В традициях российской гуманитарной науки — либо безмерное почтение и обожание предмета, радостная стойка навытяжку, как перед большим начальством («великий народный поэт А. С. Пушкин»), либо столь же радостное глумление и насмешка. В западной науке ученый вообще лишен оценочно–экспрессивного отношения к своему предмету. Червь? — исследуем его как червя. Бог? — исследуем его как Бога. В русском же тексте все время слышится что–то грозное, презрительное, страшное, убивающее. Революция продолжается.
Чем станет впоследствии Россия для остального мира? Источником безумств и приключений, опасностей и чудес, какой–то грустной волшебной сказкой для более благополучных и экономически развитых наций? Русские станут поставщиками забавных и невероятных историй для успокоенно–ускоренного продвижения мира по пути прогресса. Информационные заголовки в разделе «происшествий» будут переполнены новостями из России, ибо там будет твориться самое несообразное, смешное и горькое одновременно — как бы маргинальный сюжет, анекдотические виньетки мировой истории. Поскольку все остальные передовые нации более или менее установятся в своих смысловых границах (а отсталые вообще окажутся за их пределами), то нарушение этих границ выпадет на долю русских. Они будут специализироваться в создании сюжетов, в придании авантюрного измерения всемирной истории, заполнят своими рекордами Книгу Гиннесса. Русская способность к чудачеству и безрассудности уже лишена будет грандиозных утопических очертаний, но рассыплется на множество подвигов и анекдотов.
Даже при советской власти русские подводные лодки, например, пытались найти местоположение Атлантиды, то есть утопизм настоящего в них смыкался с утопическими мечтаниями прошлого (Платон) о давно прошедшем (Атлантида). С 1973‑го по 1984 год, то есть в самый унылый период «застоя», советская флотилия втайне бороздила океанскую глубь в поисках мифической потонувшей цивилизации — и лишь к концу правления Черненко вынырнула под Гибралтаром. Это ведь поиск града Китежа в конце XX века, на пике научно–технической революции, после всех космических запусков и ядерных полигонов. Русское чудачество, богатырство, бесшабашность, тоска, дурачество, странничество — все это в космополитическом мире будущего станет источником скандалов, веселья, обид, недоразумений. Мир будет гораздо интереснее благодаря русским, а может быть, только они и останутся интересными в благоустроенном и подыхающем от скуки обществе будущего.
Из книги «Меланхолия. Made in USA»
Меланхолия делится на горячую и холодную. Весенний дворик, цветущие кусты. Горячая меланхолия: через 50 лет здесь будет все таким же, но без меня. Холодная меланхолия: через 1000 лет ничего этого уже не будет, как и меня.
Идешь вечером по Гавайям, по самым райским прибрежным местам, — и повсюду только разные способы приготовления и употребления пищи: малайские, японские, ливанские, итальянские… Там едят рис, а там — макароны, там салат, а там устриц. Все вокруг сидят и едят, и ничего другого не происходит в этом лучшем из миров.
А как с другими, более пронзительными наслаждениями? Да ничего особенного: не разлит здесь эрос в воздухе, не щекочет ноздри. Озабоченности южных российских курортов, которые все — во встречах, заговариваниях, приставаниях, маневрах, сближениях, перестановках, ускользаниях, настиганиях, здесь как ни бывало. Ни одной сцены интима, флирта, уличного или ресторанного знакомства. Все–таки эрос — это слишком хлопотное занятие для рая: нужно от кого–то зависеть, в ком–то нуждаться, мучиться, ревновать, терять себя, соприкасаться с чужим телом, а еще того сложнее — с чужой душой. Американец по–настоящему счастлив, когда он погружен в свое: свой дом, семью, свой автомобиль, свою работу, а иметь дело с чужим, вступать на чужую территорию ему тревожно, тоскливо, неинтересно. Полная противоположность русским, которые скучают с тем, что у них есть, и все норовят пристроиться к чужому, присвоить не свое — а свое как раз легко отдают. Чем добрее, тем вороватее.
