Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: ВИРТУАЛЬНЫЕ КНИГИ - Михаил Наумович Эпштейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ВИРТУАЛЬНЫЕ КНИГИ

ЧТО ТАКОЕ ВИРТУАЛЬНАЯ КНИГА?

…Я спрашивал себя, как может книга быть бесконечной.

Х. Л. Борхес. «Сад расходящихся тропок»

Обычно мы приобретаем книгу не для того, чтобы ее читать, а чтобы иметь возможность читать ее — когда–нибудь, в условное время и в условном месте. Мы пробегаем взглядом несколько строк или страниц — и ставим на полку. Книга присутствует в нашем сознании своим заглавием, именем автора и общим представлением о теме и стиле, которое получено от такого отрывочного, якобы предварительного, но порой и окончательного чтения. На каждую реально прочитанную книгу приходится десять–двадцать книг виртуальных, которые тем не менее сохраняют для нас свою ценность, поскольку содержат ответы на основные вопросы:

1. Кто написал книгу?

2. О чем написана книга?

3. Какие основные темы и понятия в ней трактуются?

4. На каких страницах содержатся те несколько отчеркнутых строк или абзацев, которые дают суммарное представление о позиции автора и которые можно процитировать в знак нашего знакомства с этой книгой?

Иными словами, несколько строк с титульного листа книги и с двух–трех важнейших страниц — в общей сложности, 30–100 строк — содержат в себе чуть ли не половину той информации, которую несет в себе книга. Именно эту предельно сжатую информацию мы приобретаем о подавляющем большинстве книг, что позволяет нам с некоторым основанием утверждать, что мы с «этой книгой знакомы», «читали», можем «использовать ее в работе» и т. д.

Прилежное чтение книги подряд, от корки до корки, — все более редкий случай в век информационного взрыва, когда список книг, успевших стать классикой, все растет, а время, отпущенное на их чтение, все сокращается (кино, телевидение, компьютер…). Книги нам все еще дарят — но никто не дарит в придачу время для их прочтения, а оно составляет больший дефицит, чем любая книга.

Но даже в случае самого внимательного чтения в памяти, как правило, остается некое размытое смысловое пятно, на котором четко выделяются все те же параметры: имя автора, название книги, основные темы и идеи, несколько характерных слов, терминов, выражений. Например, после чтения книги Михаила Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского», одной из самых ярких и интеллектуально насыщенных русских книг XX века, остается в памяти примерно следующее:

1. Михаил Бахтин.

2. Книга о Достоевском.

3. Диалогическая позиция автора. Сознание живет только в диалоге с другим сознанием. Истина диалогична. Полифонический роман. Множество равноправных голосов, среди которых голос автора не имеет привилегии. Жизнь персонажа — эксперимент, поставленный над самим собой ради проверки идеи. Нет характера — только то, что я сам думаю о себе. Точка зрения. Слово с лазейкой — всегда остается право переиначить его смысл, перетолковать чужое слово. Любое высказывание — ответ на ранее сказанные слова, реплика в нескончаемом диалоге идей и культур. Карнавал, мениппея, увенчание и развенчание шутовского короля, разрушающий и обновляющий смех, жизнь на границе, беременная смерть… (Тут уже «книга о Достоевском» плавно переходит в бахтинскую «книгу о Рабле», где полно излагается теория смеха и карнавала.)

Итак, читательская память работает с очень коротким конспектом даже внимательно прочитанной книги. Собственно, избирательное запоминание и мысленное сокращение книги — уже акты творческие.

Виртуальная книга — это сокращенная запись будущих читательских впечатлений. Она содержит в себе все минимально необходимое для представления о книге, о ее содержании, основных вопросах, позиции автора. Она включает несколько отрывков, готовых к употреблению цитат, которые можно привести как конкретный пример постановки проблемы и авторского подхода. В отличие от фактических книг, обладающих толщиной и весом, виртуальная книга состоит из одного–двух листков, создающих, однако, объемную иллюзию книги как целого. На этих листках написано именно то, чем книга остается в памяти — или создается в воображении. Этим виртуальная книга отличается от простого афоризма, отдельной «мысли» или «изречения», которые сообщают лишь то, что они сообщают. Для виртуальной книги необходимо, как минимум, заглавие, которое позволяло бы воссоздавать возможный контекст каждого отрывка, умозаключать от части к целому. Эффект книги как целого создается именно отношением заглавия к фрагментам.

Разумеется, виртуальные книги не могут и не притязают заменить книги субстанциальные, многостраничные. Но этот особый жанр имеет право на существование, поскольку отражает реальность нашего читательского опыта, тот способ, каким книги существуют в сознании. Виртуальная книга пишется так, как обычная книга читается или запоминается. Это мыслительная форма книги без ее текстуального наполнения; это функция книги, отделившаяся от ее бумажной массы; это знак книги без означаемого… Это весеннее предчувствие, эсхатологическое ожидание книги, которое никогда полностью не сбывается, но позволяет интеллектуально пережить и читательски освоить феномен книги именно в силу ее фактического отсутствия, как чистую возможность, не запятнанную ущербным исполнением.

