде свой настоящий родной дом. Жалея ребятишек, вынужденных ломить тяжелую солдатскую работу, бойцы, как могли, оберегали их, считая, что если сами они не знали в жизни счастья, так пусть хоть эта детвора узнает. «За то и бьемся, чтобы они жили лучше нас. Мы разве жили? Гнили! Родится человек и не рад, что на белый свет появился…»
В довершение Зацепа отдал приемыша в обучение к Самохину, бывшему трубачу, раненному в грудь. Ранение лишило Самохина любимого занятия: «грудь ослабла» — пояснил он Кольке, но свой инструмент, короткую, до блеска начищенную трубу, он возил в мешке. Ученика Самохин принял с важностью и строго, — бывший трубач в своем искусстве разгильдяйства не терпел. В первый же день он высказался в том смысле, что революция отвергла всю или почти всю прежнюю музыку, создав свою — гимны и походные красноармейские песни. Из прежнего революция оставила лишь самое необходимое — сигналы боевой трубы. Теперь по вечерам, когда кавалеристы заканчивали уборку лошадей, над затихающей деревней вдруг раздавались отрывистые, то шепелявые, то чистые, неожиданно умело взятые полной грудью звуки. Самохин учил по старинной сигнальной грамматике, придуманной поколениями трубачей.
Слабой мальчишеской груди было еще не под силу выдувать из боевого инструмента полнозвучные сигналы, но Самохин был настойчив и терпелив, с каждым днем крепли детские губы, легкие, и мало-помалу шепелявое бормотание трубы стало сменяться высокими, предельно очищенными звуками. Тогда у коновязей принимались волноваться отдыхающие лошади, и бойцы, успокоив их криками и оглаживанием, переглядывались:
— Самоха учительствует…
Освоив науку и сноровку трубача, Колька продолжал оставаться в эскадроне вместе со своим приемным дядькой ли, отцом ли. Он горел нетерпением доказать свою полезность в настоящем деле и сожалел, что война, на которую бригада отправилась с зимних квартир в Умани, будет последней, после чего наступит вечный мир и повое, еще невиданное счастье. Так рассуждали, отправляясь в Тамбов, все бойцы; они уезжали и верили, что скоро вернутся и больше уже никогда им не придется обнажать клинки — и без того шашки с трудом укладывались в ножнах, словно объелись и опились плотью и кровью. Ведь сколько было боев!.. Но если другие устали от сражений, то Колька, по существу, войны еще не видел, не испытал. И он один из немногих понимал того же Герасима Петровича Поливанова, у которого «горела душа» быть рядом с младшим сыном в строю эскадрона. Последняя война — и вдруг остаться на покое. Это было так несправедливо! В Моршанске, пораженный коварством комбрига, Колька на горячую голову едва не решился на самовольство, но быстро остыл: тот же Самохин вместе с наукой трубача строго внушил ему суровую заповедь о воинской дисциплине.
Игривым Орлик, поблескивая свежими подковами, и тяжеловатый вислозадый Бельчик шли голова в голову.
Григорий Иванович положил руку на сердитую Колькину шею и ласково потрепал его за отросшие косицы волос.
— Зарос-то… как дьячок. Давай обрею?
Дернув головой, Колька непримиримо сбросил тяжелую руку комбрига.
Смотреть, как он топорщится, было смешно. Григорий Иванович думал о приближающихся родах жены и представлял себе своего такого же, тоже рядом и тоже… не лучше вот: ершистого — не подступись! Они, мелкота такая, ничего еще но понимают толком, не верят в смерть, верней, не принимают ее для себя и пуще всего боятся, что последняя на земле война обойдется без них.
— Ладно дуться-то, — проговорил Котовский. — Силой тебя держать никто не станет. Раз такое дело — как хочешь. Рвешься к своему Семену — получишь ты своего Семена.
Маленький штаб-трубач быстро, недоверчиво взглянул на комбрига.
— Правда?
— Сказал же.
— Ну смотрите, Григорь Иваныч! — просиял Колька. — При всех сказали.
Он оглянулся, ища свидетелей. Ближе всех ехал сумрачный знаменосец с завернутым в чехол штандартом бригады, за ним, лениво развалясь в седле, черный горбоносый Вальдман, далее плотные ряды эскадрона, колыхающаяся масса плеч, голов.
Радость мальчишки сбила настроение Котовского. Он впервые понял, что Колька, при всей привязанности и к Ольге Петровне, и к нему, все же самым близким человеком считает угрюмого, скупого на улыбку и на ласку Семена Зацепу. Интересно, а жена об этом знала, догадывалась?
— Кольк… — необычно ласково назвал комбриг, — а что же я Ольге Петровне скажу, когда она вернется?
Вот уж в чем Колька не сомневался!
— Григорь Иваныч… Она же не одна вернется! У вас теперь свои пойдут.
Взрослая рассудительность мальчишки заставила Котовского вспыхнуть и рассмеяться.