Нет, райская жизнь обходится без донжуанства, без погонь и томлений. Тут вполне достаточно — есть, пить, то есть превращать заработанное в свою кровь и плоть. Самодостаточность. И чтобы испытать ее в полной мере, остается только чувствовать легкий голод и легкими кушаньями его утолять. Создавать крохотную нехватку, чтобы все время ощущать пряность этой самодостаточности, как процесса самовосполнения. Ем — значит есмь.
Я бы не назвал эту жизнь скучной — скука слишком тяжелое и ответственное состояние. Скучали аристократы — и время от время впадали в безумие, творили бог знает что, проматывали состояния, стрелялись на дуэлях. Скорее, эта жизнь — скучноватая, то есть все время чего–то не хватает, но лишь чуть–чуть, чтобы пресыщение не бросало к обратной крайности — к безумствам, опасностям, саморастратам. Скучноватость не настолько томит, чтобы искать выхода в чем–то противоположном.
Американцы так умеют строить свою жизнь, что в череде всяких полезных мелочей не остается времени для беспредметной тоски и томления. Все «черные дыры», ведущие в ничто, до отказа набиты деловыми проектами, важными встречами, сроками, всюду крутится самозаводящаяся юла бизнеса. Нет ничего более чуждого американцам, чем Экклезиаст, ощущение тщеты всего содеянного — «и вот все суета и томление духа». Для этого нужно остановиться, оглянуться, а в сам американский образ жизни встроена безостановочность. Поэтому американцы — самая безмятежная нация в мире, кроме, может быть, первобытных народов, сохраняющих мифы и гармонию детства. А Америка —
При всей своей подвижности американская жизнь глубоко бессобытийна. Люди действуют внутри своих профессиональных и социокультурных границ, поскольку эти границы достаточно просторны и раздвижимы, но почти непереступаемы. Главные элементы сюжета здесь задаются свободным выбором вещи и места: покупки и путешествия. Граница пересекается, но не смысловая, а финансовая и географическая. Особенно важны: покупка дома и путешествие в Европу. Обретение корней — семейных и исторических. Сюжет движется назад, а не вперед: не побег из дома в Америку, а покупка дома и посещение Европы.
Дом–музей великого американского поэта Карла Сэндберга в Северной Каролине. Место называется Плоская Скала (Flat Rock). Прожил здесь последние
22 года своей 90-летней жизни. Чего он искал в этих пустынных горах, среди коз и овец, которых разводила его жена? Цель американской жизни — найти удобную точку наблюдения за смертью. Жизнь в благополучном обществе представляет не столько интереса, сколько смерть и «что будет потом». Все–таки смерть — это граница. Настоящая.
Жизнь. Только разбежался, приготовился к прыжку, накопил эрудиции и энергии для главной работы, а тебе говорят: время вашей единственной попытки истекло. Единственное утешение, что вся жизнь — это и есть разбег, а прыжок происходит уже за ее предел. Смерть — стартовая отметка. Перед ней — разбег, после нее — прыжок, уже куда–то в неизвестность.
На вопрос «как дела?» американцы неизменно отвечают «прекрасно!» (good, fine, great!), тогда как в России начинают морщиться, ныть, горевать. В России пожаловаться на свои плохие дела — значит, сделать комплимент собеседнику: дескать, тебе лучше, чем мне. Психологический подарок. В Америке противоположное восприятие: пожаловаться — значит, взвалить на другого свою беду, а это непристойно. То есть на Западе есть предпосылка сочувствия к чужой беде и поэтому жаловаться неприлично, а в России — предпосылка противопоставления своего положения чужому, и потому сетование на свою судьбу может быть приятно для собеседника, как косвенная похвала, признание его удачливости. Так что традиционные российское соучастие и западное равнодушие исходят, как ни парадоксально, из противоположных посылок: из скрытого злорадства и установки на сочувствие.
Тоска — это такое состояние, когда хочется зарезать себя, чтобы хоть что–нибудь почувствовать.
Из книги «Слог «лю», или 15 минут любви»
Читаю посмертно изданные дневники философа Якова Друскина. Тончайшие переливы сознания. Сложнейшая вязь понятий, переживаний — от христианской медитации до игнавии (депрессии). И ничего о любви. Как я могу понять человека, если не знаю, кого он любил — и любил ли вообще?