Из книги «Физика влияния»

Катков, редактор «Русского вестника», был важный господин, а Достоевский, который печатал своих «Братьев Карамазовых» в этом журнале, был гораздо менее важный господин. Вот почему в письмах к Каткову он лебезит, тушуется и «покорнейше просит». Потомкам глубоко наплевать на Каткова, а перед гением Достоевского они благоговеют. Но никакое восхищение потомков не в силах отменить того факта, что г. Катков был более важный господин, чем г. Достоевский, — имел больше силы, уверенности, осанки и чувства собственного достоинства, заставлял считаться с собой как личностью, внушал почтение и даже некоторую робость. А на Достоевского достаточно было только посмотреть — и отвернуться: таким человеком смело можно было пренебрегать, и если романы его и имели влияние, то сам он, как личность, никакого влияния не имел, и это было у него на лице, в глазах, в подмышках и бог знает где еще.

Вот эта физика влияния, которую имел Катков и не имел Достоевский, интересует меня больше всего. Что источают из себя эти люди, какие волны распространяются от них? Что выделяет их, как каких–нибудь самцов в стаде бабуинов? И почему талантливые люди этой физики влияния, как правило, лишены?

Чтобы приобрести силу удара, надо отступить, податься назад. У художника и мыслителя такой шаг назад есть его личное поведение — скомканное, неуверенное, лишенное изящества, силы и целенаправленности. Он постоянно выпадает из жизненной ситуации, виснет беспомощно на канатах… И вдруг следует упругий, стремительный удар, в который вложена вся энергия отступления и отсрочки. Этот удар и есть мысль или образ, то, ради чего делался откат.

Когда много наслышан о каком–то человеке, о его мыслях, делах и подвигах, всегда испытываешь некое разочарование, глядя на его изображение (портрет, фотографию). Ну вот, еще одно человекообразное: волосы, лоб, глаза, подбородок… руки, ноги, все как у людей. А воображалось… И как не надоест природе штамповать нас по одному и тому же шаблону? Человек открыл галактику — так пусть у него хоть в глазах будут не черные точки — зрачки, а какие–нибудь спиралевидные туманности. Человек создал систему Абсолютного Идеализма — так пусть у него будет сфероподобное тело. Ведь такие разные духовные сущности!.. Один гений представляется увитым зеленью крестом, другой — бархатистым шаром, третий — рябью ветра на воде, четвертый — глушью сада, пятый — пустым серым небосклоном, шестой — лесным увертливым ручейком, а на поверку оказываются все те же два глаза и две руки. Мы совершенно по–разному представляем себе Наполеона, Гегеля, Гете, пока читаем их и о них, проникаем в их духовные сущности, исторические свершения. Есть какая–то вполне предметная форма существования человека, которая не совпадает с его человекообразной внешностью.

Дух и смысл, эманируемый великими текстами, настолько превосходит человеческий масштаб их авторов, что, глядя на их портреты, читая биографии, испытываешь смущение. Вот с этим человеком: Шекспиром или Руссо, Гегелем или Шопенгауэром, Ницше или Марксом, Байроном или Рембо, Гоголем или Набоковым, над текстами которых ты парил, плакал, смеялся, — нашел бы ты возможность дружески обменяться хоть парой слов, не говоря уж о духовном общении на уровне их же творений? Или заносчивость, замкнутость, насмешка, угрюмость, тяжелодумие или легкомыслие с первого шага отогнали бы тебя от этого недружелюбного субъекта, тексты которого проникают в твое сердце и покоряют ум? Отчего такая несоответственность?

Плотин, по свидетельству Порфирия, стеснялся своей плоти, своего человеческого облика. И действительно, мысль имеет настолько иные формы саморепрезентации, более похожие на галактический туман, вспышку вулкана, стаю перелетных птиц, раскат океанических волн, что возвращаться в форму кожи, волос, ногтей для нее стыдно и унизительно. «Ах, господин писатель, я столько вас читала — а вижу впервые. Оказывается, вы такое же двуногое животное, как и все. Морщины, подглазные мешки, нарывы на шее, коричневые пятна на руках и какой–то подозрительный запах. Я‑то воображала вас чем–то средним между молнией, кентавром и Нарциссом».