— Ты, поросенок!.. Ты-то в этом что понимаешь?
— Да уже понимаю. Не маленький.
— Ох, пороть бы тебя надо, пока не поздно!
— Поздно уже, — уверенно сказал трубач.
— Ладно, — распорядился комбриг, — давай-ка рысью! — и сжал шенкелями встрепенувшегося Орлика.
Счастливый Колька вскинул трубу, и над лесом в обе стороны от длинной шевелящейся колонны, над пылившей дорогой, достигая самых последних рядов, понеслись бойкие подмывающие звуки сигнала: «Рысью размашистой, но не распущенной, для сбереженья коней…»
Первые дни на тамбовской земле проходили в мелких стычках с отдельными отрядами мятежников.
Обычная увертливая тактика бандитов строилась на быстроте передвижения, неожиданной смене направлений и района действий, Сейчас, раздув армию, Антонов лишил себя основного козыря — подвижности, и теперь его несложный замысел заключался в том, чтобы, как можно дольше уклоняясь от решающего боя, быстрее отойти на юг, занять крепкую, упорную оборону. Кроме того, главарей восстания ободряли слухи, что в Саратовской губернии с наступлением тепла стали действовать банды Сарафанкина, Листова, Сафонкина, — значит, оставалась надежда, что мятеж перекинется и к соседям.
Вынужденные пятиться к последнему пределу, полки антоновцев отводили душу в расправах с мирным населением, и в деревнях, захваченных без боя, кавалеристы Котовского заставали страшную картину озлобленного бандитского бесчинства.
На седьмой день штаб бригады, двигаясь за наступающими эскадронами, перебрался в небольшую деревню Шевыревку, оставленную главными силами мятежников в панике и спешке. Первые кавалерийские разъезды наткнулись на жуткое зрелище: на воротах, уцелевших из всего сгоревшего хозяйства, был прибит гвоздями человек с распоротым животом…
Выяснилось, что в пасхальную ночь, когда эшелоны бригады только приступили к выгрузке в Моршанске, на Шевыревку налетел отряд как попало вооруженных людей верхами. Сначала, не почуяв большой беды, мужики спокойно гадали, за чем пожаловал отряд — за хлебом или яйцами? И лишь разглядев, что верховые сидят не на казенных седлах, а на подушках с веревочными стременами, узнав в предводителях известных Фильку Матроса (этот в шиловском сельсовете окопался до поры) и попа из шиловской церкви, испугались. Матрос и поп были пьяны, черны от самогона, поп вооружен шашкой без ножен. На скорую руку Филька Матрос произвел аресты членов сельского Совета и активистов и объявил Шевыревку присоединившейся к «народному восстанию».
Через несколько дней в деревню вошли большие силы мятежников, сам Антонов со своим штабом. Антонов собственноручно застрелил Матроса за «саботаж и контрреволюцию» (ударил в пьяную Филькину голову из маузера), затем устроил показательную расправу над арестованными сельсоветчиками. Всех их зарубили шашками и бросили во дворе большого дома, где раньше помещался Совет.
Из разгромленного Совета уцелел один солдат Емельян Ельцов, успевший спрятаться в колодце. Его искали, но не нашли. В колодце солдат просидел больше двух суток, слышал, что творилось в деревне, и, дождавшись спасения, не мог спокойно говорить ни о бандитах, ни о тех из деревенских, кто им помогал.
Комбриг приказал разыскать уцелевшего солдата.
Штаб бригады занял помещение разгромленного Совета — большой деревенский дом с каменным низом и неоштукатуренным бревенчатым верхом, под железной крышей с водостоками по четырем углам. Раньше дом принадлежал Роману Путятину, богатейшему человеку в деревне. Путятин держал лавку и владел ветряной мельницей. Дом у Путятина был реквизирован под Совет. При бандитах бывший хозяин всласть рассчитался со своими обидчиками. Расправа с арестованными происходила во дворе дома, трупы зарубленных свалили здесь же, к стене крепкого амбара.
Емельян Ельцов застал в штабе военного со светлыми растрепанными волосами, сильно, не по-здешнему окавшего. Разговаривая, военный наматывал на палец прядь волос, отчего держал голову низко и глядел на собеседника исподлобья, пристально. Пока они были одни, военный успел сказать Емельяну, что в Шевыревке вместо разгромленного Совета создается ревком с самыми широкими правами. Как видно, для Совета еще рановато, пускай пока заправляет всем революционный комитет. Такое время, добавил военный, нужны решительные действия.
— Да уж теперь ученые! — просипел Емельян, весь воспаленный, с трудом унимая надсадный кашель. От колодезной простуды он почернел, глаза его, будто нахлестанные ветром, слезились, он утирал их ребром ладони и лез в карман за кисетом и бумагой. Борисов заметил, что на завертку солдат рвет какую-то листовку.