Проглядываю весь текст в поисках слога «лю» — а попадаются только «люди». Но мне интересно другое «лю» — там, где страсть, томление, загадывание, вожделение, нетерпение, взаимность или невзаимность.
Уже не первый раз ловлю себя на таком слоговом поиске: «лю» как яркое место, оазис в пустыне текста.
Художник Энди Уорхол как–то сказал, что каждый человек заслуживает
15 минут славы, и в будущем такая возможность будет предоставлена каждому: выступи на ТВ, скажи что хочешь — прославься и проваливай.
Вопрос в том, сколько людей включат один из миллионов каналов, чтобы услышать одного из миллиардов своих собратьев? Даже если стяжатели славы будут выступать круглосуточно, по 100 человек в день (в сутках — 96 четвертей часа), то слушателям, не отходя от телеэкрана, понадобится 60 миллионов дней, 165 тысяч лет, чтобы услышать каждого. Пожалуй, даже в самом технологически ослепительном будущем у таких славолюбов окажется ровно столько слушателей, сколько они могут иметь и сейчас, каждый день, в своем собственном доме или квартире. Близкие, друзья, разговор у домашнего очага…
Я бы предложил другую формулу успеха. Каждый человек заслуживает хотя бы 15 минут любви. Не от человечества, а только от одного другого человека. И не в будущем, а каждый день своей жизни. Кажется, это намного реальнее, чем 15 минут славы для всех. Но и этого малого лишено огромное число людей.
Тревога и боль подавляющего большинства —
Ведь и наша любовь к себе является вполне незаслуженной. Просто потому что «я есмь». Себя
Не только мирская слава, но и религиозная вера может быть замещенной формой жажды любви. Человек, отчаявшись найти любовь у другого человека, ищет любви у Бога. Но даже если он и находит любовь, все равно не находит замены. Иногда от религиозных людей можно слышать: «Ты потому так нуждаешься в любви другого человека, что не чувствуешь любви Бога к себе. Предстань Ему в полный рост и пойми: Он тебя любит». Это все равно что проходить мимо нищего на паперти, бросая ему вместо милостыни доброе пожелание: «Бог подаст». Никто не вправе отказывать просящему в любви на том основании, что его больше любят Бог, класс, нация, природа, земля, небо, Всемирный Дух… Если бы человек нуждался только в любви Бога и она замещала бы ему любовь другого человека (именно ближнего, а не дальних, как в случае славы), тогда и не было бы заповеди о любви к ближнему…
15 минут — это наименьшее, к чему взывает недолюбленность, когда, по словам Мандельштама, «и спичка серная меня б согреть могла». Конечно, костер лучше.
«Изысканный обед я ставлю почти на ту же ступень, что и красивую женщину» (Ги де Мопассан, из письма Марии Башкирцевой). Что мы вкладываем в науку страсти нежной, то от нее и получаем. И если не вкладываем ничего, кроме плотского зуда и любопытства, то получаем утоление зуда и любопытства, осложненное знакомством с совершенно ненужным существом, длить отношение с которым — трата времени и смертельная скука.
Счастливец, успевший на своем веку сжать столько всего упругого, сплестись с гибким, погрузиться во влажное и горячее… Так ли уж богат его опыт? Задыхается ли он, говоря «здравствуйте» по телефону? Спирает ли у него в груди, когда он пробует в первый раз прикоснуться к руке любимой? Темнеет ли у него в глазах, когда он решается сказать о любви и целую нескончаемую секунду ждет ответа? Испытывает ли он почти обморочное состояние при одной только мысли, что любимая может желать его и впускать не только в свои сны, но и в свое лоно? Знает ли он, что такое непредсказумая воля другого человека, которая вдруг чудесно совпадает с твоей волей, и что такое полное растворение в другом теле, которое желаешь не только телом, но мыслями, душой и судьбой?