В самом деле, после всего, что мы наговариваем в своих сочинениях, после всех этих мыслительных фейерверков, метафор, символов, запутанных ассоциаций, вкрадчивых иносказаний, — вот так взять и предъявить свой лысеющий лоб, обвисший живот, свою абсолютную здешность, за которой ничего нет. Нет за тобой ни волн, ни туманов, ни абсолютной идеи, ни пролетарской борьбы, ни сверхчеловека, ни вечного возвращения, ни всеединства, ни всеразличия — все это остается в словах. В той стопке бумаги, которую ты оставил в своем кабинете, или в той книжке, которая отдельно от тебя стоит на полке. А сам ты «взвешен и найден легким», ты очевиден в своем ничтожестве: пара рук, пара ног, пара глаз, все как у людей или даже хуже. И чего было выпендриваться насчет мировых загадок, исторических судеб, вечной любви и прямого общения с Богом! Впору сгореть со стыда, ощущая себя самозванцем. Тексты, вообще творческие акты придают надчеловечность их авторам, которые вне этого контекста оказываются, по контрасту, даже более ничтожными, чем обычные смертные. От этой человеческой нищеты даже величайших героев и гениев хочется вопить или спрятать лицо в подушку, чтобы видеть людей лишь в своем воображении.

Удивительно, что этих ничтожных людей иногда кто–то любит и даже предпочитает их творениям.

Герой и гений. Отчего эти два понятия, знаменующие предел человеческих способностей и достижений, неодинаково высоко отзываются в нас? С кем вам больше хотелось бы встретиться: с героем или с гением? Какая встреча сулит больше открытий и удивлений? Опроса не проводил, но уверен: большинство предпочли бы гения. В слове «герой» звучит нечто сухое и скучное, недаром его любит и поощряет любая власть. А гениев боится и недолюбливает — и изо всех сил старается превратить в героев (Шостакович, Станиславский, Ландау). Или, напротив, объявляет своих героев — гениями (Ленин, Сталин, Горький).

Казалось бы, герой сам себя создает, в отличие от гения, который рождается таковым от Бога, а потому в герое больше личных усилий, личного достоинства, тогда как гений может быть себя недостоин: пропивать свой гений, зарывать в землю, легкомысленно им пренебрегать. «Ты, Моцарт, недостоин сам себя». Но именно эта непредсказуемость гения, который сам собой не владеет, и делает его недоступным для любой власти — источником чудес и открытий, иногда — откровений.

Герой, напротив, скроен по человеческой мерке, и потому власть может на него притязать. Точнее, сама власть или общественный порядок лепят героев по своей мерке, превращая одного в образец для всех. Герой, как правило, тот, кто лучше всех делает то, что положено делать всем; он — исключение лишь постольку, поскольку правильнее всех правил. Главная черта героя — мужество, то есть способность пожертвовать собой для выполнения общественной или общечеловеческой цели. Герой всем понятен и для всех поучителен. А гений — это прореха на человечестве, сквозь которую виден туман и звездное небо.

Из книги «Этика и лингвистика»

Странные дефекты спряжения в русском языке. Например, глагол «победить» не имеет будущего времени первого лица. Нельзя сказать «победю» или «побежду». Но может быть, не только грамматика, но и суеверное чувство противится такому словоупотреблению? Нельзя же до такой степени быть уверенным в себе — судьба накажет. Вот язык и оберегает от греха. (Другое дело — «мы победим»: нет личной ответственности.)

Или вот нельзя образовать деепричастие от слова «писаvть». Не годится — «пиша», тем более «писая». Но может быть, вообще не годится заниматься писанием как побочным делом? Если уж писать, так писать, а не делать что–нибудь «пиша».

Так что эти изъяны спряжения незаметно оберегают нас от гордыни, от халтуры. В этих невозможностях языка заключена целая этика, система отрицательных предписаний. Чего нельзя сказать, того не надо и думать, и делать.

У всего живого потребность оставлять следы: лапами по земле или ручкой по бумаге. Mарать поверхность выделениями любого рода: мочой, слюной, кровью, чернилами… Вот почему смешная вроде бы двусмысленность глаголов «пиvсать» и «писаvть», хотя происхождение у них разное, намекает на то, что собака у столбика и я за столом занимаемся одним делом.

«Клетка» как помещение для зверей и птиц и «клетка» как единица строения всего живого записаны в словаре как два разных слова, будто ничего общего… Но это одно слово, одно. Клетка для животных — и живая клетка. Тюремная — и

нервная. То, во что живое заперто и замкнуто ключом социального ли, генетического ли кода, в котором зашифрована наша прописка и дата смерти.

Русский язык заклинателен, он больше взывает к бытию, чем сообщает мысли. Отсюда сплошная повторяемость грамматических единиц. «Рослый охотник вошел в молодую, залитую солнцем, свежо пахнущую березовую рощу». Трижды выраженное значение мужественности у охотника и пять раз выраженное значение женственности и винительности у рощи. Зачем это нагнетание одного и того же? А чтобы пробиться в бытие, не просто означить, но стать тем, что означается, обытийствовать смысл. Магия повтора, грамматика заклинания: — ую — ую — ую–ую — у.