В сенях раздался топот ног, откинув дверь, вошли Котовский и Юцевич. Солдат, поспешно выдувая дым в сторону и вниз, поднялся, опустил руки. Задирая подбородок, комбриг сморщил короткий нос от едкого дыма самосада, несколько раз фыркнул. Он вопросительно взглянул сначала на солдата (тот, робея, рукой с цигаркой загребал дым себе за спину), потом на комиссара, и Борисов вполголоса обронил:
— Ревком.
— А… — проговорил комбриг и мимоходом надавил солдату на плечо, заставив его снова сесть.
О человеке, прибитом на воротах, Емельян сказал, что это Панкратов, шахтер, бежал в деревню из Донбасса от голодухи; был активистом, помогал продотряду: бандиты извели у него всю семью, оставили от хозяйства одни головешки.
Да, похозяйничали в Шевыревке лихо. Рассказывая, Емельян уже не замечал, как морщится комбриг от едкого дыма самокруток. Солдата не покидала горечь запоздалого и, к сожалению, бесполезного раскаяния в собственной слепоте: бандиты, по существу, застали Совет врасплох, «взяли тепленькими, как цыплят», хотя сигналы об опасности были и, отнесись Совет ко всему «с головой», многого удалось бы избежать. Так вот же, думали — свои, деревенские, до лютой крови не дойдут, постыдятся. А вышло… да сами, поди-ка, видели, что вышло.
Комбриг наставительно сказал, что в деревне учреждается ревком, революционный комитет, — значит, надо приниматься за работу.
Емельян с готовностью встал, ловким солдатским движением одернул гимнастерку. Ревкому, на его взгляд, первым делом следует приняться за раненых бандитов, оставленных на излечение в деревне. Чего прохлаждаться, чего ждать? Он уже прошелся, выяснил, чьи они, где лежат, — дело не затянется.
К удивлению Емельяна, комбриг сдвинул крупные породистые брови, потряс бритой головой:
— С ранеными не воюю!
— Я про бандитов говорю, — уточнил тогда солдат.
— Все равно!
Емельян в растерянности оглянулся. Юцевич что-то самозабвенно штриховал на листе бумаги.
— Но их народ требует! — нажал Емельян. — Народ.
— А вот и объясни пароду. Хитрое дело — справиться с раненым? Много ли ему надо? Он сейчас меньше малого дитя… Солдат, а не понимаешь.
— А они что делали? Ты бы поглядел!
— На то они и бандиты. Им конец, вот они и лютуют. Но ты-то… мы-то!
— Против народа я не пойду! — заупрямился Емельян. — Да ты понимаешь, кого под защиту берешь? У народа на них душа горит. Душа!
— Не шуми. Кто виноват — с того спросим. И здорово спросим. А сейчас… сам понимаешь.
Нет, не понимал солдат, и все в нем становилось на дыбы.
— Значит, что же… мы уж и своему дерьму не хозяева? Так выходит?
Полное бритое лицо комбрига оставалось невозмутимым.
— Ты солдат. Закон обязан знать. Заколи его в бою — святое дело. А лежачего да еще больного…
Емельян строптиво наклонил голову.
— Закон… Вот вы уйдете, а мы останемся. А жить как? Как, я спрошу, жить с ними? Разве вынесет душа?
Незаметно поднялся Юцевич, налил в стакан воды и поставил на стол рядом с темной рукой солдата. Емельян взглянул на стакан, не понимая, зачем он.
— Ты теперь власть, — втолковывал Котовский. — Берись, налаживай. Дорогу тебе очистили. Но — по закону. И никаких!
— Слушай… брось ты их жалеть! Нашел кого…
От волнения Емельян поперхнулся, кашель согнул его пополам. Припадая грудью к столу, он мотал сизым, набрякшим лицом. На висках, на шее от натуги вздулись жилы. Тыкаясь рукой, слазил за табаком к стал жадно, глубоко затягиваться — полегчало…
Начальник штаба и комбриг переглянулись над его головой.
— Слушай, — сказал Котовский, — тебе бы полечиться надо, а?
«Вот, вот… — Бледные губы солдата тронула усмешка некоего превосходства. — Лечиться… Их лечи, соблюдай свой закон! Не воюет он с ранеными… А они вот вылечатся, так еще покажут. У них-то свой закон!»
— Погодим маленько, — произнес он нарочито врастяжку и твердо глянул в глаза комбрига. — Не время пока.
Взгляд его, насыщенный неукротимой яростью, заставил замолчать обоих. Не только комбригу, еще по каторге знакомому с такой отчаянной решимостью людей, но и молоденькому начальнику штаба стало понятно, что человека, настолько заряженного ненавистью, не заставят отступить от своего никакие угрозы, — умрет, но доведет задуманное до конца.
«Наломает, черт, дров!» — решил Котовский, когда возмущенный солдат ушел.
«Голос мести!» — чуточку высокопарно подумал начальник штаба и не смог подобрать подходящего слова, чтобы определить, какая сила помогает жить и действовать этому вконец обессиленному, но не поддающемуся человеку.