Если вычесть этот опыт обморока, потемнения, дрожания, спирания, переполнения, задыхания, то что, собственно, остается? Удовольствие кожных покровов и сокращающихся мышц. Такое же гурманство, как у любителя устриц, трюфелей, соусов и прочих деликатесов. Можно наслаждаться, смакуя губами винную ягоду, упругую маслину или упругий сосок. Корень жизни становится просто органом осязания и моторно–двигательных ощущений — несомненно приятных… Но если нет внутреннего потрясения, сердечной боли, пронзающей нежности, потемнения в глазах, то какая разница, чем щекотать и радовать кожу? Можно ли завидовать гурману, съевшему за жизнь не одну или пять, а сто или тысячу порций устриц и других изысканных блюд?
«Удивляюсь тому, как может для мужчины любовь быть чем–то большим, нежели простое развлечение, которое легко разнообразить, как мы разнообразим хороший стол… Меня никто не разубедит в том, что две женщины лучше одной, три лучше двух, а десять лучше трех… Человек, решивший постоянно ограничиваться только одной женщиной, поступил бы так же странно и нелепо, как любитель устриц, который вздумал бы за завтраком, за обедом, за ужином круглый год есть одни устрицы». Так писал Ги де Мопассан в предисловии к книге Рене Мезруа. Казалось бы, Мопассан, на своем недолгом веку познавший тысячи женщин, должен был приобрести какую–то мудрость и понимание любви, даваемое опытом. И вот оказывается, что опытность не прибавляет, а скорее отнимает то понимание, которое рождается единственностью отношения. Если судить по приведенным фразам, у Мопассана был опыт гурманства, дегустации, кожных и мышечных удовольствий, но не опыт любви.
Любовь — это потрясение всего внутреннего состава, от сердца и легких до мозга и семени. Фантазии, привычки, желания, стиль, походка, скорость бытия — все меняется, как будто поднимается на страшную высоту, с которой окружающий мир кажется бездной… И жутко в него опять упасть, сверять время с часами, читать газеты, смотреть телевизор, обсуждать служебные дела, писать отчеты и доклады. Вся эта обычная жизнь, в которой люди коротают свое время, вдруг предстает унизительно скучной, бессмысленной и замедленной против часиков, стучащих в крови.
Любовь ускоряет все внутреннее в человеке, отчего все внешнее становится нестерпимым — ад медленности и неподвижности. Вот эти люди, идущие по улице, сидящие в своих конторах, — как могут они существовать, не зная Ее, не зная даже Ее имени? Какая это каторжная, безблагодатная жизнь! А мне дано это имя шептать, произносить в своих мыслях; мне даже дан Ее образ, который я могу носить в себе… Больше и неимовернее: мне дано видеть Ее Самое, слышать Ее голос, обращаться к Ней, быть услышанным Ею, получать ответ от Нее. И совсем уже непостижимо: мне дано быть желанным, мне дано делить с Нею радости Ее жизни, мне дано знать Ее такой, какой никто Ее не знает, мне дано быть с Ней в темноте, когда ничего нет между нами; дано вдыхать Ее дыхание, дано становиться одним с Нею…
Если можно чему–то завидовать и чего–то искать, то именно этого потрясения мира, этой смены эпох, удвоенного дыхания, световой скорости, второго рождения.
Из книги «Неужели вон тот — это я»
Я еще не приобрел лица — но уже успел приобрести морщины.
Почему мы думаем, что «я» — это самое близкое и знакомое нам? Может быть, как раз наоборот, какая–нибудь внешняя вещица, лягушка, камешек, гораздо ближе нам, чем то, что мы считаем собой. Я и лягушка — части одного мира, а мое «я» принадлежит другому, оно — самое далекое, неизвестное, поскольку ничем не ограничено, нигде не кончается.
Подчас дрожащая болотная ряска или сухая травинка в поле кажутся мне более мною, чем человек, носящий мое имя.
Я писатель — и этим меньше всего интересен. Если бы мысли мои принимали форму облаков или запахов, или муравьев, насколько они были бы интереснее! Вот почему с Богом интересно, а со мной — нет.