Кажется, только в русском языке слово «ничего» означает похвалу. «А девушка очень даже ничего!» «Ничего себе домик — да это целый дворец!» «Ничего» — это как бы врожденный апофатизм самого языка, который восхваляет некий предмет отказом от его описания. «Как живешь?» — «Ничего» (что означает «неплохо»). Сказать «хорошо» русский язык стесняется, может быть, из суеверия, поэтому прибегает к «не»: «недурно», «неплохо», что в пределе дает универсальное «ничего» как выражение доброкачественности. Если живешь на постоянном минусе, то и ноль — грандиозная удача.

Я люблю слово «всё» — и не верю ему. В большинстве случаев (не во всех) «всё» или «все» — это преувеличение, за которым стоит ленивый размах мысли, брезгающей уточнениями и исключениями. «Всё радовало его…» «Всё вокруг внушало ему отвращение…» — за этим словоупотреблением стоит семантика маниакальности, мегаломании, почти психоза. Или, напротив, патологической усредненности, плоскомыслия. «Все нормальные люди знают…» «Все советские люди как один…»

«На всё кидаешь ты косой, неверный взляд. Подозревая всех, во всём ты видишь яд», — изобразил эту манию тотальности Пушкин в «Послании цензору». Но и сам Пушкин не избежал соблазна «всейности». «Всё должно творить в этой России и в этом русском языке». Что всё: поле, село, ненастье, самодержавие? Вот такая разметчивая фраза и заставляет предположить, что Пушкин и впрямь был с Хлестаковым на дружеской ноге. «Всекать» — это словесная хлестаковщина. «…Я не посмотрю ни на кого… я говорю всем: «Я сам себя знаю, сам». Я везде, везде» (Гоголь. «Ревизор»).

Русский язык, увы, любит походя бросаться этим словом, которое стоило бы употреблять, может быть, несколько раз в жизни, а лучше и вовсе не употреблять, чтобы избежать лжи и пустословия. Как нельзя упоминать имя Господа всуе, так и слово «всё» требует наибольшей осторожности, потому что оно, в сущности, синонимично имени Бога, но пишется с маленькой буквы и потому особенно уязвимо.

«Быть иль не быть?» — известный гамлетовский вопрос. Но есть и другой, метафизически не менее важный: быть или БЫ?

«Быть или не быть» связаны простым отрицанием, тогда как между «быть» и «бы» — отношение более глубокое. «Бы» — животрепещущая возможность, скрытая в бытии, но к нему не сводимая, рвущаяся из него, как птица из клетки. «Бы» возникает по ту сторону «быть или не быть», как общая им, кратчайшая и кротчайшая частица… То, что только возможно, может быть, а может и не быть, «бы» — их общий корень. И вот в этом трепете между «быть» и «не быть», в этом «бы», как чистой возможности, как раз располагается наш основной душевный опыт: надежда, вера, любовь, страх, сомнение… «Бы» — то острие, на котором все качается, та нить, на которой все подвешено, те дрожжи, которые оживляют всю массу бытия и весь вакуум небытия, взаимно пронзая их свежими пузырьками возможностей.

«Или да, или нет, или может быть», как говорят в Одессе. «Возможность» — глубочайшая категория народного мировоззрения. «Может быть» — и есть главное, маета и маятник, откуда уже дальше, в крайних точках остановки и поворота маятника, образуются «да» и «нет». «Да» — это только точка поворота от «бы» к «нет», а «нет» — точка поворота от «бы» к «да».

Если бы гетевский «Фауст» писался по–русски, он бы лишился одного из главных своих эпизодов. Фауст бьется над переводом первой строки Евангелия от Иоанна: «В начале было Слово». «Слово» его не устраивает своей бесплотностью, отвлеченностью. После долгих колебаний он решает: «В начале было дело». Но в славянских языках есть еще «глагол», т. е. слово–действие, слово о действии и действие словом. Eсли бы Фауст переводил Евангелие от Иоанна на русский, ему не пришлось бы ломать голову над тем, выбирать «дело» или «слово». Он бы перевел: «В начале был Глагол».

Из книги «Введение в археософию»

Книга ощутимо становится архаическим объектом. Ее бумажно–пыльный запах, желтеющие страницы, сама ее материальность — признаки какой–то исчезающей цивилизации. Ходишь среди библиотечных стеллажей — и чувствуешь себя как будто в Вавилоне или Древней Греции, хотя тогда и книг–то в современном смысле не было. В жанре книги еще можно творить раритеты, произведения книжного искусства, но цивилизация уже покинулa это место. Глаза привыкли к эфирному пространству экрана, к бисерной россыпи электронных букв. Книжные шкафы, ряды корешков с тиснеными заглавиями, — все это реликтовый слой в домашнем пейзаже, вроде бабушкиных нарядов или старинной мебели, — зона будущих археологических раскопок.

Не станет ли со временем архаическим объектом и само тело? Сведенное к записи генетической формулы, оно станет передаваться по электронным сетям с терминала на терминал. В нашей цивилизации книга родственна телу, соприродна ему, поскольку некая информация — генетическая или языковая — занимает место в пространстве, обладает плотностью, инертностью, непроницаемостью для других тел. Но если информация вычитывается–вычитается из плоти книги и начинает странствовать в виде каких–то кодовых матриц или электронных пучков, перебегая с экрана на экран, то и само тело, как трехмерный пространственный объект, воспринимается уже как пережиток прошедших эпох. С исчезновением книги начинает исчезать и тело.

Американцам, наиболее продвинутым по части телевидения, интернета и всех дальних, электронно–цифровых способов коммуникации, психологически все труднее прикасаться друг к другу. В самом жесте прикосновения чувствуется его архаичность, неадекватность той знаковой субстанции, какую люди собой представляют. Люди становятся все менее телесными, утрачивают ощущение боли и удовольствия. Вместо болящих органов — бесчувственные протезы, хирургические вставки, транспланты; вместо удовольствия — здоровье… Прикасаться к другому в знаковом обществе — все равно как читать книгу, шевеля губами и водя пальцем по строкам.

В России было жалко людей, а в Америке жалко книг, текстов, настолько они представляются ненужными, невостребованными. Ведь на эти–то буквы и тратится человеческая жизнь, надеясь обрести бессмертие. И вот само это бессмертие желтеет, пылится. И мало кто заглядывает на эти страницы, а если и заглядывает, то забывает, а если не забывает, то сам умирает, и уже в следующем поколении будут помнить два–три человека, а потом и они умрут. И это — бессмертие? И ради этого надо было засушивать всю свою жизнь в гербарий букв — чтобы и они рассыпались вместе со страницами?

Не только рукописи горят, но и буквы тлеют на том медленном огне, который называется «время». Ох уже эти существительные на «-мя». Имя… время… бремя… пламя… Что же делать? Убегать от моря, от гор, от путешествий, от людей, от радостей — чтобы бросить еще несколько слов в копилку, чтобы потрясти ее, вслушаться в звон своего будущего «собрания»… Писатель скупее рыцаря, все превращает в слова, а они стареют и тускнеют куда быстрее золота. Нельзя без содрогания глядеть на эти печатные страницы — тлен и прах самого бессмертия.

Жалеть тексты — это уж последняя степень жалости, потому что, жалея людей, все–таки надеешься на сохранение их памяти в книге. А кто ее прочтет? Именно последняя ставка и бита — куда уж жальче.

Нам суждено было стать свидетелями конца двух цивилизаций: коммунистической и книжной. По сути, это была одна цивилизация: книгa преображала жизнь и превращала общество в подобие книги. Не случайно Маркс и Энгельс провидели коммунистическое общество будущего как царство бухгалтерии, цивилизацию учета и контроля. Господствующая фигура коммунизма, с их точки зрения, — вовсе не партиец с пламенной душой, а бух–галтер, держатель книг. «…по уничтожении капиталистического способа производства, но при сохранении общественного производства… охватывающая все это бухгалтерия становится важнее, чем когда бы то ни было» (К. Маркс. Капитал, т. 3 (1865)).

Забежал ко мне в подвале паучок на клавиатуру. Я уж хотел было его давнуть, да вдруг меня защемило: как же он должен быть растерян среди этих гладких пирамидок чуждой цивилизации. Мы в его честь окрестили то, чем изо дня в день занимаемся, чему посвящаем жизнь. Смотали его изделие из печных закоулков и растянули на весь шар земной — Повсеместно Протянутую Паутину. А сам он — чужой в мире своих метафорических подобий. Все эти сети, паутины, тенета, вебы, вебдизайны, спайдеры, нетскейпы возникли по образу и подобью паучьих изделий, тонкого ловчего шитья. А живому паучку среди них уже нет места, он, того гляди, завалится за клавиши, и какая–нибудь буковка «ц» начнет цокать неправильно. Можно ли такое позволить?..

Слабым щелчком согнал я паучонка с печатного блюдечка.

Непревзойденная психическая сложность людей Серебряного века. Вяч. Иванов, Д. Мережковский, А. Белый, А. Блок — какая–то россыпь переливчатых, сложных, бесконечно запутанных чувств и отношений. По сравнению с ними люди конца XX века — элементарные существа, состоящие из архетипов и стереотипов. Сложность кажется старомодной, как и вообще любой психологизм, любая внутренняя утонченность. И это упрощение — вовсе не результат революции, коммунизма — на Западе люди, как правило, психологически еще элементарнее, чем в советской и постсоветской России. Таких сложных людей, как у Ф. Достоевского, Ф. Сологуба, Л. Андреева, просто больше нет на свете, а возможно, и не будет никогда.