Нарциссизм — это не идиллия самовлюбленности, а трагедия неузнавания себя. Нарцисс был зачарован не собой, а кем–то другим, увиденным в ручье. Нарцисс не может воссоединить себя со своим отражением: он — другой для себя.
Руки в ручей погружал, но себя не улавливал в водах!
Что увидал — не поймет, но к тому, что увидел, пылает…
Этот миф выражает правду о вечном удивлении «я» перед самим
Знать, видеть, понимать себя, в сущности, невозможно, потому что знающее и знаемое, «я» и «себя» — не одно и то же. «Я» и «себя» — слова разных гнезд. «Я» — это «меня», «мне», «обо мне», но в качестве «меня» можно быть предметом только чужого знания. Нельзя сказать: «
Вот трагедия Нарцисса: пропасть между «я» и «себя». Кажется, только «струйка препятствует нам» слиться со своим отражением (3, 450). Но эта струйка — из того же источника, откуда текут Лета и Стикс, реки забвения и смерти.
Мыслить — это узнавать новое от самого себя. Как такое возможно? Либо я уже знаю — и тогда не узнаю ничего нового. Либо я не знаю — и тогда узнаю новое не от себя. Но суть в том, что тот, от кого я узнаю новое, — это тоже я.
Я стараюсь думать краешком своего мозга, как будто новое приходит туда быстрее.
Чем больше путешествуешь, тем лучше понимаешь, что на свете есть только два места. То, где ты есть, — и то, где тебя нет. Второе всегда интереснее. Нью–Йорк не так отличается от Москвы, как Москва, где ты есть, отличается от Москвы, где тебя нет. Всякая другая разница менее существенна.
Эмиграция — как сурдокамера: вокруг такая глухота, что начинаешь слышать собственное сердце. Ярко высвечивается мозг и все, что внутри.
Иногда меня спрашивают по разным жизненным поводам: как лучше себя вести? Я отвечаю: на длинном поводке. Оставлять как можно большее расстояние между собой–ведущим и собой–ведомым, чтобы у первого был шире круг обзора, а у второго — свобода действия.
Если «я» и свобода воли — это иллюзия, то будем благодарны нашему Создателю и за эту иллюзию, которaя позволяет нам быть собой хотя бы в собственных глазах.
О себе стоит хоть иногда говорить «мы» — как о прихотливом сочетании разных желаний и воль, которые ищут общего языка для переговоров и совместных решений. Бог в Торе тоже именуется множественным числом — Элогим (от единственного «Элоаг» — «божество»), как совокупность божественных сил творения. Бог монотеизма — это Бог богов, Бог над богами. «И сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему и по подобию Нашему…» (Бытие, 1:26). Не потому ли Бог и говорит о Себе «Мы», что Он сложен, соборен внутри себя?
Причем это множественное число появляется именно в эпизоде сотворения человека по образу и подобию Их, Создателя. Небо, землю, сушу, тварей земных творил Бог в единственном числе, а человеку Он (Они) передал свою Многость, залог свободного выбора себя.
Знаменательно, что самая разработанная современная теория сознания — «модель множественных набросков» — приходит к тому же выводу.* Каждый из нас — председатель ассамблеи, на которой различные инстанции совещаются и принимают совместные решения. «Мы полагаем» — это значит, что разные «я» во мне посоветовались и решили… Демократия начинается с самого себя: насколько я деспотичен или либерален по отношению к своим конституентам. Если я говорю о себе «мы», то это следует понимать не как самомнение, чванство, «цареподобие», а, напротив, как скромное признание множественности себя, демократической зависимости от множества голосов и воль, нейронных цепочек и мозговых сигналов, одновременно звучащих во мне и борющихся за то, чтобы стать моим «я». Будь к ним щедр, внимателен, терпелив. Будь «мы». Будь «нами».
Взросление — это не столько переход из одного возраста в другой, сколько накопление в себе всех предыдущих возрастов. Мне уже слегка за пятьдесят — но во мне остаются и мои четырнадцать лет, и двадцать пять, и тридцать восемь, не только как память, но и как круг желаний и интересов. Так ведь и в дереве сохраняются и наслаиваются все годовые кольца. Если же прежние возрасты утрачены и остается только последний, теперешний, — это как дерево с полым стволом, сгнившее изнутри.