А ведь казалось — это только начало. По сравнению с рационально–социальным XVIII веком, эпохой классицизма и Просвещения, люди XIX и особенно начала XX — романтики, декаденты, символисты — были необычайно утонченными, кружевными натурами, и думалось, что такова и будет линия человеческого развития — на внутреннее усложнение, богатство оттенков. Но она оборвалась — почему? — и неизвестно, будет ли у нее продолжение.

Сам себе я кажусь допотопным мыслящим чудовищем — каким–то Радищевым, выползающим из конца XX века, как тот выполз из XVIII: а после него возникли Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Достоевский… И вот я вижу себя глазами какого–нибудь будущего Достоевского — как Радищева, выползающего из конца XX века, с его примитивной, рационально–сентиментальной душевной жизнью и усложненными технико–семантическими приборами — передовой линией Просвещения–компьютеризации…

Вдруг оказалось, что все наши труды были созданы в прошлом тысячелетии. То есть устарели сразу на тысячу лет.

Из книги «В погоне за исчезающей реальностью»

Что считать реальным в век «исчезающей» реальности, вытесняемой электронными образами, подобиями, симуляциями? Реальность — то, что не поддается полному познанию, замене, подделке, то, что остается за пределом всех технических средств воспроизведения… Поскольку теперь можно клонировать уже и тела, то единственно невоспроизводимым, а значит, и самым реальным становится душа.

«Души нет». Ну а зеленое есть? Сижу в лесу на пеньке — и вижу вокруг массу зеленого. Но если рассматривать эту зелень научным способом в микроскоп, добираясь до молекул и атомов, то ничего зеленого вообще не обнаружится в природе. Есть только кванты, частицы, волны, вероятности, импульсы, в которых нет ни грана зелени. «Зеленое» — это свойство определенных волн воздействовать определенным образом на глазную сетчатку. Это условное словесное допущение, которым мы обмениваемся — и понимаем друг друга, ибо оно соответствует нашему опыту конечных существ, наделенных ограниченным полем восприятия. В этом человеческом диапазоне и образуются понятия «зеленого» и «души»; здесь они такая же реальность, как молекулы и атомы — в поле зрения микроскопа.

Какая реальность первична: человеческая, предсотворенная нам, — или микроскопная, сотворенная нами самими? Очевидно, человеческая реальность, врожденная нам по свойству нашего бытия человеками, дана изначально. Именно в ней действуют гуманитарные науки и понятия «зеленое», «душа» обладают полной объективностью. Эта реальность гуманитарных наук — реальность самого человека — не исключает других полей восприятия (микро–, макро–, телескопных), напротив, сама их открывает. Но человеческая реальность остается общим знаменателем всех других полей восприятия, созданных на ее основе. И как бы ни декодировались и ни критиковались расплывчатые понятия «зеленый» и «душа» в других дисциплинарных языках, они остаются полнозначными и неделимыми в том первичном языке, на котором выражается наша человечность. Мы так же не можем зайти «за» реальность этого языка, как не можем сами себя родить. Мы можем рождать, творить — но не себя, а из себя, т. е. исходя из своей уже сотворенной человеческой данности.

Именно эта непредметность и неопредмечиваемость нашего человеческого опыта и обусловливает неточность гуманитарных наук: не с чем сравнивать и уточнять. Мы такие, какие есть, и вынуждены принимать себя на веру такими, какими созданы. Эта аксиоматика и есть исходный акт любого научного познания: признание себя, познающего, как отправной точки всех дальнейших исследований.

Гуманитарные науки и естественные языки — языки души, цвета, настроения, желания — являются первичной мерой всякой другой познавательной активности и задают ей смысл по контрасту с собой. Ни о душе, ни о зелени нельзя говорить точнее, чем говорит наш человеческий язык; переводя на язык психологических, химических, математических формул, мы теряем смысл переводимого. Конечно, нас искушает само искусство, искусность, представление о том, что микроскоп лучше знает истину, чем человеческий глаз. Но ведь и микроскоп создан человеком и по мерке человеческого глаза, он тоже гуманитарный прибор по своим истокам и параметрам, хотя в нем человеческое и выходит за границы себя, что само по себе в высшей степени человечно. Скорее, наоборот, все искусственные, вторичные языки могут в конечном счете переводиться на первичные, гуманитарные, из которых они в «начальном счете» и выведены.

Благодаря новейшим научно–техническим искусствам подделки значение человеческого и даже сугубо личного не падает, а возрастает. Новое определение реальности: не «объективная действительность, данная в ощущениях», а вненаходимая воля. Все физические объекты в принципе виртуально воспроизводимы. Уже сейчас голография создает полную оптическую иллюзию объекта, а нанотехнологии будущего смогут из квантов строить точные копии любых объектов, включая их тактильные свойства, запахи и пр.

Таким образом, критерием реальности в будущем станет не материальность предмета, а наличие чужой воли, которая встречает меня извне. Моя хотимость, волимость, желаемость — или, напротив, нежеланность, неприемлемость, отверженность. Вся реальность фокусируется в этой точке чужого «я» и его отношения ко мне. Все можно подделать — только не волю и желание. Точно подделанный предмет — это тот же предмет. Подделанная воля — это уже не воля, а отсутствие таковой. Притворное желание — это уже не желание, а всего лишь притворство.

То, что реальность иррациональна, доказывают иррациональные числа. Целые числа хороши в высоких умозрениях, моральных правилах и аллегориях. Конечно, Троица — мистическая тайна… И Единицу я почитаю. Но меня особенно берет за живое число Пи: 3,1415926535897932384626433832795028841971693993751… — бесконечная иррациональная дробь. Вот эта иррациональность бесконечно правдива — правдива именно своей неисчисляемой бесконечностью.

Почему бы кругу, аллегории совершенства, не воплощать богоподобие числа три? Чтобы круг был и математической троицей — по отношению длины окружности к радиусу. Как бы ум радовался и догма торжествовала! — ан нет, хвостиком махнуло это число Пи, дрянной какой–то дробью 0,141592… — и убежало от разума.

Целые числа очень красивы, но сама красота мироздания говорит на языке иррациональных дробей. Вот золотое сечение — великая тайна прекрасного, закон архитектурных пропорций, изобразительных и музыкальных композиций. В этом сечении

целое делится так, что относится к своей большей части, как эта большая часть —

к меньшей. В целых числах: 13:8=8:5. Но это лишь грубое приближе–ние, а по сути золотое сечение тоже иррационально и бесконечно: 1,61803398874989484820458683436563811772030917980576… Это число примерно так относится к 1, как 1 относится к 0,61803398874989484820458683436563811772030917980576…

Вот вам и Достоевский: красота — ужасная и непонятная вещь. Что разуму — срам, то за сердце хватает.

Если уж сама гармония иррациональна, то какой рациональности мы добиваемся в своих личных отношениях, в кругу любимых и близких? Можно ли относиться друг к другу лучше, чем окружность относится к радиусу?

Две формы реальности: жизнь — то, что есть; судьба — то, чего не может не быть. Судьба — реальность вдвойне.

Судьба — тот же самый текст, что и жизнь: те же факты, события. Только в этом тексте некоторые слова выделены курсивом, подчеркнуты двойной или тройной линией. У судьбы нет своих слов, но она пользуется набором шрифтов и команд, которых нет в «легком», сокращенно–удешевленном программном обеспечении жизни.

Иван встретил Марью. Иван встретил Марью. Это значит: встреча была предопределена, Марья стала судьбой Ивана. Жизнь только говорит, а судьба — приговаривает. Жизнь — только речь, а судьба — рок, предреченность, обреченность.

Из книги «Технофантазмы»

Кто из русских поэтов наиболее пророчески очертил III тысячелетие и его технические горизонты? С. Маршак в своем детском стишке: «По проволоке дама идет, как телеграмма». Вот так и зашагают люди — чело–вести — по проводам и без них, перенося за тысячи световых лет свои летучие электронные облики.

Когда–нибудь по пьесам Шекспира и романам Достоевского будут ставиться не спектакли, а альтернативные миры. Будут сниматься не фильмы, а гиперпространства. «Драматические встречи» как жанр реально–виртуального участия в чьих–то старинных фантазиях.

Бедный мозг homo sapiens’a, на который с грохотом океанского прибоя накатываются все новые волны информации. Все мы страдаем инфоманией, переходящей в инфофобию — воспаление мозга от переизбытка информации… Только за последние 30 лет произведено больше новой информации, чем за предыдущие пять тысяч лет. А над самой информацией уже нависает информационный шум, производимый избыточными средствами коммуникации. Раз они есть, то должны шуршать, как тростник на ветру, — эти миллиарды одновременно перелистываемых электронных страниц. Отсюда такой страшный всемирный шелест при невнятности сообщений. Из каждого компьютера, не выходя из дому, можно разом крикнуть в тысячи ушей, точнее — в тысячи глаз.

Суть в том, что избыток информации связан с застоем и неразвитостью трансформационных практик. Если в вас вливают информацию ведрами, то куда–то она должна и выливаться? Мы за жизнь успеваем просмотреть тысячи фильмов, прочитать тысячи книг, а вот режиссерская, актерская, авторская деятельность — удел немногих. Отсюда ощущение страшного давления и преизбытка, как будто вас изо всех сил трясут — и одновременно вы связаны по рукам и ногам.

Должны возникнуть новые трансформационные практики, когда все отображенное и узнанное будет переходить в преображение и приобщение. Здесь и маячат перед нами виртуальные пространства, нейрокосмос, параллельные вселенные и прочие перспективы иной жизни и иных миров, когда индивидуум будет иметь достаточно рук, ног, мозгов, языков, чтобы трансформировать ту самую среду, которая его усиленно информирует.