Я хотел бы иметь детство Набокова, отрочество Толстого, молодость Казановы, зрелость Наполеона… Но тогда у меня была бы старость шизофреника.
Страх хорош тем, что в нем уже все сбывается. Я смертельно боюсь умереть. И адски боюсь попасть в ад.
Я так люблю разнообразие, что не могу обойтись и без однообразия, устойчивых привычек, предрассудков любимой мысли. Потому что разнообразие, в которое не допущено никакое однообразие, само становится «однообразной пестротой».
Есть люди жизни и люди принципов. Первые живут как живется, не заботясь о целях и результатах. Вторые подчиняют свою жизнь системе правил и убеждений. Я часто увлекаюсь первыми и, как правило, уважаю вторых. Но по–настоящему мне интересны люди, для которых само совмещение жизни и принципов представляет проблему. Люди, которые ради принципов могут изменить свою жизнь. И они же перед лицом жизни могут изменить свои принципы, даже изменить принципам.
Какая добродетель наибольшая? — Та, которой мне не хватает. Какой порок наибольший? — Тот, который мне присущ.
Из двух фактов я могу создать десять интерпретаций. А вот Дарвин собрал тысячи фактов и создал из них всего–навсего одну интерпретацию. Вот почему Дарвин — ученый, и его теория нужна всему человечеству. А мои тысячи теорий, основанные на десятке фактов, никому не нужны. Но они нужны мышлению, чтобы жить и двигаться поперек фактов, наперекор фактам.
Я пишу книги, которые мне самому хотелось бы прочитать. Или хотя бы заглянуть в них краешком глаза. Поскольку мне не посчастливилось найти их на полке библиотеки — или я не знаю языков, на которых они написаны, мне приходится заниматься подделками, писать самому то, что хотелось бы только прочитать.
Postscriptum
Любое дело, по мере доведения до конца, начинает замедляться. Когда чистишь картошку, половина времени уходит на то, чтобы снять почти всю кожуру, а другая половина — на выковыривание темных глазков и снятие мелких лоскутков. Провел эксперимент: мне понадобилось 45 секунд, чтобы очистить большое яблоко на 90–95%, и еще 45 секунд, чтобы снять оставшиеся тонкие полоски кожицы, темные точки и кожуру вокруг основания и верха.
То же самое в работе над книгой: половина времени уходит на формирование ее костяка и основной массы текста и столько же — на мелкие детали и единичные слова, составляющие 5–10% ее объема. Вот и вопрос: не стоит ли эту половину времени потратить на написание другой книги? Что лучше: две картошки с оставшимися чернинками на поверхности или одна идеально очищенная картошка? Я думаю, что Бог, сильно ограничив время нашей жизни, призывает нас поторопиться, признав невозможность совершенства. Лучше две вещи, удавшиеся на 95%, чем одна — на 99%. Ведь полное, 100-процентное совершенство все равно невозможно.
Есть люди, которые тратят всю жизнь на доведение до конца какой–то одной идеи, мгновенно их озарившей, например, художник Френхофер в рассказе Бальзака «Неведомый шедевр» или художник Александр Иванов, фактически писавший всю жизнь одну картину «Явление Христа народу». Преклоняясь перед одержимостью этих творцов, нельзя не ужаснуться их гордыне, той жажде богоравного совершенства, которое ведет к безумию и творческому поражению. Если совершенство невозможно, то не лучше ли полжизни потратить не на 4% улучшения, а на 95% созидания: коэффициент полезного действия увеличивается многократно.
Но есть еще более эффективный способ действия: остановить инерцию в самом начале, создавая проекты, фрагменты, наброски, т. е. взлетая сразу на вершину той параболы, которая затем начинает выравниваться, чтобы давать мельчающий прирост в течение месяцев, лет, веков, тысячелетий… Начала — самые энергийные формы действия, когда инерция еще не успела образоваться. Отсюда жанр виртуальной книги — собраниe начал без продолжений и концов.