Куда мы несемся в XXI веке, смятенные и подавленные, утратив уверенность всех прежних идейных направлений, но подхваченные небывалым техническим вихрем? Мне кажется, мы движемся на тот свет. Как вслед за Старым Cветом был открыт и обжит Новый, так теперь мы переселяемся с Этого света на Тот свет, только не замечаем этого, поскольку нет отдельно поезда и платформы: весь мир, все видимое движется в одном направлении.

Конец мира раньше мыслился как революция, падение завес, разверзание небес, а нам открылась эволюционная эсхатология: из года в год, от изобретения к изобретению. От генетической спирали до генома и клонов; от телевидения к виртуальному пространству; от компьютера к киборгу, искусственному разуму и искусственной жизни… Глядь — и мы уже существуем в другом измерении, которое было закрыто для наших предков. Разве они могли бы понять и даже чувственно воспринять нас, несущихся в самолетах, говорящих по телефону, выступающих по телевизору, общающихся через компьютеры. По отношению даже к миру Гете, Гегеля, Пушкина наш — иной свет, более отдален от них, чем Новый от Старого.

Эсхатология видит край света за каждым углом, но скорее всего нам предстоит дальняя дорога. Мы ведь только выбираемся из пеленок своего биовида, только учимся говорить на языке генов и электронов, только начинаем понимать структуру мозга и вещества. Теперь уже можно представить, какие пути нам предстоят:

а) в глубь вещества, в микромир;

б) в даль вещества, в галактики и большую вселенную;

в) в высь вещества, в мир тонких тел и духов;

г) во вселенную знаков, текстов и смыслов;

д) в иные измерения и параллельные миры;

е) в глубь себя, в мир своего подсознания, сверхсознания…

И все это только для того, чтобы в конце концов разверзлись перед нами последние завесы и разогнулись книги… Как сказано в одной стихире, в конце мира, перед Страшным Судом, книги «сами разогнутся». Те книги, в которых до последней буквы и запятой записано все, чем мы были, есть и будем, все наши слова, поступки и помыслы. «Быть может, магическая формула начертана на моем собственном лице, и я сам являюсь целью моих поисков» (Х. Л. Борхес. «Письмена Бога»).

Мысль о загробных воздаяниях должна пугать наших современников даже сильнее, чем людей средневековья. Ведь мы уже понимаем, благодаря теории относительности, квантовой физике, компьютерам, генетике и т. д., как тонко связана душа с материальными телами и как, следовательно, то силовое поле, та энергия–энтелехия, которую мы называем душой, будет формировать другие наши тела после распада этого тела. С какою душою мы воспримем смерть, такое и зачтется нам новое тело.

Из книги «Скандал и народная культура нового средневековья»

Революция — это скандал истории. Все летит вверх тормашками. Обнажается подоплека интимной жизни общества. Начинают выворачивать друг другу карманы и задирать подолы, сначала исподтишка, а потом все более наглея, в присутствии обкраденного, попутно объясняя ему, что он сам вор. Грабь награбленное. «Это мое», — кричат нижние сословия и волокут собственность себе, а высшие, утратив благородную осанку, упираются и не отдают. И по мордасам, по мордасам. Сопли и кровь рекой.

И визгливые возгласы: «мое!» — «не твое!» — «отдай!» — «не трожь!» — так называемая идеология. Ленин: «А вот сейчас как вдарю!» Либералы: «А ну–ка убери руки!» Монархисты: «Вязать его, сукиного сына!» Меньшевики: «Полегче, полегче, сейчас разберемся, товарищи». Народ: «А ну отойди от меня, я припадочный!»

Революция — это и есть скандал, только не семейный, а всенародный. Достоевский изобразил непонятную для европейцев любовь русских к скандалам, когда все общественные условности вдруг мигом слетают с людей, закрученных вихрем какого–то нервического припадка откровенности: режь правду–матку — и пропади все пропадом. Вот скандал, закипая по семьям, чинам и сословиям, и громыхнул на все общество — революцией.

Понятно, отчего в западном обществе, при всей наклонности к марксизму, все–таки тему революции не затрагивают. О чем угодно толкуют с самых левых позиций: о неравномерном распределении доходов, о богатстве и бедности, о социальной несправедливости, о капиталистической эксплуатации, о рыночной анархии, о товарном фетишизме, о пороке потребительства, об отчуждении и неравенстве, о буржуазном индивидуализме. Кажется, еще чуть–чуть — и над страной повиснет призрак революции. Но чтобы сказать: давайте делать революцию, революция нужна нашему больному обществу — до этого не доходит. Последнего шага не делают. И быть может, по очень простой причине: не любят скандалов, боятся неприличия.



Поделиться книгой:

На главную
Назад